Салвадор Дали. Дневник одного гения

страница №3

ва. Они проявили известную
терпимость к моим скатологическим сюжетам. Зато объявили вне закона, наложив
"табу" на многое другое. Я без труда распознал здесь те же самые запреты, от
которых страдал в своем семействе. Изображать кровь мне разрешили. По желанию
я даже мог добавить туда немного каки. Но на каку без добавок я уже права не
имел. Мне было позволено показывать половые органы, но никаких анальных
фантазмов. На любую задницу смотрели очень косо. К лесбиянкам они относились
вполне доброжелательно, но совершенно не терпели педерастов. В видениях без
всяких ограничений допускался садизм, зонтики и швейные машинки, однако любые
религиозные сюжеты, пусть даже в чисто мистическом плане, категорически
воспрещались всем, кроме откровенных святотатцев. Просто грезить о
рафаэлевской мадонне, не имея в виду никакого богохульства,- об этом нельзя
было даже заикаться...
Как я уже сказал, я заделался стопроцентным сюрреалистом. И с полной
искренностью и добросовестностью решил довести свои эксперименты до конца, до
самых вопиющих и несообразных крайностей. Я чувствовал в себе готовность
действовать с тем параноидным средиземноморским лицемерием, на которое в
своей порочности, пожалуй, я один и был способен. Самым важным для меня тогда
было как можно больше нагрешить - хотя уже в тот момент я был совершенно
очарован поэмами о Святом Иоанне Крестителе, которые знал лишь по
восторженным декламациям Гарсиа Лорки. Но я уже предчувствовал, что настанет
день, и мне придется решать для себя вопрос о религии. Подобно Святому
Августину, который, предаваясь распутству и оргиям, молил Бога даровать ему
Веру, я взывал к Небесам, добавляя при этом: "Но только не сейчас. Ну что нам
стоит подождать еще немного..." Прежде чем моя жизнь изменилась,
превратившись в то, чем она Стала сегодня - образцом аскетизма и добродетели,
- я еще долго цеплялся за свой иллюзорный сюрреализм, пытаясь вкусить
полиморфный порок во всем его многообразии,- так спящий тщетно старается хоть
на минутку-другую удержать последние крохи уходящего вакхического сновидения.
Ницшеанский Дионис повсюду следовал за мной по пятам, словно терпеливая
нянька, пока я наконец не обнаружил, что на голове у него появился шиньон, а
рукав украшает повязка, на которой изображен крест с загнутыми концами,
похожий на свастику. Значит, всей этой истории суждено было закончиться
свастикой или - да простят мне это выражение! - попросту загнуться, как уже
начинало потихоньку загибаться и вонять многое вокруг.
Я никогда не воспрещал своему плодотворному гибкому воображению
пользоваться самыми строгими научными методами. Это лишь придавало трогости
моим врожденным странностям и причуам. Так, даже находясь в лоне группы
сюрреалитов, я умудрялся ежедневно заставлять их пролатывать по одной идее
или образу, которые наодились в полном противоречии с традиционным
сюрреалистическим вкусом". В сущности, что бы я ни приносил - все оказывалось
им не по нутру. Им, видите ли, не нравились задницы! И я с тонким коварством
преподносил им целые груды хорошо замаскированных задниц, отдавая
предпочтение тем, которые бы по вероломству могли соперничать с искусством
самого Макиавелли. А если мне случалось сконструировать какой-нибудь
сюрреалистический объект, где совсем не проглядывало никакого фантазма такого
рода, то уж его символическое функционирование непременно в точности
соответствовало принципам действия заднего прохода. Так чистому и пассивному
автоматизму я противопоставлял деятельную мысль своего прославленного
параноидно-критического аналитического метода. Я все еще не проникся
энтузиазмом в отношении Матисса и абстракционистских тенденций, по-прежнему
отдавая предпочтение ультраретроградной и разрушительной технике Месонье.
Стремясь преградить путь первозданным природным объектам, я начал вводить в
обиход сверхцивилизованные предметы в стиле модерн, которые мы
коллекционировали вместе с Диором и которым в один прекрасный день суждено
было войти в моду вместе с направлением, известным под названием "new look".
В те дни, когда Бретон даже слышать не хотел о религии, я, само собой
разумеется, не замедлил изобрести новую религию, она была одновременно
садистской и мазохистской и в то же время была прямо связана с параноидным
состоянием и галлюцинациями. На мысль о ней меня натолкнуло чтение Огюста
Конта. Мне думалось, что, может, группе сюрреалистов удалось бы преуспеть в
том, чего не успел завершить философ. Для начала необходимо было
заинтересовать мистикой будущего великого жреца Андре Бретона. Я намеревался
разъяснить ему, что, если все, что мы отстаиваем, действительно верно, нам
следует наполнить это неким религиозно-мистическим содержанием. Признаться, у
меня уже тогда было предчувствие, что в конце концов мы просто-напросто
вернемся к истинам апостольской римско-католической церкви, которая уже тогда
мало-помалу ослепляла меня своим сиянием. На мои разъяснения Бретон отвечал
снисходительной улыбкой, неизменно возвращаясь к Фейербаху, чья философия -
как мы знаем теперь и о чем еще не догадывались тогда - грешит отдельными
элементами идеализма.
Пока я читал Огюста Конта, стараясь подвести прочные основы под свою новую
религию, Гала на деле доказывала, что из нас двоих именно она является более
последовательной сторонницей позитивизма. Целыми днями Гала пропадала у
торговцев красками, антикваров и художников-реставраторов, скупая у них
кисти, лаки и все прочее, что понадобится мне в тот день, когда я, перестав
наконец обклеивать свои полотна лубочными картинками и бумажными обрывками,
всерьез займусь настоящей живописью. Конечно, в те времена, когда я был
целиком поглощен созданием своей далианской космогонии - с ее предрекавшими
распад материи растекающимися часами, яйцами на блюде без блюда, с ее
ангельски прекрасными фосфенными (фосфены - зрительные ощущения цветовых
пятен, возникающие без светового воздействия на глаз, при различных
раздражениях сетчатки или соответствующих участков головного мозга (примеч.
пер.) галлюцинациями, напоминавшими мне об утраченном в день появления на
свет внутриутробном рае,- я и слышать не хотел ни о какой технике. У меня не
хватало времени даже на то, чтобы все это как следует изобразить. Достаточно,
чтобы поняли, что я хочу сказать. А о том, чтобы завершить и отделать мои
творения, пусть уж позаботятся грядущие поколения. Но Гала была другого
мнения. Словно мать страдающему отсутствием аппетита ребенку, она терпеливо
твердила:
- Полюбуйся, малыш Дали, какую редкую штуку я достала. Ты только попробуй,
это ведь жидкая амбра, и к тому же нежженая. Говорят, ей писал сам Вермеер.
Надув губы и с отвращением взирая на находку, я как мог отнекивался:
- Да-да1 Что и говорить, конечно, у этой амбры есть свои достоинства. Но
ты же прекрасно знаешь, что у меня нет времени на такие пустяки. Есть вещи
поважнее. У меня есть потрясающая идея1 Вот увидишь, все от нее просто
обалдеют, а уж особенно сюрреалисты. Даже не пытайся меня отговаривать,
представь, этот новый Вильгельм Телль уже дважды являлся мне во сне1 Ясно,
что я имею в виду Ленина. Я хочу написать его с ягодицей трехметровой длины,
которую будет подпирать костыль. Для этого мне понадобится пять с половиной
метров холста... Я обязательно напишу своего Ленина с этим его лирическим
аппендиксом, чего бы мне это ни стоило, пусть даже за это меня исключат из
группы сюрреалистов. На руках у него будет маленький мальчик - это буду я. Но
он будет смотреть на меня людоедскими глазами, и я закричу: "Он хочет меня
съесть!.."
- Но вот уж об этом-то я Бретону не скажу! - добавил я, погружаясь в
состояние той глубочайшей возвышенной задумчивости, в которой мне нередко
случается омочить себе штаны!
- Ну что ж, договорились,- вновь нежно вступала Гала.- Завтра же принесу
тебе амбры, растворенной в лавандовом масле. Правда, это будет стоить целое
состояние, но все равно хочу, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать
своего нового Ленина.
Лирическая ягодица Ленина, к моему великому разочарованию, совершенно не
шокировала моих сюрреалистических друзей. Это разочарование даже вселило в
меня некоторые надежды. Раз так, можно пойти дальше и... попытаться
осуществить невозможное. Моя мыслительная машина, оснащенная стаканчиками с
горячим молоком, привела в негодование только одного Арагона.
- Пора кончать с этими эксцентричными выходками Дали! - в сердцах
воскликнул он.- Теперь все молоко должно принадлежать детям безработных.
Бретон взял мою сторону. Арагон же выглядел просто посмешищем. Этой
выдумке впору было рассмешить даже моих строгих родственников - правда,
Арагон уже тогда исповедовал некие вполне жесткие политические взгляды,
которым суждено было со временем завести его туда, где он пребывает ныне, то
есть, проще говоря, практически в никуда.
Тем временем Гитлер на глазах становился все более гитлеровским, и однажды
я написал картину, где нацистская нянька преспокойно вязала на спицах,
невзначай усевшись в огромную лужу. Идя навстречу настоятельным просьбам
некоторых своих ближайших сюрреалистических друзей, я вынужден был вымарать с
ее рукава повязку с изображением свастики. Вот уж никогда бы не подумал, что
этот знак способен вызывать такие сильные эмоции. Лично я был им настолько
заворожен, что буквально бредил Гитлером, который почему-то постоянно являлся
мне в образе женщины. Многие полотна, написанные мною в тот период, были
уничтожены во время оккупации Франции немецкими войсками. Я был совершенно
зачарован мягкой, пухлой спиной Гитлера, которую так ладно облегал неизменный
тугой мундир. Всякий раз, когда я начинал рисовать кожаную портупею, которая
шла от ремня и, словно бретелька, обнимала противоположное плечо, мягкая
податливость проступавшей под военным кителем гитлеровской плоти приводила
меня в настоящий экстаз, вызывая вкусовые ощущения чего-то молочного,
питательного, вагнеровского и заставляя сердце бешено колотиться от
редкостного возбуждения, которое я не испытываю даже в минуты любовной
близости. Пухлое тело Гитлера, которое представлялось мне божественнейшей
женской плотью, обтянутой безукоризненно белоснежной кожей, оказывало на меня
какое-то гипотическое действие. Несмотря ни на что, все-таки вполне отдавая
себе отчет в психопатологическом характере подобных приступов безумия, я с
наслаждением без конца нашептывал себе на ухо:
- Похоже, на сей раз ты наконец-то подхватил самое настоящее безумие!
А Гале я сказал:
- Принеси мне амбры, растворенной в лавандовом масле, и самых тонких
кистей. Никакие краски не смогут насытить моей жажды точности и совершенства,
когда я наконец стану изображать в ультраретроградной манере Месонье тот
сверхпитательный бред, тот мистический и одновременно плотский экстаз,
который сразу же охватит всего меня, едва я начну запечатлевать на холсте
след гибкой кожаной бретельки, врезающейся в плоть Гитлера.
Напрасно без конца повторял я себе, что это гитлеровское наваждение
совершенно аполитично, что произведение, вдохновленное этим женоподобным
образом фюрера, скандально двусмысленно, шены черным юмором, чем портреты
Вильгельма Телля и Ленина, напрасно повторял я то же самое и своим друзьям -
ничто не помогало. Новый кризис, охвативший мое творчество, вызывал все
больше и больше подозрений в стане сюрреалистов. Дело стало принимать совсем
серьезный оборот, когда пронесся слух, будто Гитлеру пришлись бы весьма по
душе отдельные сюжеты моих полотен, где есть лебеди, веет одиночеством и
манией величия, чувствуется дух Вагнера и Иеронима Босха.
С присущим мне духом противоречия я только еще больше обострял ситуацию. Я
обратился к Бретону с просьбой срочно созвать чрезвычайное совещание нашей
группы, чтобы обсудить на нем вопрос о мистике гитлеризма с точки зрения
антикатолического, ницшеанского понимания иррациональности. Я рассчитывал,
что антикатолический аспект дискуссии наверняка соблазнит Бретона. Более
того, Гитлера я рассматривал как законченного мазохиста, одержимого
навязчивой идеей развязать войну, с тем чтобы потом героически ее проиграть.
В сущности, он задумал осуществить одну из тех немотивированных,
бессмысленных акций, которые так высоко котировались в нашей группе. То
упорство, с каким я пытался вписать мистику гитлеризма в сюрреалистический
контекст, и не менее настойчивое стремление приписать религиозный смысл
элементам садизма в сюрреалистической концепции - причем и то и другое
приобретало еще более вызывающий смысл благодаря развитию моего
параноидно-критического аналитического метода, грозившего подорвать догмы
автоматизма вместе с присущим ему нарциссическим самолюбованием,- не могли не
привести к непрерывным спорам и склокам с Бретоном и его приближенными.
Впрочем, эти последние, к вящей тревоге шефа группы, уже начинали было
потихоньку колебаться между мною и ним.
Я написал провидческую картину о смерти фюрера. Она получила название
"Загадка Гитлера", стоившее мне анафемы со стороны нацистов и бурных
аплодисментов в стане их противников, хотя это полотно, как, впрочем, и все
мое творчество, о чем не устану повторять до конца дней своих, не имело
никакого сознательного политического подтекста. Признаться, даже сейчас,
когда пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал тайного смысла этой
знаменитой загадки.
И вот однажды вечером была созвана группа сюрреалистов, дабы вынести
приговор по делу о моем так называемом гитлеризме. Это собрание, подробности
которого я, к сожалению, по большей части запамятовал, было совершенно из
ряда вон выходящим. Если в один прекрасный день Бретон выскажет пожелание со
мной встретиться, я непременно попрошу его показать мне протокол, который уж
они наверняка составили по окончании дискуссий. В тот момент, когда меня
вот-вот могли исключить из группы сюрреалистов, я страдал от начинающейся
ангины. Как обычно, дрожа от страха при появлении первых же признаков недуга,
я предстал перед судилищем с термометром во рту. Пока шел процесс - а он
затянулся далеко за полночь, когда я возвращался домой, над Парижем уже
занимался рассвет,- я, помнится, не меньше четырех раз проверял, какая у меня
температура.
Произнося свою пылкую речь pro doio (рro domo (патин.)-дословно: за свой
дом, перен.: за себя, в защиту самого себя (примеч. пер.), в защиту себя и
дел своих, я несколько раз опускался на колени, правда, вовсе не потому, что
умолял их меня не исключать, как потом ошибочно утверждали,- совсем наоборот,
я просто взывал к Бретону, пытаясь заставить его понять, что моя гитлеровская
мания есть явление чисто параноидное и по природе своей абсолютно аполитично.
Я пробовал объяснить им и то, что просто не могу быть нацистом хотя бы по той
причине, что, если Гитлеру случится завоевать Европу, он не преминет
воспользоваться этим, чтобы уморить там всех истериков вроде меня, как это
уже сделали в Германии, где к ним относятся как к какимнибудь дегенератам.
Наконец, та женственность и неотразимая порочность, с которыми ассоциируется
у меня образ Гитлера, послужат нацистам вполне достаточным основанием, чтобы
обвинить меня в кощунстве. К тому же всем известно, как фанатично преклоняюсь
я перед Фрейдом и Эйнштейном, а и предназначение человека на земле - и все
обратится - в сокровище.
Этот-то момент и выбрала Киркгардская сирена, чтобы, прикинувшись
сладкоголосым соловьем, пропеть свою похабную, пакостную песню. И тут все
крысы сточных канав экзистенциализма, которые совокуплялись по погребам,
пережидая оккупацию, накинулись, изрыгая ругательства и визжа от отвращения,
на еще дымящиеся объедки сюрреалистического пира, и они, как в помойках,
застывали в их утробах. Все было отменно гнусно, но всего отвратительней был
сам человек!
Нет! - вскричал тут Дали.- Еще не все потеряно. Надо просто призвать на
помощь разум и посмотреть на вещи рационально. И тогда все наши плотские
страхи можно возвысить и облагородить непостижимой красотой смерти, встав на
путь, ведущий к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию мог выполнить
лишь один-единственный Испанец, уже давший миру самые дьявольские и страшные
открытия, которые когда-либо знала история. На сей раз он призван был
подчинить их своей воле, изобрести их метафизическую геометрию.
Надо было возвратиться к благородному достоинству цвета окиси серебра и
оливкового, которыми пользовались Веласкес и Сурбаран, к реализму и
мистицизму, которые, как выяснилось, были сходны и неотделимы друг от друга.
Надо было трансцендентную реальность высшего порядка включить в какой-нибудь
взятый наугад, случайный фрагмент настоящей, реальной действительности - той,
которую ; через абсолютный диктат зримого запечатлел некогда Веласкес. Однако
все это уже само по себе предполагает неоспоримое существование Бога, ведь
онто и есть действительность наивысшего порядка!
Такая далианская попытка рационального осознания была в робкой и почти
неосознанной форме осуществлена в журнале "Минотавр". Пикассо посоветовал
издателю Скира поручить мне подготовку иллюстраций к "Песням Мальдорора"
(главное произведение французского поэта графа Лотреамона, наст. имя-Изидор
Дюкасс (1846-1870) (примеч. пер.). И вот однажды Гала устроила завтрак,
пригласив Скира и Бретона. Она добилась предложения возглавить журнал, так
неожиданно родился "Минотавр". В наши дни - правда, в совершенно ином плане -
наиболее упорные попытки выявить рациональное в бессознательном
предпринимаются на страницах прекрасных выпусков "Этюд кармелитэн", выходящих
под руководством столь глубоко чтимого мною отца Бруно. О злополучном
наследнике "Минотавра" не хочется даже говорить - он теперь щиплет траву на
тощих материалистических пастбищах издательства "Варв".
Два раза подряд суждено мне было еще лицемерно обсуждать с Бретоном свою
будущую религию. Он не хотел ничего понимать. Я махнул рукой. Мы все больше и
больше отдалялись друг от друга. В 1940 году, когда Бретон прибыл в Нью-Йорк,
я позвонил ему сразу же в день приезда, желая поздравить его с благополучным
прибытием и договориться о встрече, он назначил ее на завтра. Я изложил ему
свои идеи о нашей новой идеологической платформе. Мы договорились основать
грандиозное по масштабам мистическое движение с целью слегка обогатить и
расширить наши сюрреалистические эксперименты и окончательно увести их с
путей диалектического материализма! Но в тот же вечер я узнаю от друзей, что
Бретон уже успел снова распустить обо мне сплетни, обвиняя меня в гитлеризме.
В те времена такая наглая ложь была слишком опасной, чтобы я мог позволить
себе продолжать наши встречи. С тех пор мы больше не виделись.
И все-таки моя врожденная интуиция, которая по чуткости может сравниться
разве что со счетчиком Гейгера, подсказывает, что за прошедшие годы A?aoii
как-то приблизился ко мне. Ведь что там ни говори, но его интеллектуальную
деятельность уж никак не сравнишь по значению с эпизодическими театральными
успехами экзистенциалистов.
В тот день, когда я не явился на назначенную Бретоном встречу, умер
сюрреализм в том смысле, который вкладывали в него мы двое. Когда на
следующий день одна из крупных газет попросила меня дать определение
сюрреализма, я ответил: "Сюрреализм -это я!" И я действительно так считаю,
ибо я единственный, кто способен развивать его дальше. Я никогда ни от чего
не отрекался, но, напротив, все подтверждал, возвышал, расставлял по местам,
подчинял воле разума, освобождал от материальной
оболочки и одухотворял. Мой нынешний ядерный
мистицизм есть не что иное, как вдохновленный
самим Святым Духом плод дьявольских сюрреалисти-
ческих экспериментов начального периода моей
жизни.
Движимый мелочным чувством мести, Бретон составил из букв того дивного
имени, которое я ношу, анаграмму "Avida Dollars", "Жаждущий долларов", или
"Деньголюб". Вряд ли, пожалуй, это можно считать крупной творческой удачей
большого поэта, хотя, должен признаться, эти слова достаточно точно отражали
ближайшие честолюбивые планы того периода моей биографии. А тем временем в
Берлине только что на руках у Евы Браун в совершенно вагнеровском стиле умер
Гитлер. Узнав эту новость, я проразмышлял целых семнадцать минут (в тот
момент я измерял себе температуру. Гала сказала: "Двух минут вполне
достаточно". "На всякий случай,- ответил я,подержу-ка еще термометр
пятнадцать минут") и принял бесповоротное решение: Сальвадор Дали призван
стать величайшей куртизанкой своей эпохи. И я это осуществил. А ведь, если
разобраться, не в этом ли заключено все, чего я с одержимостью параноика
добиваюсь в этой жизни?
После смерти Гитлера началась новая религиозномистическая эра, вот-вот
грозившая поглотить все идеологические течения. А мне тем временем пред-.
стояло выполнить одну важную миссию. Ведь еще как минимум с десяток лет мне
предстояло бороться с современным искусством - этим истлевшим прахом
материализма, оставленного в наследство Французской революцией. Поэтому мне
необходимо было рисовать действительно "хорошо"-хотя, строго говоря, это
абсолютно никого не интересовало. И тем не менее мне было совершенно
необходимо освоить безукоризненно "хорошую" живопись - ведь чтобы одержать в
один прекрасный день триумфальную победу, мой ядерный мистицизм должен был
слиться воедино с наивысшей, совершенной красотой.
Я знал, что искусство абстракционистов - тех, кто ни во что не верит и,
соответственно, "ничего" не изображает, могло бы послужить величественным
пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко стоящего в наш мерзкий век
материалистической декоративной мазни и любительского экзистенциализма. Все
это не вызывало у меня ни малейших сомнений. Но чтобы выстоять, выиграть
время, надо было стать сильнее, чем когда бы то ни было, заиметь золото,
делать деньги, побольше и побыстрей - чтобы сохранить форму. Деньги и
здоровье! Я совершенно перестал пить и стал холить себя, доходя в этом порой
до какой-то исступленной одержимости. Одновременно наводил я глянец и на
Галу, стремясь сделать все, что в моих силах, чтобы она засверкала от
счастья, лелея ее даже пуще самого себя - ведь без нее пришел бы конец всему.
Деньги дали нам все, что только можно пожелать, чтобы быть красивыми и
наслаждаться благополучием. В этом-то и заключается вся хитрость моего девиза
"Жажду долларов". И разве не служит тому доказательством все то, что
происходит сегодня?..
Из всего учения Огюста Конта мне особенно понравилась одна очень точная
мысль, когда он, приступая к созданию своей новой "позитивистской религии",
поставил на вершину иерархической системы банкиров, именно им отводя
центральное место в обществе. Может, это во мне говорит финикийская часть
моей ампурданской крови, но меня всегда завораживало золото, в каком бы виде
оно ни представало.
Еще в отрочестве узнав о том, что Мигель де Сервантес, так прославивший
Испанию своим бессмертным "Дон Кихотом", сам умер в чудовищной бедности, а
открывший Новый Свет Кристофор Колумб умер в не меньшей нищете, да к тому же
еще и в тюрьме,- так вот, повторяй", узнав обо всем этом еще в отроческие
годы, я, внимая благоразумию, настоятельно посоветовал себе заблаговременно
позаботиться о двух вещах:
1. Постараться как можно раньше отсидеть в тюрьме. Это было своевременно
исполнено.
2. Найти способ без особых трудов стать мультимиллионером. И это тоже было
выполнено.
Самый простой способ избежать компромиссов из-за золота - это иметь его
самому. Когда есть деньги, любая "служба" теряет всякий смысл. Герой нигде не
служит! Он есть полная противоположность слуге. Как весьма точно заметил
каталонский философ Франциско Пухольс: "Величайшая мечта человека в плане
социальном есть священная свобода жить, не имея необходимости работать". Дали
дополняет этот афоризм, добавляя, что сама эта свобода служит в свою очередь
и необходимым условием человеческого героизма. Позолотить все вокруг - вот
единственный способ одухотворить материю.
Я сын Вильгельма Телля, превративший в золотой слиток то двусмысленное
"каннибальское" яблоко, которое отцы мои, Андре Бретон и Пабло Пикассо,
поочередно в опасном равновесии прилаживали у меня на голове. На бесценной,
такой хрупкой и такой прекрасной голове самого Сальвадора Дали! Да, я
действительно считаю себя спасителем современного искусства, ибо я один
способен возвысить, объединить и с царственной пышностью и красотою примирить
с разумом все революционные эксперименты современности, следуя великой
классической традиции реализма и мистицизма, этой высочайшей и почетнейшей
миссии, выпавшей на долю Испании.
Моей стране предстоит сыграть ведущую роль в том великом движении
"ядерного мистицизма", которое станет характерной чертою нашего времени.
Америка благодаря достигнутому ею неслыханному техническому прогрессу
подтвердит этот новый мистицизм эмпирическими доказательствами (может, даже с
помощью фотографий или микрофотографий).
Гений еврейского народа, давший миру Фрейда и Эйнштейна, невольно передаст
через них этому движению свой динамизм и свои антиэстетические наклонности.
Вклад Франции будет в основном дидактическим. Возможно, дерзкому,
бесстрашному французскому уму даже удастся сочинить некий конституционный акт
"ядерного мистицизма", но и здесь миссия облагородить все это религиозной
верой и красотой вновь падет на Испанию.
Анаграмма "Жажду долларов" стала мне вроде талисмана. Она словно
превращала поток долларов в мерно струящийся, ласковый дождик. Настанет день,
и я расскажу всю правду о том, как собирать эту золотую россыпь,
благословенную самой Данаей. Это будет одна из глав моей новой книги -
возможно, это будет шедевр под названием: "О жизни Сальвадора Дали,
рассматриваемой как шедевр искусства".
А чтобы скрасить вам ожидание, расскажу один забавный случай. Как-то в
Нью-Йорке я после чрезвычайно удачного дня возвращался вечером к себе в
апартаменты отеля "Сан-Реджис" и, расплатившись с таксистом, вдруг услышал
какой-то металлический звук у себя в ботинках. Разувшись, я обнаружил в
каждом по полдолларовой монете.
Гала проснувшись при моем появлении, крикнула из своей комнаты:
- Послушай-ка, малыш Дали! Мне только что приснилось, будто через
полуоткрытую дверь я видела тебя в окружении каких-то людей. И знаешь, вы
взвешивали золото!..
Перекрестившись в темноте, я торжественно пробормотал:
- Да будет так! А потом я расцеловал мое божество, мое сокровище, мой
золотой талисман!


ИЮНЬ




Порт-Льигат, 20-е



Дети никогда меня особенно не интересовали, но еще меньше того интересуют
меня детские рисунки. Художник в ребенке прекрасно понимает, что рисунок
плох, и критик в ребенке тоже вполне отдает себе отчет в том, что рисунок
плох. В результате у ребенка, который одновременно является и художником и
критиком, просто не остается иного выхода, кроме как утверждать, будто
рисунок отменно хорош.


29-е


Благодарение Богу, в этот период своей жизни я получаю от сна и живописи
даже больше удовольствия, чем обычно. Так что настала пора поразмыслить, как
мне избавляться от болячек, которые малопомалу появляются в уголках моих губ
как неизбежное физическое следствие слюноотделения, вызываемого этими двумя
божественными формами забытья - сном и живописью. Да, это так, когда я сплю
или пишу, я от удовольствия всегда пускаю слюну.
Конечно, я мог бы в моменты райских пробуждений или не менее райских
перерывов в работе торопливо или с ленцой утереть себе рот тыльной стороной
ладони, но я настолько самозабвенно отдаюсь своим телесным и умственным
наслаждениям, что никогда этого не делаю! Вот вам моральная проблема, которую
мне так и не удалось решить. Что лучше: запускать болячки удовольствия или
все-таки заставлять себя вовремя утирать слюну? В ожидании, пока придет ко
мне решение этой проблемы, я изобрел новый способ регулировать сон - способ,
который когда-нибудь войдет в антологию моих изобретений. Обычно люди
принимают снотворное, когда у них неполадки со сном. Я же поступаю совершенно
наоборот. Снотворную пилюлю я не без известного кокетства решаюсь принять как
раз в те периоды, когда мой сон регулярен как часы и доходит до пароксизмов
чисто растительной спячки. Вот тогда-то я способен спать поистине и без
всякого преувеличения как бревно и просыпаюсь совершенно обновленным, ум так
и сверкает от притока свежих сил, который теперь уже не оскудеет, пока не
породит во мне мысли самого нежнейшего свойства. Вот и нынче утром все было
именно так, ибо накануне вечером я, дабы переполнился через край кубок моего
теперешнего равновесия, принял снотворную пилюлю. И боже, что за дивное
пробуждение ждало меня в половине двенадцатого, с каким блаженством потягивал
я свой обычный кофе с молоком и с медом на освещенной солнцем террасе,
наслаждаясь под небом без единого облачка безмятежным покоем, не омраченным
даже малейшими признаками эрекции!
С половины третьего до пяти я спал сиесту, принятая накануне вечером
пилюля по-прежнему заставляла бить через край содержимое кубка, а заодно и
слюну - когда я открыл глаза, то по влажному уху сразу догадался, что мой сон
сопровождался обильным слюноотделением.
- Нет уж1 - возразил я сам себе.- Не время еще начинать утираться, тем
более в воскресенье! И потом, ты же решил, что эта едва наметившаяся болячка
должна стать последней. Но если гам, то, наоборот, надо дать ей как следует
разрастись, чтобы до конца насладиться этой ошибкой природы и на своей шкуре
испытать все ее превратности.
Стало быть, в пять часов меня разбудили. Пришел строительный подрядчик
Пиньо. Я пригласил его помочь мне начертить на картине геометрические фигуры.
Мы закрылись в мастерской и сидели до восьми, я давал указания:
- Теперь нарисуйте еще один восьмигранник, да нет же, наклоните его
побольше, вот так, теперь еще один, пусть он концентрически огибает первый, и
так далее.
И он, проворный, как какой-нибудь заурядный флорентийский подмастерье,
прилежно выполнял указания, работая почти с той же скоростью, что v. моя
мысль. Он трижды ошибался в расчетах, и всякий раз я после тщательной
проверки трижды пронзительно кукарекал, чем, должно быть, вызывал у него
некоторое беспокойство. Для меня же кукареканье есть всего лишь способ
объективировать, вывести наружу сильное внутреннее напряжение. Казалось, эти
три ошибки были ниспосланы мне свыше. Они в одно мгновенье прояснили все то,
над чем так старательно трудился мой мозг. Когда Пиньо оставил меня одного, я
еще немного посидел, наслаждаясь полутенью и размышляя. После чего написал
углем с краю холста слова, которые переписываю сейчас в свой дневник.
Переписывая, я нахожу их еще прекрасней, чем прежде:
"В любой ошибке почти всегда есть что-то от Бога. Так что не спеши
поскорей ее исправить. Напротив, постарайся постигнуть ее разумом, докопаться
до самой сути. И тебе откроется ее сокровенный смысл. Геометрические занятия
утопичны по природе и потому не благоприятствуют эрекции. Впрочем, геометры
редко бывают пылкими любовниками".


30-е



Вот еще один день, отпущенный мне, чтобы вволю предаваться слюноотделению
и слюноиспусканию. В шесть утра я кончил завтракать и уже горел нетерпением
поскорее начать писать великие небеса на своем Вознесении, но решил
повременить и заставить себя сперва тщательно, во всех подробностях
воспроизвести на холсте одну-единственную, но самую сверкающую, самую
серебристую из всех чешуйку, пойманной вчера летающей рыбки. Я остановился
тогда, когда увидел, что чешуйка и в самом деле заблистала, будто в ней
поселился свет, сошедший с кончика моей кисти. Так же и Гюстав Моро мечтал,
чтобы на кончике его кисти рождалось золото.
Это занятие как нельзя больше подходит для того, чтобы вызвать у меня
обильное слюноотделение, и я почувствовал, как болячка в уголке губ
воспалилась и стала жечь, загораясь и сверкая в унисон с чешуйкой, которая
служила мне натурщицей. После полудня и вплоть до самых сумерек я писал небо,
а как раз небо-то и вызывает у меня всегда самую обильную слюну. От болячки
исходило ощущение жгучей боли. Будто к уголку моих губ присосался какой-то
мифический червь, вроде пиявки, и это заставило меня вспомнить об одном из
аллегорических персонажей боттичеллиевской "Весны", у которого на лице были
видны какие-то странные темные наросты. Вот такие же наросты, в ритме кантаты
Баха, которую я тут же заставил громко звучать на своем патефоне, вспухают и
гноятся сейчас и в моей болячке.
Зашел мой десятилетний натурщик Хуан, он позвал меня поиграть с ним на
берегу в футбол. Желая подольститься, он схватил кисть и продирижировал ею
конец кантаты, делая при этом такие грациозные, ангельские жесты, прекрасней
которых я никогда в жизни не видел. Я спустился с Хуаном на берег. День шел к
концу. Гала, слегка задумчивая, но такая загорелая, красивая и восхитительно
растрепанная, какой я никогда ее не видел, нашла светлячка, сверкающего
совсем как моя утренняя чешуйка.
Эта находка напомнила мне о моем первом литературном опыте, мне было тогда
семь лет, и вот что я написал. "Однажды июньской ночью мальчик гулял со своей
мамой. Шел дождь из падающих звезд. Мальчик подобрал одну звезду и на ладони
принес ее домой. Там он положил ее к себе на ночной столик и прикрыл
перевернутым стаканом, чтоб она не улетела. Но, проснувшись утром, он
вскрикнул от ужаса: за ночь червяк съел его звезду!"
Эта сказка так потрясла моего отца - да будет ему царствие небесное! - что
с тех пор он любил повторять, будто она намного лучше "Счастливого принца"
Оскара Уайльда.
Сегодня вечером я засну, наслаждаясь полнейшей далианской
взаимосвязанностью явлений - под огромным небом моего Вознесения, которое я
написал под сверкающей чешуйкой моей протухшей рыбки... и болячки.
Должен заметить, что все это совпало по времени с велогонкой "Тур де
Франс", все перипетии которой я слушаю по радио в пересказе Жоржа Брикэ.
Бобэ, как лидер гонки он в желтой майке, вывихнул колено, стоит жуткая жара.
Как бы мне хотелось, чтобы вся Франция взгромоздилась на велосипеды, чтобы
весь мир, заливаясь потом, крутил педали, чтобы все, как свихнувшиеся
импотенты, карабкались по неприступным косогорам - в то время как
божественный Дали, укрывшись в сибаритской тиши Порт-Льигата, будет
живописать на холсте самые восхитительные ужасы. Конечно же, велогонка "Тур
де Франс" доставляла мне такое непрерывное удовольствие, что слюна прямо-таки
текла ручьями: пусть и незаметными, но все же достаточно клейкими, чтобы в
уголке губ у меня постоянно воспалялась и запекалась эта кретинская,
христианская, клеймящая болячка моего духовного наслаждения!


ИЮЛЬ



Порт-Льигат, 1-е


В июле-ни женщин, ни улиток
(Дали и сам еще не понял почему,
но каждый год в это время он пос-
ылает Пикассо открытку с напоми-
нанием об этой поговорке.).
Пробудившись в шесть утра, я первым делом нащупываю кончиком языка свою
болячку. За ночь, которая была исключительно знойной и сладострастной, она
успела слегка подсохнуть. Странно, впрочем, что она успела так быстро
подсохнуть и, когда я трогаю ее языком, дает ощущение затвердевшей, вот-вот
готовой отскочить корки. "Похоже, нам предстоит слегка поразвлечься",- говорю
я себе. Не сковыривать же ее сразу, это ведь все равно что безрассудно испор-
тить себе целый день, исполненный тяжкого, кропотливого труда, добровольно
лишаясь удовольствия время от времени поиграть со своей подсохшей болячкой.
Впрочем, в тот день мне не суждено было соскучиться, ибо мне пришлось
пережить одно из самых волнующих событий своей жизни - я превратился в РЫБУ1
Об этом стоит рассказать поподробней.
В этот день, как и в утро накануне, я решил посвятить минут пятнадцать,
чтобы заставить засверкать на холсте отдельные чешуйки своей летающей рыбки,
но был вынужден прервать это занятие из-за роя жирных мух (некоторые из них
были даже с каким-то золотистым отливом), привлеченных зловонием рыбьего
трупика. Мухи взад-вперед метались от разлагавшейся рыбки к моему лицу и
рукам, заставляя меня удваивать внимание и проворство, ведь к и без того
достаточно кропотливой работе прибавлялась еще необходимость терпеть их
щекотание и при этом невозмутимо отделывать тончайшие детали, не мигая
намечать контуры чешуйки, когда ее как раз заслоняла от меня очередная
взбесившаяся муха, пока три остальные прочно прилепились к мертвой натурщице.
Чтобы продолжить свои наблюдения, мне приходилось использовать малейшие
изменения в местоположении мух - и это не говоря уже о той из них, которой
особенно полюбилось садиться на мою болячку. Я сгонял ее оттуда, дергая время
от времени уголками губ, при этом я сильно, но достаточно плавно оскаливался
и слегка задерживал дыхание, дабы, не нарушая точности мазков, продолжать
наносить их на холст. Иногда мне даже удавалось ее пленить и не отпускать до
тех пор, пока не почувствую, как она барахтается на моей болячке.
И все-таки прекратить работу меня вынудила вовсе не эта странная
великомученица - ибо сверхчеловеческая задача продолжать писать, когда тебя
буквально пожирают мухи, наоборот, скорее, вдохновляла меня, давая
возможность проявлять чудеса ловкости, которых, не будь мух, мне бы ни за что
не достичь. Нет, прекратить работу заставил меня запах рыбы, ставший таким
зловонным, что меня чуть не вырвало съеденным утром завтраком. Поэтому я
велел унести протухшую натурщицу и уже начал было писать своего Христа, но
тут же все мухи, которые прежде распределялись между мною и рыбкой, собрались
исключительно на моей коже. Я был совершенно голым, причем на теле оставались
брызги жидкости из опрокинутого флакончика с фиксатором. Думаю, эта
жидкость-то их и привлекала - ибо что касается меня, то я вообще-то довольно
чистоплотен. Весь облепленный мухами, я писал все лучше и лучше, при этом с
помощью языка и дыхания охраняя свою болячку. Языком я старался слегка
приподнять и размягчить верхнюю чешуйку, которая, судя по всему, вот-вот
готова была отвалиться. Дыханием же я ее слегка подсушивал, делая выдох
одновременно с взмахом кисти. Чешуйка была слишком суха, чтобы отделить от
нее малюсенькую пластиночку вмешательством одного только языка, не помогай я
себе еще и конвульсивными гримасами (строя их всякий раз, когда брал с
палитры краски). А ведь если задуматься, то эта тоненькая пластиночка
обладает точь-в-точь теми же свойствами, что и рыбья чешуя! Значит, повторяй
я без конца эту операцию, я мог бы наковырять с себя множество рыбьих чешуек.
Моя болячка оказалась настоящей мастерской по производству чешуек вроде
слюды. Стоит мне сковырнуть одну, как под ней в уголке губ сразу же
оказывается другая.
Первую чешуйку я выплюнул себе на колено. Неслыханная удача, у меня сразу
же возникло какое-то чрезвычайно острое ощущение, будто чешуйка, ужалив,
плотно приросла к моему телу. Я разом перестал писать и закрыл глаза. Мне
потребовалось собрать в кулак всю волю, чтобы оставаться неподвижным - до
такой степени все лицо у меня было облеплено активно суетящимися мухами. От
страха сердце стало бешено колотиться, и я вдруг понял, что отождествляю себя
со своей протухшей рыбкой, во всем теле даже начала появляться какаято
непривычная одеревенелость.
- О Боже, я превращаюсь в рыбу!!! - воскликнул я.
Тут же мне в голову полезли доказательства того, что мысль эта сама по
себе не так уж и неправдоподобна. Чешуйка с моей болячки обожгла мне колено,
а потом стала размножаться. Я ощутил, как покрываются чешуей мои ляжки -
сперва одна, потом другая, теперь живот. Я хотел испить это чудо до дна и,
наверное, минут пятнадцать стоял, не в силах открыть глаза.
- А теперь,- сказал я себе, все еще до конца не веря чуду,- я открою глаза
и увижу, что действительно превратился в рыбу.
Пот лил с меня ручьями, тело обволакивало увядающее тепло заходящего
солнца. Наконец я все-таки разомкнул веки...
Ну и дела! Я весь был покрыт блестящими чешуйками!
Правда, я тотчас же догадался, откуда они взялись: это ведь были
всего-навсего просохшие и превратившиеся в кристаллики брызги фиксатора. И
надо же было случиться, чтобы как раз в этот самый момент вошла прислуга. Она
принесла мне полдник, поджаренный хлеб, политый оливковым маслом. Осмотрев
меня с ног до головы, она кратко резюмировала:
- Ну и ну, да ведь вы же весь мокрый, как рыба! И вообще, не пойму, как
можно рисовать, когда вас буквально распинают мухи!
Я остался в одиночестве и грезил до самых сумерек.
О Сальвадор, твое обращение в рыбу, этот символ христианства, благодаря
казни, учиненной над тобой мухами, было не чем иным, как причудливым, типично
далианским способом отождествить себя с Христом, которого ты в тот момент
писал!-
Кончиком языка, раздраженного после столь многотрудного дня, я наконец-то
сковыриваю всю болячку, не делая больше попыток отделять от нее по
одной-единственной чешуйке. Одной рукой делая записи, я между большим и
указательным пальцем другой с величайшими предосторожностями зажимаю свою
болячку. Она довольно мягкая, но вздумай я согнуть ее пополам, и она
наверняка сломается. Я подношу ее к носу и нюхаю. Никакого запаха.
Погрузившись в задумчивость, я на мгновение оставляю ее на вздернутой к
самому носу верхней губе, состроив при этом гримасу, в точности отражающую то
состояние крайней опустошенности, в котором пребываю. Благословенная
расслабленность охватывает все мои члены...
Я отодвигаюсь от стола. Волнуясь, как бы, чего доброго, не упала моя
болячка, я перекладываю ее на стоящую у меня на коленях тарелку. Но это
занятие ничуть не выводит меня из прострации, я продолжаю кривить рот, будто
намереваюсь навечно застыть с этой гримасой на лице. К счастью, забота о том,
как бы не потерять свою драгоценную болячку, выводит наконец меня из этого
глубокого оцепенения. В панике я бросаюсь искать ее на тарелке, но она стала
там лишь еще одним коричневым пятнышком, растворившись среди бесчисленных
крошек поджаренного хлеба. Потом я вроде бы ее отыскиваю и беру двумя
пальцами, чтобы напоследок еще немного с ней поразвлечься. Но тут мною
овладевает ужасное подозрение: а вдруг это вовсе не моя болячка? Я испытываю
непреодолимое желание поразмышлять. Здесь есть какая-то загадка, ведь это
вполне может быть просто-напросто козявка, выпавшая у меня из носа. Да и так
ли уж, в сущности, важно, та ли это самая болячка или нет, раз они все
совершенно одинаковы по размеру и по виду и ничем не пахнут? Это рассуждение
приводит меня в ярость, ведь, по сути дела, это все равно что признать, будто
божественного Христа, которого я писал, распинаемый мухами, в
действительности никогда не существовало!
Рот мой перекосился от бешенства, что при моей воле к власти вызвало
кровотечение моей болячки. Длинная, овальная капля крови стекала мне на
бороду.
Да, только так, истинно по-испански привык я скреплять свои чудачества!
Кровью, как хотел того Ницше!


3-е



Через пятнадцать минут после первого завтрака я, как обычно, сую себе за
ухо цветок жасмина и отправляюсь по имтимнейшм делам. Не успеваю я как
следует усесться, как тут же испражняюсь, и причем почти без всякого запаха.
Он настолько слаб, что его полностью перебивает аромат надушенной бумаги и
веточки жасмина. Впрочем, это событие вполне можно было бы предсказать по
блаженным и чрезвычайно сладостным снам истекшей ночи, всегда сулящим мне
испражнения нежные и лишенные запаха. Сегодня они даже чище, чем обычно,если
в данном случае вообще позволительно подобное определение. Я объясняю это
только своим почти абсолютным аскетизмом, с ужасом и отвращением вспоминая,
как испражнялся во времена своих мадридских дебошей с Лоркой и Бунюэлем,
когда мне был двадцать один год. Если сравнивать это с сегодняшним днем, мои
испражнения кажутся мне чем-то немыслимо позорным, чумным, лишенным всякой
плавности, похожим на какие-то конвульсивные спазмы, порождающим мерзкие
брызги, чем-то дьявольским, бахвальским, экзистенциалистским, обжигающим и
кровавым. Сегодняшняя почти невесомая плавность заставила меня почти весь
день думать о меде трудолюбивых пчел.
У меня была тетка, которую приводило в ужас все, что как-то связано с
испражнениями. При одной только мысли, что она могла бы хоть чуть-чуть
испортить воздух, глаза ее сразу же орошались слезами. Превыше всех своих
достоинств она гордилась тем, что ни разу в своей жизни не пукнула. Теперь
это уже не кажется мне таким нелепым мошенничеством. Должен сказать, что в
периоды аскетизма, когда я веду интенсивную духовную жизнь, я и вправду почти
никогда на пукаю. Часто встречающиеся в древних текстах утверждения, будто
святые отшельники вообще не выделяли никаких экскрементов, представляются мне
все более и более близкими к истине-особенно если принимать во внимание мысль
Филиппа Ауреола Теофраста, достопочтенного Бомбаста фон Гогенгейма (иначе
говоря, Парацельс (1493-1541), утверждавшего, что рот - это не просто рот, а
некое подобие желудка и если очень долго не глотая пережевывать пищу, а потом
ее выплюнуть, то все равно можно насытиться. Отшельники живут, жуя и
выплевывая коренья и кузнечиков. Все это одни слова да наивные иллюзии, будто
они свои религиозные экстазы уже на земле питают воздухом небесным.
Необходимость глотать - как я уже давно отмечал в своих исследованиях по
каннибализму (на самом деле Дали писал об этом в "Тайной жизни", однако
полное исследование этого вопроса еще будет опубликовано в двух или трех
томах.) - соответствует, скорее, не потребности в питании, а совсем другой
потребности, эмоционального и морального порядка.
Мы глотаем, стремясь до конца прочувствовать свое абсолютное слияние с
любимым существом. Ведь глотаем же мы не жуя облатки. Теперь об антагонизме
между жеванием и глотанием. Святой отшельник пытается эти две вещи разделить.
Чтобы целиком отдаваться своей земной и жвачной (в философском смысле) роли,
он предпочитает обходиться для поддержания жизни только одними челюстями,
приберегая исключительно для Бога акт глотания.


4-е



Моя жизнь отрегулирована точно, как часы. В ней все совпадает. Не успел я
закончить писать, как в назначенный срок появились со своими эскортами два
визитера. Один из них Л. Л., издатель Дали героических барселонских времен,
который сообщает мне (как, впрочем, думаю, и всем своим именитым друзьям),
что приехал из Аргентины специально чтобы повидаться со мной, а второй - Пла.
Появившись первым, Л. излагает мне цели своего визита. Он собирается
опубликовать в Аргентине четыре новых книги - моих или обо мне.
1. Толстая книга Рамона Гомеша де ла Серна, для которой я обещаю дать
несколько документов, неизданных и, разумеется, сногсшибательных.
2. Моя "Потаенная жизнь" (на самом деле речь идет о "Дневнике одного
гения", который Дали начинал тогда регулярно вести) над которой работаю в
настоящий момент.
3. "Скрытые лица" де ла Серна, которые он только что купил в Барселоне.
4. Мои загадочные рисунки, дабы сопроводить ими литературные тексты де ла
Серна.
Этот тип просит у меня иллюстраций. Я же решаю, что, напротив, это он
будет иллюстрировать мою собственную книгу.
Что же касается Пла, то он, с тех пор как появился, не устает повторять
одну фразу, запомнившуюся ему с нашей последней встречи: "Когданибудь эти усы
станут знаменитыми!" Затянувшийся обмен любезностями между ним и Л. Пытаясь
положить этому конец, сообщаю, что Пла только что написал статью, где
чрезвычайно проницательно подметил мои причуды. Он отвечает:
- Ты только расскажи мне что-нибудь еще, а статей я напишу сколько хочешь.
- Ты бы лучше написал обо мне книгу, ведь никто не сможет сделать это
лучше тебя.
- Договорились!
- А я ее издам! - воскликнул Л.- Правда, Рамон уже заканчивает писать одну
книгу о Дали.
- Но позволь,- возмутился Пла,- Рамон даже лично не знаком с Дали.
Внезапно мой дом заполнился друзьями Пла. Друзей у него не счесть, и
описать их весьма трудно. У всех у них есть две характерные черты: они, как
правило, наделены густыми бровями и всегда выглядят так, будто появились у
меня на террасе, только что сорвавшись из какого-нибудь кафе, где провели лет
десять кряду.
Провожая Пла, я говорю ему:
- А усы-то, похоже, и вправду станут знаменитыми! Ты только посмотри, и
получаса не прошло, а мы уже решили издать целых пять книг, моих или обо мне!
Моя стратегия уже принесла мне бесчисленные сочинения, посвященные моей
персоне, а весь секрет в том, что мои антиницшеанские усы, словно башни
Бургосского собора, всегда обращены в небо.
Моя неповторимая индивидуальность заставит их в один прекрасный день
заинтересоваться и моими произведениями. А ведь это куда лучше, чем пытаться
прощупать личность художника по его творчеству. Что же до меня, то я многое
бы отдал, чтобы узнать все о человеке по имени Рафаэль.


5-е


В тот самый день, когда славный поэт Лотэн, которому я оказал такое
множество услуг, преподнес мне в подарок столь обожаемый мною рог носорога, я
сказал Гале:
- Этот рог спасет мне жизнь!
Сегодня эти слова начинают сбываться. Рисуя своего Христа, я вдруг
замечаю, что он весь состоит из носорожьих рогов. За какую часть тела ни
возьмусь, я словно одержимый изображаю ее в виде рога носорога. И лишь тогда
- и только тогда,когда становится совершенным рог, обретает божественное
совершенство и анатомия Христа. Потом, заметив, что каждый рог предполагает
рядом перевернутый другой, я начинаю писа

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися