Иосиф Бродский. Проза и эссе (основное собрание)

страница №22

нном изложении.

14 "Вода поднялась" (ит.).

15 Театр в Венеции.

16 "Место, где должны жить только рыбы" (фр.).

17 Свершившийся факт (фр.).

18 Своего рода проездной билет.

19 Как таковую (лат.).

20 "О мое солнце" (ит.).

21 Название моста, набережной и канала в Венеции.

22 "Грабьте это село", "Этот город не заслуживает жалости" (англ.).



Исайя Берлин в восемьдесят лет



Почти правило, что чем сложнее человек, тем проще его вывеска. Человека
с вышедшей из берегов способностью к ретроспекции часто называют историком.
Точно так же получает кличку философа тот, для кого реальность утратила
смысл. Критик общества или моралист — стандартные ярлыки для недовольных
порядками своей страны. Так и ведется, ибо мир хочет оттянуть взросление и
казаться моложе. Мало кто выстрадал от этого страха перед взрослыми больше,
чем сэр Исайя Берлин, ныне восьмидесятилетний, которого неоднократно
называли каждым из этих имен, иногда — всеми сразу. Нижеследующее — не
попытка исправить терминологический хаос, а всего лишь дань простака
вышестоящему уму, у которого он целые годы учился тонкости мысли, но,
похоже, так и не выучился.

Генеалогические штудии обычно вызваны или гордостью за свое
происхождение, или неуверенностью в нем; не исключение и наша история идей.
Однако в свете итогов нашего века у таких изысканий есть и другие причины,
далекие от попыток грозно выпятить или радостно подтвердить нашу знатность.
Причины эти суть отвращение и страх.
Поиски всеобщей социальной справедливости, занимавшие европейскую
мысль, грубо говоря, последние четыре века, в наше время слишком часто
приводили к прямо противоположным результатам. Учитывая число жизней,
израсходованных в этих поисках, искомый Святой Грааль оказался
принадлежностью тупика и буквального мертвого часа, с полным пренебрежением
к индивиду в итоге. Отвратительный сам по себе, этот результат должен
рассматриваться и как крик из будущего, если вспомнить скорость роста
населения во всем мире. В конечном счете, соблазн общественного планирования
оказался непреодолимым даже для сравнительно скромных ячеек общества.
Это-то и пугает. Каждая пуля, так сказать, вылетает из будущего.
Массовое общество — легкая добыча любых схем, но прежде всего
социалистических, которые уступят когда-нибудь только компьютерным. Поэтому
изучать генеалогические грамоты философской мысли Европы за последние четыре
века все равно что озирать горизонт; правда, в обоих случаях высматриваешь
не конницу, а дозорного.
Этих разведчиков немного, еще меньше стоящих. Изобретение политических
и этических доктрин, из которых выросли наши общественные науки,-- дело
эпохи, когда вещи казались податливыми. Так же и критика этих доктрин,-- с
той разницей, что, раздаваясь из прошлого, эта критика превратилась в
пророческую. Ей не хватало только надлежащей громкости, но ведь разведчика
от кавалериста отличает прежде всего сдержанность.
Они всегда оставались сдержанными и немногочисленными — оппоненты
политической самоуверенности, критики социальных проектов, не верующие в
универсальные истины, изгнанники из Города Справедливости. Иначе и быть не
могло, поскольку повышенные тона в публичных выступлениях были им
органически чужды. Им казалась чуждой зачастую даже систематизация, потому
что любая система наделила бы их умственным превосходством над теми, о ком
они думали.
Их судьбы и карьеры отличались разнообразием, но не зрелищностью. Одни
излагали свои взгляды в журналах. Другие в трактатах или, еще лучше, в
романах. Третьи применяли свои принципы на службе или в научных занятиях.
Они бы первые отклонили звание философов; главное, они не старались никого
перекричать. У этой позиции мало общего со смирением или скромностью. На
самом деле, ее можно и, вероятно, должно понимать как эхо многобожия, ибо
эти люди твердо верили в многообразие человеческих ситуаций и сердцевиной их
общественной программы был плюрализм.
Ответом, разумеется, служили нападки или молчание социальных
реформаторов любого толка, и демократического, и авторитарного, чьим самым
возвышенным возражением и сегодня остается тезис, будто плюрализм чреват
моральным релятивизмом.
Чреват. Но ведь моральный абсолютизм тоже не бог весть что. Самое
привлекательное в нем — его недостижимость и то, что он служит приятным
украшением чертежам социального реформатора. Однако итоговая оценка любого
общественного устройства зависит не от моральной высоты его членов, а от их
безопасности, которую моральная высота обеспечивает далеко не всегда.
Всякая дискуссия на социальные темы, конечно же, сводится к проблеме
свободы воли. В этом есть парадокс, поскольку, свободна воля или нет, на нее
накинут узду при любом исходе подобного спора. Вследствие чего интерес к
свободе воли бывает либо садистским, либо академическим, или тем и другим
сразу ("посмотрим-ка, насколько свободно то, что мы сейчас обуздаем").
Во всяком случае, в плюрализме различима угроза и пострашнее морального
релятивизма (который все равно остается частью реальности) или обуздания
воли, а именно: подразумеваемый отказ от метафизических свойств вида, та
расправа, которую плюрализм, как почти все рецепты общественного устройства,
чинит над убеждением, что жажда бесконечного руководит человеком не меньше,
чем необходимость.
Плюралистский рецепт делит эту опасность со всеми формами общественной
организации, включая теократию. Человеку хватает метафизического инстинкта
(или потенциала), чтобы не уместиться в рамки любой конфессии, не говоря уже
об идеологии. По крайней мере, именно он отвечает за возникновение
искусства, музыки и особенно поэзии. Во многих отношениях это инстинкт само-
и мироотрицания, и под его действием выцветает самая искусная социальная
вышивка. Выигрывает ли общество от такого смиряющего воздействия, другой
вопрос. Вероятно, да.
Исходя из этой вероятности, опасным представляется уравнивание
метафизического потенциала и его отсутствия. Опасно все, что понижает
духовную стоимость человека. Антииерархический пафос плюрализма может
притупить вкус общества к всплескам человеческого максимума, которые всегда
— сольное выступление. Хуже того, общество в силах счесть это соло просто
поводом к аплодисментам, ни к чему слушателей не обязывающим.
Но все было бы ничего, если бы речь шла только о характере
рукоплесканий. К сожалению, сказанное о плюрализме в пределах одного
общества сохраняет силу для культур и даже цивилизаций. Ибо и они и их
ценности тоже сталкиваются и различаются в достаточной мере, чтобы
образовать своего рода общество, особенно учитывая их нынешнюю библейскую
близость (мы отстоим друг от друга буквально на вержение камня), особенно
учитывая выявляющийся этнический состав планеты. С сегодняшнего дня, говоря
о мире, мы говорим об одном обществе.
Нужда в общем знаменателе, в универсальном наборе ценностей диктуется
заботой о нашей безопасности (и не ошибется тот, кто назовет Гердера1
предтечей Лиги Наций). Увы, нахождение этого общего знаменателя сопряжено со
столь грандиозной культурной перестройкой, что о ней страшно и подумать. Мы,
например, уже слышим об уравнивании терпимости (высочайшей ноты
христианского соло) и нетерпимости.
Увы, с этикой в том и беда, что она вечно отвечает на вопрос "Как
жить?", а не "Во имя чего?" или даже "Для чего?". Ясно, что она старается
подменить эти вопросы и ответы на них своими: что моральная философия
склонна действовать за счет метафизики. Может быть, и правильно, учитывая
перспективы мировой демографии; может, пора сказать "прощай" Просвещению,
выучить площадноязычный диалект и шагнуть в будущее.
Ты уже почти готов к этому, и тут входит восьмидесятилетний Исайя
Берлин, неся под мышкой семь не очень длинных книг: "Век Просвещения",
"Четыре статьи о свободе", "Вико и Гердер", "Против течения", "Еж и Лиса",
"Русские мыслители" и "Личные впечатления". На дозорного он не похож; но его
ум побывал в будущем. Карту которого, где Восток находит на Запад, а Север
течет на Юг, и составляют книги под мышкой.
Правда, мы иначе впервые встретились семнадцать лет назад, когда ему
было шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два
года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не
знал.
Я остановился в Сент-Джонс-Вуде, в доме Стивена Спендера, чья жена три
дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия
в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел
тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться,
Спендеры позвали к себе.
На третий день в их доме, в городе, где я никого не знал, зазвонил
телефон, и Наташа Спендер закричала: "Иосиф, это Вас!" Я, понятно, удивился.
Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с
исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни.
Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя
Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в Атенеум.
Приглашение я принял, хотя из всех моих туманных представлений об
английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее
упоминание о них я встречал в "Евгении Онегине"). Пока миссис Спендер,
подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным
зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских
сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной.
Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился,
открыл дверь и предстал перед швейцаром.
"Могу ли я видеть сэра Исайю Берлина?" — сказал я и приписал
сдержанное недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде.
Но через две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на
огромные портреты Гладстонов, Спенсеров, Актонов2, Дарвинов et alia3,
заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не
в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати,
как женщина.
Вскоре я стоял в огромной, из кожи и красного дерева, раковине клубной
библиотеки. Сквозь высокие окна падали закатные лучи, словно испытывая
решимость паркета отражать свет. В разных углах два или три довольно древних
члена глубоко ушли в свои кресла, в разных фазах навеянных газетами грез. С
другого конца комнаты мне помахал человек в мешковатой тройке. Против солнца
его силуэт выглядел то ли чаплинским, то ли пингвиньим.
Я подошел, мы поздоровались за руку. Кроме русского языка, общего у нас
было только знакомство с лучшим этого языка поэтом — с Анной Ахматовой,
посвятившей сэру Исайе великолепный цикл "Шиповник цветет". Поводом к циклу
была ее встреча в 1946 году с Исайей Берлином, тогда секретарем британского
посольства в Москве. Следствием этой встречи стали не только стихи, но и
сталинский гнев, мрачной тенью закрывший ахматовскую жизнь на следующие
полтора десятилетия.
Поскольку в одном стихотворении цикла — растянувшегося, в свою
очередь, на десять лет — поэт в маске Дидоны обращается к гостю как к Энею,
то меня, в общем, не удивила первая реплика человека в очках: "Ну что она со
мной сделала! Эней, Эней! Ну какой из меня Эней!" Он и правда был непохож, и
смесь смущения и гордости в его голосе была неподдельной.
С другой стороны, годы спустя в записках о встречах с Ахматовой и
Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы",
сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на
необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны
уже десятки лет. Во-первых, смысл этого сравнения как-то перекликается с
обстоятельствами появления Энея у карфагенской царицы; во-вторых, если не
сами участники, то обстановка встречи была достаточно эпической, чтобы
вынести последующие отречения от роли героя.

___

Но это годы спустя. Теперь я впервые смотрел в это лицо. В дешевом
издании "Ежа и Лисы", которое Ахматова как-то дала мне для передачи Надежде
Мандельштам, не было портрета автора; что до "Четырех статей о свободе", они
попали ко мне от книжного жучка без обложки — предосторожность, вызванная
темой книги. Лицо было замечательное, помесь, мне показалось, тетерева и
спаниеля, с большими карими глазами, равно готовыми к бегству и к погоне.
Старость лица внушала спокойствие, поскольку сама окончательность его
черт исключала всякое притворство. Здесь, в чужих краях, куда я вдруг попал,
его лицо первое показалось знакомым. Путешественник всегда цепляется за
знакомые вещи, будь то телефон или статуя. В краях, откуда я прибыл, такое
лицо принадлежало бы учителю, врачу, музыканту, часовщику, ученому --
словом, тому, от кого смутно ждешь помощи. Оно же было лицом потенциальной
жертвы, и мне вдруг стало спокойно.
Потом, мы говорили по-русски — к страшному изумлению персонала в
форме. Разговор, естественно, зашел об Ахматовой, и тогда я спросил сэра
Исайю, как он отыскал меня в Лондоне. Ответ напомнил мне о титульном листе
изувеченного издания "Четырех статей о свободе" и заставил смутиться. Я
обязан был помнить, что книга, три года служившая мне противоядием от всех
видов демагогии, в которой просто захлебывалось мое родное государство, была
посвящена человеку, под чьей крышей я теперь жил.
Выяснилось, что Стивен Спендер дружил с сэром Исайей еще с Оксфорда.
Чуть позже выяснилось, что с тех же пор с ним дружил и У. X. Оден, чье
"Письмо лорду Байрону" наравне с "Четырьмя статьями" в свое время было моим
ежедневным карманным руководством. В этот миг я понял, что огромной долей
душевного здоровья обязан людям одного поколения, оксфордскому выпуску
примерно 1930 года; и что я, в сущности, невольный плод их дружбы; что они
захаживали в книги друг к другу, как в комнаты Корпус-Кристи или
Юниверсити-Колледжа4; что в итоге эти комнаты съежились до размеров книжки у
меня в руках.
Вдобавок ко всему, теперь я у них гостил. Само собой, я о каждом хотел
узнать все и немедленно. Две самые интересные вещи на этом свете, как
заметил однажды Э. М. Сьоран5, это сплетни и метафизика. Можно продолжить,
что и структура у них сходная: одно легко принять за другое. Им и был отдан
остаток вечера, благодаря свойствам жизни тех, о ком я выспрашивал, и
благодаря цепкой памяти моего хозяина.
Которая, разумеется, снова навела меня на мысль об Ахматовой, тоже
имевшей поразительную способность ничего не забывать: даты, топографические
детали, имена и анкетные данные людей, их семейные обстоятельства, кузенов,
племянников, племянниц, вторые и третьи браки, происхождение их жен и мужей,
партийную принадлежность, когда и кем издавались их книги и, в случае
печального конца, кто именно на них донес. Она тоже могла по первому
требованию сплести широкую, паутинную, осязаемую ткань, и даже тембр ее
низкого монотонного голоса был сродни звучавшему теперь в библиотеке
Атенеума.
Нет, человек напротив меня Энеем не был, так как Эней, я думаю, ничего
не помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от
одной трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе
это? С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности
помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это
свойство не одних поэтов.
Но, опять-таки, ярлык философа я не мог бы прикрепить к сэру Исайе,
поскольку тот изувеченный экземпляр "Четырех статей" был скорее следствием
физиологического отвращения к жестокому веку, чем философским трактатом. По
той же причине и историком идей я бы его не назвал. Для меня его слова
всегда звучали как вопль из чрева чудовища, скорее как крик помощи, чем о
помощи — нормальный ответ ума, обожженного и исполосованного настоящим,
которого он никому не желает в качестве будущего.
Кроме того, в стране, из которой я приехал, "философия", в общем,
считалась бранным словом и включала понятие системы. К "Четырем статьям"
располагало то, что они никакой системы не выдвигали, поскольку "свобода" и
"система" суть антонимы. Что касается нахальной увертки, будто отсутствие
системы тоже своего рода система, то я абсолютно уверен, что с этим
силлогизмом я бы ужился, не говоря уже о такой системе.
И я помню, как, пробираясь по той книге без обложки, я часто
останавливался, чтобы воскликнуть: как по-русски! При этом я имел в виду не
только аргументы автора, но и способ их подачи: нагромождение придаточных,
отступления и вопросы, прозаические каденции, отдававшие сардоническим
красноречием лучшей русской литературы XIX века.
Конечно, я знал (наверно, от Ахматовой), что мой нынешний атенеумский
собеседник родом из Риги. Еще она считала его личным другом Черчилля, чьим
любимым чтением в войну были донесения Берлина из Вашингтона. Еще она была
совершенно уверена, что именно Берлин выхлопотал ей почетную степень в
Оксфорде и премию Этна Таормина в Италии в 1963-м. (Повидав потом
оксфордских профессоров, я понял, что такие хлопоты гораздо тернистее, чем
она могла вообразить.) "Его кумир Герцен",-- добавляла она, пожав плечами, и
отворачивалась к окну.
Несмотря на все это, читанное мной не было "русским". Не имел места ни
брак западного рационализма с восточной душевностью, ни отягощение
английской ясности русскими флексиями. Оно представлялось мне самым полным и
отчетливым высказыванием неповторимой души, сознающей и границы,
поставленные ей любым языком, и опасность этих границ. Где я восклицал
"русское!", следовало сказать "человеческое". То же относится и к местам,
где можно вздохнуть: как по-английски!
Сплав двух культур? Примирение их разнородных ценностей? Если да, то в
этом только отразились человеческая потребность и умение сплавлять и мирить
гораздо более. Возможно, от Востока здесь представление, что разум не
заслуживает столь уж сильных похвал или что разум всего лишь отчетливо
высказанная страсть. Вот почему защита рациональных идей иногда
оборачивается в высшей степени эмоциональным занятием.
Я заметил, что заведение решительно английское, весьма викторианское,
если быть точным. "Именно так,-- улыбнувшись, ответил мой хозяин.-- Это
остров на острове. То, что осталось от Англии, если угодно — ее идея". И
словно сомневаясь, что я уловил мысль, прибавил: "Герценовская идея Лондона.
Не хватает только тумана". И здесь был взгляд на себя со стороны, издали, с
выигрышной точки, психологически расположенной где-то между Англией и
Америкой, посередине Атлантического океана. Фраза звучала как оденовское:
"Взгляни теперь на остров, иностранец..."
Нет, ни философ, ни историк идей, ни литературный критик, ни социальный
утопист, ни автономный ум под давлением внешней тяжести, чье воздействие
удлиняет перспективу этой жизни до тех пор, пока ум еще шлет в ответ свои
сигналы. Подошло бы, наверно, слово penseur6, не напоминай оно о напряженных
мышцах и сгорбленной спине, что так не вяжется с изысканной и собранной
фигурой, расположившейся в креслах бутылочно-зеленой кожи в Атенеуме --
пребывая одновременно на интеллектуальном Западе и Востоке.
То есть там, где обычно и обретается дозорный, где и стоит его
высматривать. По крайней мере, в осажденной крепости, из которой я прибыл,
привыкаешь не ограничиваться одним направлением. Печальная ирония всего
этого, разумеется, в том, что ни строчка сочинений Берлина, насколько мне
известно, не переведена на язык страны, которая больше всех в этом
интеллекте нуждается и извлекла бы громадную пользу из его книг. Во всяком
случае, эта страна много бы узнала у него о своей духовной истории — и тем
самым о своих нынешних возможностях — гораздо больше, чем у нее до сих пор
получалось. Его синтаксис, уж по крайней мере, не стал бы помехой. Да и тени
Герцена не следует пугаться, ибо если Герцен считал ужасающим и хотел
изменить духовный климат России, то Берлин, похоже, принимает вызов
всемирной погоды.
Не в силах ее исправить, он помогает ее переносить. Одним облаком
меньше — пусть в одной голове — уже большое улучшение, примерно как убрать
со лба "осязаемый жар". Гораздо большее улучшение заключается в мысли, что
именно способность к выбору есть отличительный признак человека; и,
следовательно, выбор есть законная потребность нашего вида — а это бросает
вызов слабоумным попыткам втиснуть человеческие авантюры в исключительно
моральные рамки правильного и неверного.
Конечно, в сказанном заметны преимущества заднего ума, уже отточенного
чтением Берлина. Однако, мне кажется, что и семнадцать лет назад, только с
"Ежом и Лисой" и "Четырьмя статьями о свободе" в голове, я не мог иначе
воспринимать этого писателя. Еще до конца чаепития в Атенеуме я понял, что
специальность этого человека — чужие жизни, ибо зачем еще
шестидесятитрехлетнему английскому лорду беседовать с тридцатидвухлетним
русским поэтом? Что такого я мог бы ему сказать, чего он уже так или иначе
не знал?
Все же я думаю, что сидел перед ним в тот солнечный июльский день не
только потому, что предмет его занятий — жизнь ума, жизнь идей. Идеи,
конечно, обитают в людях, но их можно добывать и у облаков, у воды, у
деревьев; в конце концов — у упавшего яблока. И я, в лучшем случае, тянул
на яблоко, упавшее с ахматовского дерева. По-моему, он хотел меня увидеть не
из-за того, что я знал, а из-за того, чего я не знал,-- положение, в которое
он, похоже, довольно часто попадает при встречах с большей частью мира.
Говоря менее резко, если не менее автобиографично, с Берлином миру
открывается еще один выбор. Этот выбор состоит не столько в следовании его
советам, сколько в усвоении его манеры думать. В конечном счете, его
концепция плюрализма — не проект, а скорее отражение всеведения его
собственного необычного ума, который действительно кажется и старше, и
щедрее того, что он наблюдает. Иными словами, это всеведение мужественно, и
поэтому ему можно и нужно подражать, а не только аплодировать или
завидовать.
Позже, тем же вечером, за ужином на первом этаже у Стивена Спендера,
Уистан спросил: "Ну, как все прошло с Исайей?" И Стивен сразу же сказал: "А
что, он действительно хорошо говорит по-русски?" Я начал, на своем
изуродованном английском, долгий рассказ о благородстве старопетербургского
произношения, о его сходстве с оксфордским самого Стивена, и что в словаре
Исайи нет противных сращений советского периода, и что его речь совершенно
индивидуальна, но тут Наташа Спендер прервала меня: "Да, но он говорит
по-русски так же быстро, как по-английски?" Я посмотрел на лица этих трех
людей, знавших Исайю Берлина дольше, чем я успел прожить, и засомневался,
стоит ли продолжать мои рассуждения. Решил, что не стоит, и ответил:
"Быстрее".

1989

* Перевод с английского Г. Дашевского

1 Иоганн Готфрид Гердер (1744--1803)--немецкий философ.

2 Гладстон Уильям Юарт (1809--1898)--британский государственный
деятель, четырежды премьер-министр (между 1868 и 1894 гг.). Спенсер Чарлз
(1674--1722) — английский государственный деятель, премьер-министр
(1718--1721 гг.). Актон Джон Эмерик Дальберг (1834--1902) — английский
историк и политический деятель.

3 и прочих (лат.).

4 Колледжи Оксфордского университета.

5 Сьоран Э. М. (р. 1911) — французский философ.

6 Мыслитель (фр.) — название известной статуи Родена.



Предисловие к сборнику стихов Владимира Гандельсмана



Дорогой В. Г., я прочел Вашу рукопись от начала до конца. Впечатление
она произвела на меня значительное — во всех, включая и огорчительный,
смыслах этого слова. Огорчительность относится к жизни, к тому, как она
становится поперек Вашим стихотворениям — а не к самим стихотворениям; к
тому, как они, стихотворения, впадают от этой "кости" в зависимость. Начиная
примерно с "Одиннадцати стих-й" и до "Спящего" бытие, увы, определяет. И не
столько сознание или содержание, сколько форму. Сильное ощущение
стилистической инерции и зависимости от сюжета. Со "Спящим" дела, на мой
взгляд, улучшаются — в знакомую нам всем сторону слегка безумной камерной
музыки. Желаю Вам в этом направлении всяческих успехов, хотя я бы не
злоупотреблял играми в алогичность: потому что легки и душу обкрадывают.
Самое замечательное в мною прочитанном — первая половина, стихи до
81-го года. Я догадываюсь, что подобная похвала Вам может быть неприятна. Но
"старые" стихи Ваши для меня — новые. Они свидетельствуют о Вас, о Вашей
индивидуальности и потенциале в большей степени, чем Вы предполагаете: в них
больше Вашего будущего, смею думать, чем в "Спящем". Они, старые эти стихи,
поражают интенсивностью душевной энергии, некоторой даже лапидарностью
душевного движения. Разумеется, в них слышен Пастернак и слышен — в
синтаксисе особенно — Рильке; но за ними стоит не литература, а уникальное
существование. Так, по крайней мере, кажется мне. Они ошеломляют
буквальностью чувств, голой своей метафизичностью, отсутствием слезы
(гитары), соплей, столь присущих русскому стиху, когда речь заходит о
главном сентименте.
Я мало читал такого и был изумлен этой Вашей смесью любви к "предмету"
с любовью к слову: в равной степени сильных и друг в друге себя узнающих. В
поэзии одна из них, как правило, хромает. Как читатель поэтов я Вам
благодарен; как собрат по перу и как человек вообще — испытал зависть. На
мой взгляд, эта Ваша любовь любви, любовь к любви — самая большая новация в
русском стихе, в этом веке запечатленная. За открытия такого порядка человек
расплачивается неспособностью их повторить впоследствии; но бояться этого
нечего. Ощущение богооставленности, которое, как мне кажется. Вас донимает,
ощущение временное: тяжелый искус, но разрушить Вас он, думаю, не должен.
Разве что стихи могут стать похуже, но к сути вещей, к смыслу бытия Вы не
ослепнете. Если я могу что-либо посоветовать, то это — писать подлиннее (в
процессе многое само становится на свои места) и побольше метрического и
строфического разнообразия.
Я хотел бы еще Вам заметить одну вещь насчет ранних. Не печатайте их в
строку, прозой. Я понимаю, что теперь такая мода пошла; но не надо дурить
читателю голову этим способом — ему со стихами и так не сладко. Загляните в
этимологию слова "стих" (верс), и тогда Вам станет понятно, о чем я говорю.
Вообще же из присланного мне Вами можно составить замечательный
сборник, и я бы на Вашем месте именно этим бы и занялся: в отечестве или
вовне. Думаю, что от сборничка Вашего польза была бы не только лично Вам
(отделаться, отделиться, взглянуть на себя без этих стихотворений в сознании
— как опорожнить шкаф и увидеть, что надо купить новые вещи, надеть
нечего), но и для нашей словесности, чтобы кто-нибудь — если не Вы сами --
попробовал бы взять нотой выше. Я, во всяком случае, был бы только рад Вам в
этом деле помочь, и Вы можете на меня в этом смысле рассчитывать, хотя,
по-моему, лучше попытаться издать сборник дома.
Сердечно ваш,

Иосиф Бродский

3. II. 1990

* "Континент", No. 66, 1991



Altra Ego



I


Представление о поэте как о завзятом донжуане появилось сравнительно
недавно. Подобно многим представлениям, укоренившимся в массовом сознании,
оно, по-видимому, явилось побочным продуктом промышленной революции,
которая, благодаря квантовым скачкам в людской численности и грамотности,
породила само явление массового сознания. Другими словами, такой образ
поэта, кажется, больше обязан всеобщему успеху байроновского "Дон Жуана",
чем романтическим похождениям его автора, возможно впечатляющим, но в то
время широкой публике неизвестным. К тому же на всякого Байрона всегда
найдется свой Вордсворт.
В качестве последнего периода социальной отчетливости и сопутствующего
ей филистерства, девятнадцатое столетие породило большую часть понятий и
отношений, которые занимают нас и которыми мы руководствуемся по сей день. В
поэзии это столетие по справедливости принадлежит Франции; и, возможно,
экспансивная жестикуляция и экзотические склонности французских романтиков и
символистов способствовали скептическому отношению к поэтам не меньше, чем
расхожее представление о французах как о воплощенной распущенности. Вообще
же, за этим поношением поэтов скрывается инстинктивное желание любого
общественного строя — будь то демократия, автократия, теократия, идеократия
или бюрократия — скомпрометировать или принизить авторитет поэзии, которая,
помимо того что соперничает с авторитетом государства, ставит знак вопроса
на самом индивидууме, на его достижениях и душевном равновесии, на самой его
значимости. В этом отношении девятнадцатое столетие просто примкнуло к
предыдущим: когда доходит до поэзии, каждый буржуа — Платон.

II


Однако отношение античности к поэту в общем и целом было возвышенней и
благоразумней. Это связано как с политеизмом, так и с тем обстоятельством,
что публике приходилось полагаться на поэтов в увеселениях. Если не считать
взаимных пикировок (обычных в литературной жизни любой эпохи),
пренебрежительное отношение к поэтам в античности — редкость. Напротив,
поэтов почитали за лиц, приближенных к божествам: в общественном сознании
они занимали место где-то между предсказателями и полубогами. Мало того,
сами божества зачастую были их аудиторией, как свидетельствует миф об Орфее.
Ничто не может быть дальше от Платона, чем этот миф, который к тому же
ярко иллюстрирует представления древних о цельности чувств поэта. Орфей
отнюдь не Дон Жуан. Он так потрясен смертью своей жены Эвридики, что
олимпийцы, не в силах более терпеть его стенания, разрешают ему сойти в
преисподнюю, чтобы вывести ее. То, что из этого путешествия (за которым
последовали аналогичные поэтические нисхождения у Гомера, Вергилия и,
конечно, у Данте) ничего не выходит, только доказывает интенсивность чувств
поэта к своей возлюбленной, а также, безусловно, понимание древними всех
тонкостей вины.

III


Эта интенсивность, как и дальнейшая судьба Орфея (он был растерзан
толпой разъяренных менад, чьими обнаженными прелестями пренебрег, блюдя обет
целомудрия, данный им после гибели Эвридики), указывает на моногамный
характер страсти, по крайней мере этого поэта. Хотя, в отличие от
монотеистов позднейших эпох, древние не слишком высоко ставили моногамность,
следует отметить, что они не впадали и в противоположную крайность и в
верности усматривали особую добродетель своего главного поэта. В общем,
помимо возлюбленной, женское общество поэта древности ограничивалось лишь
его Музой.
Они отчасти совпадают в современном сознании; но не в античности,
поскольку Муза вряд ли была телесна. Дочь Зевса и Мнемозины (богини памяти),
она была лишена осязаемости; для смертного, в частности для поэта, она
обнаруживала себя единственно голосом: диктуя ему ту или иную строчку.
Другими словами, она была голосом языка; а к чему поэт действительно
прислушивается — это к языку: именно язык диктует ему следующую строчку. И,
возможно, сам грамматический род греческого слова "глосса" ("язык")
объясняет женственность Музы.
Те же ассоциации вызывает женский род существительного "язык" в латыни,
французском, итальянском, испанском и немецком. По-английски, впрочем,
"язык" среднего рода; по-русски — мужского. Однако, каким бы ни был его
род, привязанность к языку у поэта моногамна, ибо поэт, по крайней мере в
силу профессии, одноязычен. Можно было бы даже утверждать, что вся его
верность достается Музе, о чем свидетельствует, например, байроновский
вариант романтизма — но это было бы верно, только если бы язык поэта
действительно определялся его выбором. На самом деле язык — это данность, и
знание того, какое полушарие мозга имеет отношение к Музе, было бы ценно,
только если бы мы могли управлять этой частью нашей анатомии.

IV


Поэтому Муза не альтернатива возлюбленной, но ее предшественница. По
сути, в качестве "старшей дамы" Муза, в девичестве "язык", играет решающую
роль в развитии чувств поэта. Она ответственна не только за его
эмоциональное устройство, но часто за сам выбор им объекта страсти и способа
его преследования. Именно она делает поэта фанатически целеустремленным,
превращая его любовь в эквивалент собственного монолога. То, что в области
чувств соответствует упорству и одержимости, — в сущности, диктат Музы, чей
выбор всегда имеет эстетическое происхождение и отметает альтернативы.
Любовь, так сказать, всегда опыт монотеистический.
Христианство, конечно, не замедлило этим воспользоваться. Однако что
действительно связывает религиозного мистика с языческим сенсуалистом,
Джерарда Мэнли Хопкинса с Секстом Проперцием, — это эмоциональный
абсолютизм. Интенсивность этого эмоционального абсолютизма такова, что
временами она перемахивает через все, что находится поблизости, и часто
через собственный объект. Как правило, сварливый, идиосинкратический,
пеняющий автору настойчивый голос Музы уводит его за пределы как
несовершенных, так и совершенных союзов, за пределы полных катастроф и
пароксизмов счастья — ценой реальности с реальной, отвечающей взаимностью
девушкой или без оной. Другими словами, высота тона увеличивается ради себя
самой, как будто язык выталкивает поэта, особенно поэта романтического,
туда, откуда язык пришел, туда, где в начале было слово или различимый звук.
Отсюда множество распавшихся браков, отсюда множество длинных стихов, отсюда
склонность поэзии к метафизике, ибо всякое слово хочет вернуться туда,
откуда оно пришло, хотя бы эхом, которое есть родитель рифмы. Отсюда же и
репутация повесы у поэта.

V


Среди прочих факторов духовного оскудения публики, вуайёристский жанр
биографии занимает первое место. То, что погубленных дев гораздо больше, чем
бессмертных лирических стихов, по-видимому, никого не смущает. Последний
бастион реализма — биография — основывается на захватывающей предпосылке,
что искусство можно объяснить жизнью. Следуя этой логике, "Песнь о Роланде"
должна быть написана Синей Бородой (ну, по крайней мере, Жилем де Рецем), а
"Фауст" — Фридрихом Прусским или, если вам так больше нравится,
Гумбольдтом.
Поэта с его менее красноречивыми согражданами роднит то, что его жизнь
— заложница его ремесла, а не наоборот. И не потому только, что ему платят
за слова (редко и скудно): дело в том, что он тоже платит за них (часто
ужасающе). Именно последнее порождает путаницу и плодит биографии, потому
что безразличие — не единственная форма этой платы: остракизм, заключение,
изгнание, забвение, отвращение к самому себе, сомнения, угрызения совести,
безумие, ряд дурных привычек — тоже ходовая монета. Все это, естественно,
легко изобразить. Однако это не причина писательства, а его следствие. Грубо
говоря, чтобы вещь продать и при этом избежать клише, нашему поэту постоянно
приходится забираться туда, где до него никто не бывал, — интеллектуально,
психологически и лексически. Попав туда, он обнаруживает, что рядом
действительно никого нет, кроме, возможно, исходного значения слова или того
начального различимого звука.
За это приходится платить. Чем дольше он этим занимается — изречением
доныне не изреченного, тем необычнее становится его поведение. Откровения и
прозрения, полученные им при этом, могут привести либо к увеличению гордыни,
или — что более вероятно — к смирению перед силой, которую он ощущает за
этими прозрениями и откровениями. Ему еще может втемяшиться, что, сделавшись
рупором языка, более старого и более жизнеспособного, чем что-либо, он
перенимает его мудрость, а заодно и знание будущего. Сколь бы ни был он
общителен или застенчив по природе, подобные вещи выбивают его еще дальше из
социального контекста, который отчаянно пытается вернуть его назад, приводя
к общему генитальному знаменателю.

VI


Это происходит из-за предполагаемой женственности Музы (даже когда поэт
оказывается женщиной). Хотя истинная причина заключается в том, что
искусство долговечнее жизни, — неприятное осознание этого и лежит в основе
люмпенского желания подчинить первое последней. Конечное всегда ошибочно
принимает неизменное за бесконечное и вынашивает планы против него. В этом,
безусловно, есть собственная вина неизменного, ибо временами оно не может не
вести себя как конечное. Даже убежденные женоненавистники и
человеконенавистники среди поэтов производят уйму любовной лирики, хотя бы в
знак лояльности к цеху или в качестве упражнения. Этого достаточно, чтобы
дать повод для исследований, толкований, психоаналитических интерпретаций и
прочего. Общая схема такова: женское естество Музы предполагает мужское
естество поэта. Мужское естество поэта предполагает женское естество
возлюбленной. Вывод: возлюбленная и есть Муза или может так называться.
Другой вывод: стихотворение есть сублимация эротических побуждений автора и
должно рассматриваться как таковая. Просто.
То, что Гомер, вероятно, был довольно дряхлым ко времени сочинения
"Одиссеи" и что Гёте, приступая ко второй части "Фауста", таковым был
несомненно, — не имеет значения. Как вообще нам быть с эпическими поэтами?
И как может личность столь сублимированная оставаться повесой? Ибо этот
ярлык, по-видимому, прилепился к нам; возможно, уместней было бы
предположить, что как художественная, так и эротическая деятельности
являются выражением творческой энергии, что и то и другое — сублимация. Что
касается Музы, этого ангела языка, этой "старшей дамы", было бы лучше, если
бы биографы и публика оставили ее в покое, а если они не в силах, им по
крайней мере следует помнить, что она старше, чем любая возлюбленная или
мать, и что ее голос неумолимей языка. Она будет диктовать поэту независимо
от того, где, как и когда он живет, и если не этому поэту, то следующему,
отчасти потому, что жить и писать — разные занятия (для чего и существуют
два разных глагола) и уравнивать их абсурднее, чем разделять, ибо литература
имеет более богатое прошлое, чем любой индивидуум, какова бы ни была его
родословная.

VII


"Для мужчины образ девушки — несомненно, образ его души", — написал
один русский поэт, и именно это стоит за подвигами Тезея или св. Георгия,
поисками Орфея и Данте. Явная хлопотность этих предприятий свидетельствует о
мотиве ином, нежели чистая похоть. Другими словами, любовь — дело
метафизическое, чьей целью является либо становление, либо освобождение
души, отделение ее от плевел существования. Что есть и всегда было сутью
лирической поэзии.
Короче говоря, дева — слепок души поэта, и он нацеливается на нее как
раз за неимением альтернативы, кроме, возможно, той, что в зеркале. В эпоху,
которую мы называем современной, как поэт, так и его аудитория привыкли к
коротким эпизодам. Однако даже в нашем столетии было достаточно исключений,
чья основательность в отношении к предмету соперничает с отношением
Петрарки. Можно приводить в пример Ахматову, Монтале, можно вспомнить
"мрачные пасторали" Роберта Фроста или Томаса Харди. Это поиск души в форме
лирической поэзии. Отсюда единственность адресата и постоянство манеры, или
стиля. Часто поэтическая деятельность, если поэт живет достаточно долго,
выглядит жанровыми вариациями на одну тему, что помогает нам отличить
танцора от танца — в данном случае любовное стихотворение от любви, как
таковой. Если поэт умирает молодым, танцор и танец сливаются. Это ведет к
ужасной терминологической путанице и плохой прессе для участников, не говоря
уже об их занятии.

VIII


При том что любовное стихотворение чаще всего искусство прикладное (то
есть написано для того, чтобы заполучить девушку), оно приводит автора к
эмоциональной и, весьма вероятно, лингвистической крайности. В результате он
выходит из такого стихотворения, зная себя — свои психологические и
стилистические параметры — лучше, чем прежде, что объясняет популярность
этого жанра среди практикующих его. Иногда автор заполучает и девушку.
Независимо от практического применения, любовной лирики много просто
потому, что она продукт сентиментальной необходимости. Вызванная конкретной
адресаткой, необходимость эта может адресаткой ограничиться или же она может
развить автономную динамику и объем, обусловленные центробежной природой
языка. Следствием может быть либо цикл любовных стихов, адресованный одному
лицу, либо ряд стихотворений, развертывающихся, так сказать, в различных
направлениях. Выбор здесь — если можно говорить о выборе там, где действует
необходимость, — не столько моральный или духовный, сколько стилистический
и зависит от продолжительности жизни поэта. И именно здесь стилистический
выбор — если можно говорить о выборе там, где действуют случай и течение
времени, — попахивает духовными последствиями. Ибо в конечном счете
любовная лирика, по необходимости, занятие нарциссическое. Это выражение,
каким бы образным оно ни было, собственных чувств автора, и, как таковое,
оно соответствует автопортрету, а не портрету одной из его возлюбленных или
ее мира. Если бы не наброски, холсты, миниатюры или снимки, прочтя
стихотворение, мы часто не знали бы, о чем — или, точнее, о ком — идет
речь. Даже глядя на них, мы не многое узнаем об изображенных на них
красавицах, за исключением того, что они не похожи на своих певцов и что, на
наш взгляд, далеко не все они красавицы. Но ведь изображение редко дополняет
слова, и наоборот. К тому же к образам душ и обложкам журналов следует
подходить с разными мерками. Для Данте, по крайней мере, красота зависела от
способности смотрящего различить в овале человеческого лица лишь семь букв,
составляющих слова Homo Dei.

IX


Дело в том, что их реальная внешность была не важна и отображать ее не
предполагалось. Что полагалось отображать, так это духовное свершение,
каковое есть окончательное доказательство существования поэта. Изображение
— приобретение для него, возможно, для нее; для читателя это практически
потеря, ибо вычитается из воображения. Ибо стихотворение — дело душевное,
для читателя так же, как для автора. "Ее" портрет — состояние поэта,
переданное его интонацией и его словами: читатель был бы глупцом, если бы
довольствовался меньшим. В "ней" важна не ее частность, а ее
универсальность. Не пытайтесь отыскать ее снимок и разместиться рядом с ним:
ничего не выйдет. Попросту говоря, стихотворение о любви — это душа,
приведенная в движение. Если оно хорошо, оно может тронуть и вашу душу.
Именно это отличие открывает дорогу метафизике. Стихотворение о любви
может быть хорошим или плохим, но оно предлагает автору выход за собственные
границы или — если стихотворение исключительно хорошее или роман долог --
самоотрицание. Что же остается на долю Музы, пока это все продолжается? Не
так много, ибо любовная лирика диктуется экзистенциальной необходимостью, а
необходимость не слишком заботится о качестве речения. Как правило, любовные
стихи пишутся быстро и не претерпевают большой правки. Но как только
метафизическое измерение достигнуто или, по крайней мере, когда достигнуто
самоотрицание, то действительно можно отличить танцора от танца: любовную
лирику от любви и, таким образом, от стихотворения о любви или
продиктованного любовью.

X


Стихотворение о любви не настаивает на реальности его автора и редко
пользуется местоимением "я". Оно о том, чем поэт не является, о том, что он
воспринимает как отличное от себя. Если это зеркало, то это маленькое
зеркало и расположено оно слишком далеко. Чтобы узнать себя в нем, помимо
смирения требуется лупа, чья разрешающая способность не позволяет отличить
наблюдение от зачарованности. Темой стихотворения о любви может быть
практически все что угодно: черты девушки, лента в ее волосах, пейзаж за ее
домом, бег облаков, звездное небо, какой-то неодушевленный предмет. Оно
может не иметь ничего общего с девушкой; оно может описывать разговор двух
или более мифических персонажей, увядший букет, снег на железнодорожной
платформе. Однако читатели будут знать, что они читают стихотворение,
внушенное любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого той или иной
детали мирозданья. Ибо любовь есть отношение к реальности — обычно кого-то
конечного к чему-то бесконечному. Отсюда интенсивность, вызванная ощущением
временности обладания. Отсюда продиктованная этой интенсивностью
необходимость в словесном выражении. Отсюда поиски голоса менее преходящего,
чем собственный. И тут появляется Муза, эта "старшая дама", щепетильная по
части обладания.

XI


Знаменитое восклицание Пастернака "Всесильный бог деталей, всесильный
бог любви!" проницательно именно вследствие незначительности суммы этих
деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью
детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последней и
духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение — любое стихотворение,
независимо от его темы, — само по себе есть акт любви не столько автора к
своему предмету, сколько языка к части реальности. Если оно окрашено в
элегические тона жалости, то оттого, что это любовь большего к меньшему,
постоянного к временному. Это, безусловно, не влияет на романтическое
поведение поэта, поскольку он, существо физическое, охотнее отождествляет
себя с временным, нежели с вечным. Все его знание, возможно, в том, что,
когда доходит до любви, искусство — более адекватная форма выражения, чем
любая другая; что на бумаге можно достичь большей степени лиризма, чем на
простынях спальной.
Если бы было иначе, мы имели бы гораздо меньше искусства. Как
мученичество или святость доказывают не столько содержание веры, сколько
человеческую способность уверовать, так и любовная лирика выражает
способность искусства выйти за пределы реальности — или полностью ее
избежать. Возможно, истинная мера поэзии такого рода именно в ее
неприложимости к реальному миру, невозможности перевести ее чувство в
действие из-за отсутствия физического эквивалента абстрактному прозрению.
Физический мир должен обидеться на критерий такого рода. Но у него есть
фотография — она еще не вполне искусство, но способна запечатлеть
абстрактное в полете или по крайней мере в движении.

XII


И некоторое время назад в маленьком гарнизонном городке на севере
Италии я столкнулся с попыткой сделать именно это: отобразить реальность
поэзии с помощью камеры. Это была маленькая фотовыставка: на снимках были
запечатлены возлюбленные замечательных поэтов двадцатого столетия — жены,
любимые, любовницы, юноши, мужчины, — в общей сложности человек тридцать.
Галерея начиналась с Бодлера и заканчивалась Пессоа и Монтале; рядом с
каждой любовью было прикреплено знаменитое стихотворение в подлиннике и в
переводе. Удачная мысль, подумал я, слоняясь среди застекленных стендов с
черно-белыми фотографиями анфас, в профиль и в три четверти — певцов и
того, что определило их судьбы или судьбы их языков. Стайка редких птиц,
пойманная в тенёта галереи, — их и вправду можно было рассматривать как
отправные точки искусства, те, где оно расставалось с реальностью, или --
лучше — как средство переноса реальности на более высокую ступень лиризма,
то есть в стихотворение. (В конечном счете для увядающих и, как правило,
умирающих лиц искусство есть еще один вариант будущего.)
Нельзя сказать, что изображенным там женщинам (и нескольким мужчинам)
не хватало психологических, внешних или эротических качеств, необходимых для
счастья поэта: напротив, они казались, хотя и по-разному, одаренными
природой. Некоторые были женами, другие возлюбленными и любовницами, иные
задержались в сознании поэта, хотя их появление в его жилище, возможно, было
мимолетным. Конечно, учитывая то умопомрачительное разнообразие, которое
природа может вписать в человеческий овал, выбор возлюбленных кажется
произвольным. Обычные факторы — генетические, исторические, социальные,
эстетические — сужают диапазон не только для поэта. Однако определенная
предпосылка в выборе поэта — присутствие в этом овале некоторой
нефункциональности, амбивалентности и открытости для толкований, отражающих,
так сказать, во плоти суть его трудов.
То, что обычно стремятся обозначить такими эпитетами, как "загадочный",
"мечтательный" или "неотмирный", и что объясняет преобладание в этой галерее
внешне необязательных блондинок над излишней однозначностью брюнеток. Во
всяком случае, эта характеристика, сколь бы невнятной она ни была,
действительно применима к перелетным птицам, пойманным именно в эту сеть.
Застывшие перед камерой или застигнутые врасплох, эти лица были схожи в
одном:

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися