страница №1

К.Н.Леонтьев. Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева










МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА[1]
Автобиография Константина Леонтьева

Ars Longua, Vita Brevis!



Приезд в Москву и поступление в Угрешскую обитель*
Посвящается друзьям и поручается С.П. Хитровой
1874-1875 гг.

I


Из Калуги по окончании всех дел по имению мы с Георгием в Ечкинском тарантасе
доехали до Ивановской станции, оттуда по железной дороге до Москвы. Сначала я
занял порядочный номер в Лоскутной гостинице Мамонтова. Первое мое посещение
было опять Иверской Божьей Матери. Я просил (конечно!) о продлении моей земной
жизни и о том, чтобы в делах литературных мне суждено было наконец узреть правду
себе на земле живых. Я надеялся и не унывал, но до сих пор, как оказалось,
напрасно. Мне опять пришлось видеть искреннее сочувствие и слышать самые лестные
похвалы от одних людей и самую странную несправедливость, самое убийственное
равнодушие от других, именно от тех, кто мог что-нибудь сделать.
Со мной была первая и совсем исправленная часть книги "Византизм и славянство",
которую я собирался отдать на прочтение Погодину и другим славянофилам. Были еще
с весны взятые мной у княгини Лины Матвеевны Голицыной рекомендательные письма к
княг. Трубецкой и кн. Черкасскому. Еще были у меня отрывки из второй части
Византизма, которая еще неисправленная лежала у Каткова, и начало второй части
Одиссея, которую я почти насильно принуждал себя писать, гостя в августе в
Оптиной Пустыни. Такой обширный, объективный труд требовал большого досуга
воображению; нужно в таком произведении, чтобы оно вышло недурно, обдумывать
беспрестанно все, даже самые внешние обстоятельства, иногда и вовсе придумывать
их, сообразуясь с местностью и другими возможностями. Героя я выбрал неудобного:
красивого и умного юношу, загорского купеческого сына, но боязливого,
осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как
многие греки. Все изображается тут нерусское: надо большими усилиями воображения
и мысли переноситься в душу такого юноши, становить себя беспрестанно на его
место, на котором я никогда не был. Русские люди являются тут уже совсем
объективно: в числе других лиц разных наций и вер. Не надо чрезмерной
идеализацией русских внушать к себе недоверие; а вместе с тем самая правда
жизни, сам реализм (хорошо понятый) требует давным-давно (с самых времен Онегина
и Печорина) возврата к лицам более изящным или более героическим. Сам Тургенев
насилу-насилу доработался до Лаврецкого и до блестящего отца в "Первой любви".
Гр. Л. Толстой насилу-насилу решился создать Андрея Болконского. До того всех
опутала тина отрицания и гоголевщина внешнего приема.
К тому же разнообразных лиц — турок, греков, европейцев в Одиссее много.
Понятно, сколько умственной свободы, сколько досуга воображения надо, например,
чтобы, с одной стороны, сократить до размера других лиц консула Благова, который
как бы составлен из Ионина, Хитрова и, разумеется, меня самого, а с другой,
расширить и отделить друг от друга мусульман, действующих в романе. Мы так мало
знакомы с мусульманами, нам так трудно узнать живые черты их домашнего быта, их
всех так легко можно сделать на одно лицо, что изображение их требует
несравненно большего внимания, чем изображение греков, которые хотя весьма
несхожи с нами психологически, но имеют с нами так много общего в историческом
воспитании, в религиозных ощущениях и т. д.
А молодого русского консула — светского человека и художника по натуре, которого
многие любят в книге и которого я сам люблю — изобразить трудно по
противоположной причине: слишком легко впасть в безличную идеализацию своих
собственных хороших чувств, приятных воспоминаний и даже некоторых из тех
хороших свойств, которые автор знал и сознавал в самом себе.
Я вовсе не хочу нападать на несколько безличную и возвышенно бледную
идеализацию; напротив того, она, пожалуй, и есть художественный идеал мой, по
естественной реакции против гадкой и грубо осязательной мелочности, в которую
впадает большинство лучших писателей нашего времени (особенно англичане и
русские, французы теперь лучше). Но... Мадонна, почти иконописно
идеализированная хоть бы кистью Ingres'a, была бы вовсе не на месте на хорошей
реалистической картине Ге. Ее надо изобразить особо, на другом полотне. Вот это
все надо обдумать, обсудить, схватить и поскорее написать... Надо, чтобы роман
был бы хоть сносен в моих собственных глазах, прежде всего ("Ты сам свой высший
суд"). Больше я от Одиссея и не требую; это не "Генерал Матвеев", которого я
обожаю и которого хотел бы довести до высшей степени совершенства.
Одиссей вовсе не любимый сын мой; я вижу в его манере очень много обыкновенного,
но я хочу, чтобы и он держал себя в обществе, по крайней мере, прилично. Нельзя
чтобы мой сын был просто слит из газетных известий и т. п., как антипольские
романы Крестовского, или подслуживался бы только Катковской умеренной
морализации, как напрасно и неудачно поднятый "Вопрос" т. Маркевича (я говорю
так потому, что именно те лица, которые Маркевич хотел более осудить — мать и
гвардеец, вышли милее и понятнее других, особенно этого урода-сына.
Вот почему я говорю, что мне Одиссея кончать трудно. Надо много мыслить, а я
утомлен нестерпимо и мне хочется только думать. А если уже мыслить, то над
чем-нибудь более решительным, над "Прогрессом и развитием" и т. п., а не над
жизнью маленького Эпира, сколько бы в ней ни было грации и оригинальности.
Итак, я в Оптиной едва-едва мог написать две главы, как неотложные по имению
дела уже вызвали меня в Калугу.
В гадкой редакции на Страстном бульваре что-то переделывали, и Катков в это
время (в конце сентября? в начале октября?) был в своем Михайловском дворце. В
редакции секретари мне сказали, что вторую часть "Византизма" он взял с собой и
читает ее.
Я был в этом дворце еще летом, и горбатый Леонтьев угощал меня там под вечер
плохим и слабым чаем.
У меня сердце (художественное сердце) разрывается, когда я смотрю на это жилище,
заселенное теперь Катковым и Леонтьевым! (Хотя последнего я и люблю до известной
степени.)
Я не знаток декоративной археологии и никак не могу вспомнить, в каком старинном
вкусе отделан этот маленький дворец (или скорее прекрасный барский дом) во вкусе
реставрации, rococo или Pompadour — не знаю. Но знаю, что глаз отдыхает на этих
гостиных с расписными потолками, со свежей изящной мебелью не нынешнего фасона,
с мраморными столами, яшмовыми вазами и т. п. Кажется есть и штоф на стенах.
Здесь бы Хитровым принимать гостей; ибо одно дело их недостатки, их пороки даже,
и другое дело их декоративность. Породистая, дорогая собака кусается иногда;
можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я
старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они уж очень бывали злы или
невежливы в своей изящной prepotence), но нельзя же сказать, что собака неумна,
некрасива, не декоративна оттого, что она меня укусила. А если приручить ее (как
мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то
лаской, то дракой, то терпеньем), — то воспоминание остается очень хорошее.
Я как увидал летом этот дом, снаружи пошлый, но внутри очаровательный, так мне
сейчас же пришли на ум все эти гостиные Rambouillet, Dudeffand, M. Recamier,
Stael и т. д., в которых встречались военный и дипломатический гений,
литературный дар, поэзия и мысль, остроумие и облагороженные страсти. Я подумал,
кого бы я желал здесь видеть?.. И не нашел никого удобнее для этой цели Софии
Петровны Хитровой... Пусть бы она в этом доме являлась: то в своей длинной белой
блузе с розовыми и палевыми бантами, которую она надевает будто бы от усталости,
или в том темно-лиловом платье и свежих розах, в которых она ездила со мной в
Ишатьевскую больницу...
Пусть бы она тут играла с Ветой, пусть бы рисовала (стараясь только нижнюю часть
лиц не так укорачивать), пусть бы читала стихи Толстого, пусть бы говорила
дерзости; то выгоняла бы доброго Зыбина Бог знает за что? за то только, что он
водевильный jeune-premier; слушала бы мое чтение по вечерам, восхищалась бы моим
умом... Чтобы Цертелев был тут, чтобы мадам Ону сверкала умом (но только, чтобы
она не говорила с хозяйкой дома о воспитании детей!), чтобы Губастов лукаво
молчал на кресле...
Пусть бы непреклонный юрист, ее муж, переводил бы здесь Гейне, показывал бы нам
свой стан, выправленный и личною гордостию, и кавалерийской службой, свой
профиль германского рыцаря, свой славянский дух (хотя бы и не всегда верно
понятый), свой взгляд Cesar Bordjia, свою хладную закоснелую ярость на всех
чем-нибудь высших и даже равных ему, свою снисходительность к Нико, Джою или
Перипандопуло[2]... Пусть бы даже он и мне по-прежнему говорил 1000
неприятностей, вздора и неправды (притворяясь большею частью, что не понимает
меня)... все это было бы кстати в таком изящном доме...
И вдруг вместо монументального Хитрова здесь передо мною умный, благородный, но
все-таки горбатый однофамилец мой... Вместо Софьи Петровны Хитровой, в которой
соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга,
японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация,
восхитительное косноязычие и ясный, твердый ум... вместо всего этого...
другая... и вообразите тоже Софья Петровна... Каткова.
Впрочем и сам Катков с годами стал не только ужасно неприятен характером, по
свидетельству даже всех служащих у него в редакции, но сверх того... я не знаю
как сказать... как-то сер... Мне все кажется, что и с него и со всех его вещей в
его кабинете надо долго сметать пыль. Впрочем, и направление его, чем дальше,
тем серее. Придется еще раз цитировать Хитрова, который сказал мне про него и
Царьграде: "Помни, бгат, что и Катков сам вступил уже в пегиод втогичного
упрощения". Правда, может быть невольно сознавая это, он оттого и раздражен.
Хорошо! Но что сказать об этой России, от которой мы все имели наивность ждать
так много, если вспомним, что Катков и Русский Вестник просто заменить нечем...
И не видать до сих пор ничего возникающего. О чем думают люди молодые,
отказавшиеся от нигилизма — представить себе нельзя... Или это центров нет, хоть
есть и люди; или это пройдет? Но когда ж оно пройдет?.. А жизнь, видимо, пошлеет
от прогресса... Вот и человек свежий, молодой, которому еще все улыбается и
везет пока, Цертелев и тот это говорит о Москве. Славянофилы говорили мне почти
то же самое. Федор Николаевич Берг (Боев) говорил мне, что если бы Катков умер
или Вестник закрыли, то печатать просто будет негде человеку со вкусом, или
убеждениями (не либеральными, разумеется, ибо непонятно, чтобы человека со
вкусом не тошнило бы от нынешнего развития либеральности). Либеральный нигилизм
так развит в Петербурге, что им питаются несколько изданий (Вестник Европы,
Отечественные Записки, Дело, кажется, Биржа, Петербургские Ведомости и т. д.).
Вот и хваленая молодость России... Я, признаюсь, за последние годы совершенно
разочаровался в моей отчизне и вижу, напротив, какую-то дряхлость ума и
сердца... не столько в отдельных лицах, сколько в том, что зовут Россия. Чтобы
она немного помолодела... боюсь сказать... что нужно... быть может, целый период
внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи
Наполеона 1-го. Надо приостановить надолго эту разъедающую, внутреннюю,
практическую лихорадку.
Довольно обо всем этом! Теперь опять о себе... Итак, после молитвы у Иверской, я
поехал к Каткову в Михайловский дворец, на Остоженку. Это было воскресным днем;
тотчас после поздней обедни, которую я отслушал в Кремле. Человек Каткова
сказал, что и он, и Леонтьев — оба еще в церкви в Коммерческом училище. Полагая,
что они скоро вернутся, я пошел пока, но тотчас же на улице встретил Каткова. Он
был окружен многочисленными дочерьми и вел за руку маленького сына в русской
одежде. Меня это не особенно тронуло. Он увидал меня и улыбнулся мне своей
натянутой улыбкой, в которой никогда я не видал ни добродушия, ни искренности, а
всегда лишь одну притворную любезность. На дворе его сынок задержал нас
несколько времени: он куда-то просился уйти с сестрами. Наконец Катков отпустил
его. Мы пошли в кабинет (хороший, вероятно, потому, что они еще жили тут
временно и не успели ничего испортить). Нам подали кофею и я объявил ему, что
приехал в Москву с целью заниматься у него при журнале, если условимся. Я сказал
ему вот что: — Не знаю, когда именно я поступлю в тот монастырь, о котором я
говорил вам летом[3]. Я не могу даже ручаться, примут ли меня туда так, как я бы
желал. Я бы предпочел лучше эту зиму всю прожить тут в Москве; только у меня нет
денег, чтобы жить. Пенсия моя мала, и она назначается для других целей. Мне,
чтобы жить одному в Москве, надо, по крайней мере, 250 рублей в месяц.
— Вы нам много должны, — сказал Катков, — около 4000 р. Такую сумму, 250 руб.,
выдавать помесячно, как жалованье, нам неудобно. Это у нас не в обычае.
Я настаивал, что иначе просто нельзя. Я доказывал и говорил ему долго. Он слушал
внимательно и думал. Потом сказал:
— Конечно, работа может быть разная. Вы можете заняться политическим отделом, не
только по восточным делам, но и вообще. Иногда при редакции бывает вот что. Все
материалы собраны, все готово; нужно только бойкое литературное перо, чтобы это
все объединить, округлить... Вы обладаете вполне таким пером и для вас в
редакции всегда найдется работа.
Так рек Михаил Никифорович, московский публичный мужчина, по выражению Герцена,
которого он за это и ненавидит до самой возмутительной несправедливости.
Чтобы не упрекать себя после за какое-нибудь практическое упущение или
недогадливость, я на всякий случай поговорил с ним еще и о возможности
возвратиться на службу, напр., хоть при Московском Архиве Иностр. Дел, или
получить то место в 3000 рублей (в Синодальной типографии), о котором мне в
Калуге, как о вакантном, говорила одна моя знакомая К.Н. Д-ва. Я говорил, что
боюсь только потерять после пенсию, ибо служить долго все-таки не хочу, а лишь
столько, сколько бы нужно для окончания некоторых дел. (Конечно, прежде всего
литературных: я ужасно боялся, что в монастыре мне решительно запретят писать
повести, а у меня до сих пор столько самых грациозных сюжетов из восточной и
много оригинального в памяти из русской жизни. Эта боязнь утратить право на
последнюю земную отраду моей жизни больше всего боролась во мне с жаждой
удалиться в обитель.)
Говоря Каткову о возможности возвратиться на службу, я имел в виду две цели:
одна была та, что он мог помочь мне легко в приискании места; П.М. Леонтьев,
сообщали мне, почти друг с обер-прокурором Синода Толстым, а место в Синодальной
типографии зависит от обер-прокурора. А другое побуждение было вот какое: мне бы
очень неприятно было, если бы Катков и Леонтьев сочли бы меня одним из тех
несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством,
теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие
люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют
какие-то воображаемые убеждения... И я никогда бы не променял своей службы на
поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи. То поденное
писательство, на которое я теперь почти решался, я считал лишь горькой и
временной, унизительной необходимостью. Я не хотел, говорю, чтобы эти люди
думали, что я поссорился с министерством или что меня удалили за ошибки и
непрактичность. У меня, я знаю сам, такой вид, что как раз, не зная меня
коротко, можно эту гадость подумать. Даже Ону, который давно меня знал, говорил
мне своим билатеральным голосом (я впрсчем в нем этот голос, по личному уже к
нему некоторому пристрастию, очень люблю): Je m'e-tonne, mon cher, comment vous,
un homme de tout d'imagination, comment faisiez-vous pour etre un consul tres
modere et tres pratique... Et vos ecrits politiques sent aussi excessivement
positifs... Voyez-vous je suis un homme pratique...[4] и т. д. На это я ему
отвечал смеясь: "C'est fort simple... Cela vient de ce que je suis tres bien
doue et de ce que j'ai en moi toute une masse de ressources varies"[5].
Но другое дело мой милый Ону и другое дело московский "публичный мужчина", с
которым я желал бы всегда иметь лишь одни коммерческие отношения. Я может быть и
ошибаюсь, но мне показалось, что он в 69-ом году, когда я приезжал в Москву на
четыре дня консулом, был как будто внимательнее и любезнее со мной. По всему
этому мне хотелось, чтобы он не считал меня вполне от себя зависимым и себе
слишком обязанным и чтобы думал, что я и с нашим министерством остался в хороших
отношениях.
Он похвалил эту мысль служить в Москве и сказал, что занятиям у него это,
конечно, мешать не будет.
Он назначил мне через несколько дней свидание в грязной своей редакции, и мы
расстались. В большой гостиной я увидал с кем-то посторонним моего горбатого
однофамильца. Он почти вскочил и подошел ко мне с большим embressement и с
улыбкой всегда гораздо более живой и искренней, чем гадкая улыбка его
знаменитого коллеги. Я поздравил его с недавним спасением (от револьвера
Каткова-брата) и он, по-видимому, принял это хорошо. Он мне нравится давно, уже
гораздо больше Мих. Н-ча.
Я уехал с Остоженки и еще раз мысленно и в теории изгнал их всех: Mad. Katkow en
bete из прекрасного жилища и снова населил его Хитровыми, Игнатьевыми, Ону,
Нелидовыми, Мурузи (вопреки Цертелеву и Зыбину) и т. д. Все эти люди могут иметь
свои недостатки и несовершенства, но это живое общество, а не ученое, скучное
хамство... Эти люди, с которыми дышится легко даже и в минуту распрей.
Теперь я с радостью оставляю редакцию и поговорю немного о других моих встречах
в Москве. Иные из них гораздо лучше и занимательнее редакционных дел. Редакции --
это кухни, или еще хуже — клоаки, ватерклозеты литературы. Что делать! теперь
без них и поэзия невозможна. Я говорю — теперь, ибо были же счастливые времена,
когда столько великого и столько изящного люди создавали и распространяли без
помощи ватерклозетов. Прощаясь, хотя к несчастью и не надолго с Катковым, я
замечу мимоходом, что у других редакторов еще обстановка, по крайней мере,
лучше. Напр., редакцию Голоса можно назвать отхожим местом морально, ибо здесь
царствует демократическое зловоние самого лукавого и подлого оттенка; но, по
крайней мере, у Краевского в доме хорошо, на банкирский буржуазный манер, на
средне-петербургский, но все свежо, очень чисто, просторно и не без вкуса; и сам
Краевский, когда я его видел в 60-х годах, производил какое-то скорей приятное и
веселое впечатление неглупого и ловкого вивера. А у Каткова, как я уже говорил,
все ужасно серо, криво, косо, грязно и противно...
II

Здесь должна следовать глава о других встречах моих в Москве. Эти встречи были,
может быть, важны для жизни сердца моего и в смысле воспоминания о прошлом моем
(например, встречи мои с несколькими прежними крепостными нашими, которые все
были чрезвычайно рады меня видеть), но я пока оставлю это и хочу заняться лишь
теми людьми, которые прямо были связаны с литературной моей деятельностью, и
теми обстоятельствами, которые меня привели в монастырь скорее, чем я хотел и
ожидал.
III

Около этого же времени в редакции Каткова я встретил Федора Николаевича Берга
(того, который пишет теперь под именем Боева). Я его прежде в лицо не знал, хотя
в 60-х годах мы оба были долго вместе в Петербурге[6]. Литературно я больше
всего познакомился с ним по его Путешествию в "Заре". Я помню, мне там многое
понравилось; во-первых то, что он вовсе не всем восхищается в нынешней Европе и,
видимо, предпочитает остатки старой; вовсе не все ему кажется там
комфортабельным и, наконец, он даже паспорты русские хвалит; а я тоже рад и
паспортам и всему тому, что хоть чем-нибудь отделяет нас от современной Европы,
хотя бы это что-нибудь и само было западного источника.
Что касается до мнения Берга обо мне как о писателе, то он принадлежит к числу
тех рассеянных по лицу земли моих почитателей, которых, как я с каждым днем
убеждаюсь, вовсе не мало, хотя мне от этого и ничуть не легче в литературном
отношении.
В 69-м (кажется) году Берг, встретивши мою племянницу Машу у Кашпиревых на
вечере в Петербурге, сказал ей, что он в восторге от статьи моей Грамотность и
Народность ("Заря"), называл эту статью "высокохудожественной" и собирался даже,
не будучи знаком со мной, писать ко мне и благодарить меня за нее. В первые же
недели моего приезда в Москву мы познакомились в редакции.
Катков перебрался уже на свою ужасную лестницу в университетской типографии. Я
пришел раз туда и увидал, что какой-то высокий молодцеватый мужчина средних лет,
свежий, белокурый, немного немецкой физиономии, говорит с Катковым. Потом ко мне
подошел кто-то и сказал: "Ф.Н. Берг просит меня познакомить его с Вами". Мы
поговорили; потом он зашел ко мне, и мы после двух посещений стали как свои
люди. Он приехал в Москву по делам на время: он долго прожил в каких-то лесах
Олонецкой, Архангельской или Вологодской губерн.; там, говорил он, у него
лесопильный завод. Он уехал, по-видимому, туда в 60-х годах, именно около того
времени, должно быть, когда все, что любило изящное и поэзию и не успело
составить себе положения прежде, бросило в отчаянии искусство, эстетику, бежало
из России, умирало, шло в Польшу и т. п., это было то время, когда я,
промучившись с полтора года в Петербурге, уехал в Турцию, когда Аполлон
Григорьев совсем спился с горя и в самом Петербурге пропадал долго без вести,
когда Вс. Крестовский поступил в юнкера, скульптор Шредер разбил свои глиняные
chef d'oeuvres и бежал в Бразилию и т. д.Ї
Берг сказал мне, что все мои сочинения у него собраны и переплетены особо. Он
сказал мне также, что Вс. Крестовский, друг его, в "Русском Вестнике"Ї, прежде
всего, ищет моих повестей. Говорил много и другого в таком же духе.
Он уговорил меня оставить гостиницу Мамонтова и перейти на Тверскую в новую и
небогатую гостиницу "Мир", которую держит очень добрая француженка мадам Шеврие.
"Это будет, — говорил он, — гораздо дешевле и лучше потому, что с ней можно
лично сойтись и видеть от нее всякие уступки и внимание". Я ему за это до сих
пор очень признателен. Правда, что в тяжелом моем положении мадам Шеврие
оказалась мне не раз почти другом и чуть не благодетельницей.
Как только я перешел к ней и условился с ней помесячно, так мне стало полегче на
сердце, и я, не откладывая больше, хотел приняться за работу помесячно для
Русского Вестника или Ведомостей.
Редакцию Каткова понять не легко. Редактором Вестника, напр., считался профессор
физики Любимов, главным распорядителем по Ведомостям — некто Воскобойников. А
между тем Любимов, кажется, ничего не значит, на Каткова влияния имеет мало и
точно всех и всего боится. Когда мне приходилось говорить с ним о наших делах и
счетах, он все жался, кидался куда-то, стыдился, не кончал фраз или кончал их
испуганным топотом каким-то и ни минуты не держал головы покойно, а избегая
встречи глаз, все вертел шею туда-сюда. Маленький, серый, бледный, гладко
выбритый, испуганный, он со своими дюжинными речами может служить образчиком
этой современной умеренно-прогрессивной, умеренно-либеральной дряблости, мелкой
учености и жалкого бесцветно-профессорского джентльменства новейшего времени,
которого я терпеть не могу за его бесхарактерность.
Кривой, старый хохол и хитрый кутейник Бодянский, который живет как часы или как
Кант, мне гораздо больше нравится.
Что касается до Воскобойникова, то он не так боязлив, по-видимому, как Любимов,
но сказать, что он такое со своими Усами — еще труднее. Так, что-то такое
нынешнее, скучное.
Я слышал, что он хороший исполнитель у Каткова, но сам ровно ничего не значит.
Катков сказал мне, что определенного жалованья помесячно давать нельзя, ибо
нельзя знать, какая будет нужна работа. "А работа для Вас всегда найдется у нас,
— сказал он еще раз. — Можно будет политику Вам поручить". Он сказал мне, чтобы
я поговорил с Воскобойниковым, не найдет ли он мне дела в газете. Легко сказать
у них: "поговорите с тем-то", но где и когда? Все они до того спешат, до того
озабочены, что только добиваться встречи и разговора, и то уже какая-то
унизительная мука для человека, непривычного к суетам и нытью литературного
пролетариата.
Я раза два-три просиживал в редакции по несколько часов; работы мне никто
никакой не предлагал; я думал, что у них будет так же, как у нас в министерстве
или в посольстве. Пришел человек 1-й, 2-й раз на службу; сейчас ему дают работу
и он спокоен, и дело идет. Он скоро может представить доказательства своей
аккуратности, прилежания, ума. Но я напрасно ждал неделю, напрасно просиживал в
редакции, теряя время, дорогое мне для романов и больших статей, целые утра. Все
секретари и мелкие сотрудники, корректоры, ломовые чтецы иностранных газет,
разные художественные фигуры, молча что-то умеренно-прогрессивное мыслящие в
углах, знали свое дело, а я все не узнавал и никто мне его не указывал.
Скучный Воскобойников с усами, у которого я наконец имел счастье просидеть около
часа в кабинете, сказал мне так: "Трудно теперь найти такое занятие, которое
давало бы рублей 200 в месяц. Но прежде всего советую Вам иметь инициативу, тот
из сотрудников, кто сам задумал написать что-нибудь для газеты или журнала, не
обратится к Вам, а предложит Каткову свои собственные услуги".
Я задумался немного и сказал ему: "Не написать ли что-нибудь по поводу
"Складчины", которая была издана в пользу самарцев. Хотя это и не новость, но я
только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней
история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем
виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный,
грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я
уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и
краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до
реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и
настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в
этой книге "Складчина" из очерков и повестей только и есть две неотрицательных;
Кохановской — Кроха словесного хлеба и Тургенева — Живые мощи. Да и то "Живые
мощи" очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье
можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20--30 лет. Не надо
называть статьи "О Складчине", а по поводу книги "Складчина" Воскобойников
сказал: "Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта
статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г.
Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор,
генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним".
Кончился Воскобойников.
Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в
первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому,
когда и где всех этих людей застать.
Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту
ускользающую серую штучку — Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со
мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал:
"Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет
пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья
готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что
вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!"
Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся,
что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а
Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с
редакцией) — служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за
два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои
письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви
к церкви.
На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать.
IV

До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я
знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным,
И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и
княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной.
Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный,
должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других
я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти
авторитет по делам Востока.
Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал
также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и
воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать
каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я
готов с вами сколько угодно сидеть".
Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял
меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою
теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были
всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для
меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий".
Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться.
Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от
увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более.
Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду.
Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не
шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были
светлы и внимательны.
Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы
невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления,
или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность
мысли.
Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с
авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно,
хотя после могут и бранить его.
Свой брат, товарищ, приятель — не то! А для самих авторитетов, для людей,
имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже
тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они
знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду.
Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о
моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что
вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу
вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о
том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И.
Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько
помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю,
стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо
придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову.
Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы;
жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то
преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не
нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков — человек забитый этой
цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они
осторожны, житье.
Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле,
что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он
может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он
утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д.
Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта,
направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему.
Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя
непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается
прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам,
что нынче негде печатать".
Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все
пошлость прогресса и либеральности.
Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена.
Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я...
Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых,
в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа
знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме
родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже
интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не
прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении
Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был
ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для
исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и
рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в
Крыму пришла ему на память.
Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю
часть моей книги "Византизм и славянство".
Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга
сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в
прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать.
Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором
дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и
просил посидеть там, пока он кончит обед.
Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не
говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал
ему так:
"Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых,
я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в
какое время здесь кто обедает.
— Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, — отвечал Аксаков.
— Да, в известном кругу, может быть, — сказал я, — а у меня есть дела с людьми
разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто
в три, кто в четыре, кто в пять часов.
Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил,
в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести
из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о
панславизме, под именем Константинова".
Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием
воскликнул: "Ах! это вы Константинов!!" После этого любезность его удвоилась и
приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который
Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим
словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему
удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству.
Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто
из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись.
Я начал с того, что сказал ему прямо так:
— Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул
приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России
что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и
это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые
поймут мое положение и поддержат меня.
Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему,
что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею
поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил:
— Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному
европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы.
Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: "Еще бы! Я это
понимаю!"
Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в
отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: --
Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство — какая-то
гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а
прежде времени учить нас — это доктринерство.
Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал
всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство
Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость,
раздражительность, доходящую до грубости и т. д.
Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей "Визан-тизм и славянство", просил
его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее.
Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском
вопросе.
— Вторая часть моей книги, — сказал я, — чисто практическая, она написана
противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков
напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: "О
психическом характере греков и югославян" и еще вот та система особая, о которой
я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите.
Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что:
— Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми
невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских
вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой.
Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том,
напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в
Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту,
когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и
оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата
ничтожна.
Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта,
здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой
огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова,
покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: "Плохи вишни! Да где
ты видел такие! Сказано болгарская голова!" и блестящий корреспондент в высоком
цилиндре поспешно уходит.
Я прибавил вот что: "Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в
шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление
было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти
нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных
книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе
не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы видеть и чтить, а
так какого-то обыкновенного буржуа, только грубее и глупее европейского".
Аксаков слушал все это улыбаясь и одобрительно. Я чувствовал, что все, что я
говорю, ему приятно. Мы долго говорили. Я сказал ему искренно о моих отношениях
к Каткову то же, что говорил и Погодину, то есть, что печатать больше негде и
что иметь дело с Катковым очень тяжело, потому что надо во всем беспрестанно
стесняться, когда пишешь не повести, а статьи.
— "Да! Я это понимаю, понимаю", — сказал Аксаков с выражением особенно интимным
и сочувственным в лице и голосе...
Я сказал ему еще кое-что о славянофильстве: мне хотелось проверить самого себя.
Я так долго жил и мыслил в уединении турецких провинций, что почти все мои мысли
о славянах, Европе и Востоке создались и созрели беспомощно и независимо; в
книгах даже был недостаток, а беседы и споров с настоящими, признанными
авторитетами того учения, к которому я себя причислял, совсем у меня не было.
Я сказал ему вот что (именно то, что я говорю и в тех статьях моих, которые
находятся теперь ненапечатанными по разным рукам и в других еще неоконченных):
— Я не раз думал и говорил друзьям и знакомым своим, что в славянофильстве не
столько сами славяне важны, сколько то, что в них есть особенного славянского,
отделяющего нас от Запада... И что славянофил истинный не славян во что бы то ни
стало и во всех формах должен любить, а именно это особое
культурно-славянское... Если только оно найдется или выработается... Вот в чем
задача... А что же толку в славянстве ради славянства, политическая сила и
больше ничего... И то еще вопрос — будет ли сильно это всеславянство, если оно
не будет оригинально, если у него не будет своих особых от Европы принципов...
— Разумеется нет, — сказал Аксаков... Я продолжал:
— Я часто думал также, если бы Хомякова или Киреевских, или брата вашего поднять
из гроба и спросить у них по совести, что лучше: слияние русских с югославянами
и неизбежная при этом утрата последней культурной оригинальности, отделяющей нас
от Запада, или союз, сближение, смешение даже с турками, тибетцами, индусами
какими-нибудь, чтобы только создать что-нибудь свое особое, органическое под их
воздействием, хотя бы косвенным, — то все прежние славянофилы предпочли бы этих
азиатцев — славянам. Дело в своей культуре, а вовсе не в славянах.
Опять выражение одобрения, опять: "ну, разумеется!", опять как бы радостное
кивание главой.
Я прибавил еще: "К сожалению, я напрасно ищу чего-нибудь особенно славянского,
сильно выраженного у славян. Я начинаю разочаровываться не в самом учении, а в
славянской жизни, которая не хочет идти по этому пути...
Аксаков: "Славянофилы надеются, что сближение всех славян между собою — послужит
к выработке этих особенностей".
Я: "А если это сближение с юго-западными славянами приведет нас к тому, что мы
еще скорей сольемся с Западной Европой, тогда что?.."
Аксаков: "Ну, тогда все пропало!"
Я обрадовался и успокоился; я увидел, что я верно понимал славянофилов и потому
могу смело рассчитывать на всякую от них помощь. Я прошу моих друзей внимательно
перечесть этот разговор и сравнить потом, когда дело дойдет до практических
приложений этих взглядов, мою прямоту и последовательность с лицемерием или
непоследовательностью Аксакова.
Итак, на первый раз он был более чем любезен со мной; он пригласил меня бывать у
него по четвергам вечером.
После того, в течение этого октября, в который решилось для меня столькое, мы
виделись несколько раз. Дня через два после моего первого посещения Аксаков сам
заехал ко мне, не
застал меня дома и оставил карточку с надписью, что четверги его начинаются с
будущей недели.
Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из славянофилов прочел первую часть моего труда
"Византизм и славянство", ту теоретическую часть о триедином процессе развития,
которую отверг М.Н. Катков, отзываясь, что в таких вещах можно как раз
договориться до чертиков[7]. Рукопись моя, черновая, как всегда была ужасно
дурно написана, ибо я трудился над нею через силу во время палящих Босфорских
каникул и только живость моего чувства и нестерпимая буря накопившихся мыслей
могли через силу бороться с гнетущим жаром южного лета. Старик Погодин был
нездоров, глаза его и без того утомленные постоянной работой над собственными
сочинениями, воспоминаниями и т. д. отказывались решительно разбирать мои
иероглифы. Погодин, чтобы я верил ему, вынул из ящика тетрадь мою и при мне
бился-бился и не разобрал почти ни одного слова.
— Вот видите, — сказал он мне, — пока доберешься до смысла другого слова,
потеряешь всю нить мысли. Что делать, я стар — мне 76 лет. Собираюсь в дальний
путь... Своего труда бездна. Хочу привести все бумаги свои в порядок. Смерть
может прийти невзначай. Отдайте прочесть это кому-нибудь помоложе; Аксакову,
напр. Я ему напишу еще, если нужно. Ему напечатать негде, у него журнала нет, но
если он не придумает для вас ничего лучшего, я напишу Бодянскому. Он напечатает
у себя в Чтениях, только даром и даст вам для отдельной продажи 300 экземпляров.
Можете все-таки что-нибудь и деньгами приобрести. Верьте, что я с радостью все,
что могу, сделаю для вас. Нам нужны такие люди, как Вы, умные, просвещенные,
мыслящие и... (он приостановился) и благородные... А мысли ваши я уже довольно
хорошо понял из вашего словесного изложения в тот раз. Я сделаю все, что в моих
силах. Напишу еще Кошелеву, не хочет ли он дать деньги на журнал и
сделать вас редактором. Если же вы не найдете места напечатать, отдайте мне
рукопись... я прочту не торопясь, приберу в свой стол, сделаю свои замечания;
если в мыслях ваших есть
правда, они не пропадут для людей. Найдут в моем столе по смерти моей.
Энергичный старик исполнил все свои обещания и впоследствии (когда я уже был в
монастыре) показывал мне ответ Кошелева, который отказался от этого плана
потому, что с "нашей цензурой" и т. д. Он и так на Беседе потерял, говорят,
около 30 000. Предложение Погодина заставило, я помню, меня задуматься. Не об
редакторстве, ибо я дал себе слово не искать его и согласиться на него только
при самых выгодных условиях денежных и нравственных (напр., чтобы сейчас же бы
заплатили за меня братьям хоть по 1500 р. с. каждому и хоть половину моих
турецких долгов, назначили бы мне 3000 годового содержания и дали бы полную
свободу печатать, как хочу и что хочу!); нет, я задумался о том, так ли я близок
к славянофилам, как мне казалось... или нет?.. Не ошибается ли Погодин, думая,
что меня можно сблизить, напр., с Кошелевым, которого политические взгляды
возмущали меня еще в Турции своей бесцветно-крикливой либеральностью. (Напр.,
"Что нам нужно?" в "Беседе". Пошло до нельзя!) Надо допустить что-нибудь одно:
или что между известными московскими славянофилами есть значительная личная
разница, не только в характерах, как бывает всегда, но и во мнениях; или, что
предметы, о которых писали Аксаков и Хомяков, были большею частью таковы, что в
них меньше выражалось то, что могло меня отталкивать от них, а у Кошелева по
роду статей именно разрастались те черты, которые мне вовсе не сочувственны.
Оказалось последнее; и я через несколько месяцев яснее понял, что и на почве
государственной, чисто политической и даже (вот что неожиданнее!) на почве
церковной я со слишком либеральными московскими славянофилами никогда не
сойдусь. Ибо я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый
бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их
обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного
эгалитарного свободопоклонства не разнящееся.
Но пока вначале я это только чуял на мгновенье, не сознавая наглядно; взял у
Погодина рукопись мою "Византизм и славянство" и отослал Аксакову.
В первый же четверг я пошел к Аксакову нарочно пораньше немного, чтобы застать
его еще одного. Я хотел иметь время выслушать его мнение о моем сочинении.
Он прочел около половины, и оно видимо произвело на него сначала недурное
впечатление.
Вот что он мне сказал:
— Ваша статья очень оригинальна и остроумна. Если бы у меня был журнал, я бы,
непременно, ее напечатал с некоторыми замечаниями. Ваши взгляды на славянство
большею частью верны. "Славянство есть и оно очень сильно; славизма нет". Это
правда Хотя и есть что возразить. Напр, вы представляете Россию в виде какой-то
индиферентной почвы, на которую действует (или над которой работает)
византизм... Но, однако, есть и в России нечто свое и на церковной почве. Так,
напр., у нас теперь заботятся о том, чтобы священников избирали себе сами
приходы. Приход — единица, которую Византия почти не знала. Византия заботилась
о крупных массах, о племенах и т. д.
Он говорил еще что-то в этом роде. Можно было бы многое возразить на это; хотя
бы то, что именно племенного-то начала в Византии и незаметно, все племена без
различия сливались в одной идее, в православии. И еще, что в Турции давным-давно
и селяне, и горожане имеют большое влияние не только на избрание священников, но
и епископов. Трудно и теперь епископу греческому удержаться долго на месте, если
жители его не пожелают, и им всегда есть возможность писать в Патриархию жалобы.
Патриархия редко не уступает. При мне подобным образом пало несколько епископов
(Янинский Парфений, Адрианопольский Кирилл, один Салонский и другие.) В цветущие
времена Византии, насколько мне известно, жители выбирали сами себе священников,
а духовная власть утверждала их. Есть даже особая книжка Иоанна Златоуста о
священстве, где он объясняет, почему он отказался от сана иерея и скрылся, когда
его хотели прихожане избрать. Из нее и из многого другого видно, что избрание
народом иереев дело вовсе не новое, не русское, и если уж искать у нас
оригинальности (увы! с фонарем или микроскопом!), то скорее все-таки в прошедшем
нашем, как оно ни было бесцветно сравнительно с прошедшим миров истинно
культурных, а никак не в настоящем и не в близком будущем...
Напр., наше наследственное родовое левитство священников, наши приходы,
отдаваемые в приданое за старшими дочерьми умерших попов; наши семинарии, наши
епископы, обремененные орденами и все-таки чрезвычайно влиятельные, по-своему
твердые, часто даровитые и, несмотря на ордена, иногда и святые по жизни (напр.,
Филарет Московский); наши белые клобуки митрополитов с алмазами...
Все это не похоже ни на католичество, где все духовенство безбрачно, ни на
протестантство, где вовсе нет черного духовенства (а все серое с оттенком
кабинетной профессуры), ни на Византию, где не было ни наследственности, ни
орденов на разноцветных лентах, ни белых клобуков, ни родовых исключительно
духовных семинарий... где все в этом отношении было либеральнее, эгалитарнее,
подвижнее. Увы! до Петра I мы были слишком похожи на Византию, с Александра
II-го мы становимся слишком похожи на Европу (не на Францию, не на Англию или
Германию, а именно на Европу), на какую-то среднепропорциональную Европу, не
берусь решить — на нечто худшее или на нечто лучшее частных западных
цивилизаций... Но, конечно, на нечто еще более нынешнего Запада опошленное и
бесцветное. И мне даже кажется (и я боюсь этого), что каждая церковная реформа у
нас в духе первых веков православия, имеющая в виду приблизить нас к первым
векам христианства, вместо этого приблизит нас еще больше опять-таки к той же
Европе, посредством сочетаний, которые можно даже и предвидеть. Выборное начало,
всеобщее голосование, то suffrage universel, на которое сами славянофилы так
строго нападают, когда оно приложимо к высшей политической жизни (см. биографию
Тютчева Ив. Аксакова. Москва, 1874), на Западе везде торжествует и, заметим, не
в той форме корпоративно-феодальной, которой организация Великобритании обязана
до сих пор своим величием, а в растрепанно-индивидуальном, в каком-то бесцветно
личном виде. У нас оно вводится также постепенно повсюду: в земстве, в мировых
учреждениях и т. п.: у нас уничтожены почти совсем наши сословные корпорации и
чисто денежный и ученый цен

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися