К.Н.Леонтьев. Византизм и славянство

страница №3

мало привилегий, и те скоро падут; но реформы нынешние
состоят не в том, чтобы часть христиан возвысить до положения турок и дать им
привилегии относительно других соотчичей их, но в том, чтобы турок приравнять к
христианам, в том, чтобы прежнюю, все-таки более аристократическую монархию, в
которой все турки, равные между собою, составляли один класс — высший, а все
христиане составили класс зависимый — низший, чтобы эту аристократическую и
весьма децентрализованную прежнюю монархию превратить в эгалитарную и
централизованную, в том, чтобы какую-то Персию Кира и Ксеркса, полную
разнообразных сатрапий, обратить в гладкую Францию Наполеонидов. Таков идеал
современной Турции, к которому она иногда и против воли стремится, вследствие
давления внешних обстоятельств. Итак, у славян турецких нет ни в прошедшем, ни в
настоящем (ни в будущем, вероятно) никаких ни воспоминаний, ни следов, ни
залогов, ни аристократического, ни общего монархического воспитания. Гораздо
менее еще, чем у австрийских. У болгар делами правит доктор, купец, адвокат,
обучавшийся в Париже, учителя. Епископы же болгарские совершенно в руках этой
буржуазии. Буржуазия эта, вышедшая отчасти из городского, отчасти из сельского
народа Болгарии дунайской, Фракии и Македонии, пользуется, как видно, полным
доверием народа. Эти люди: доктора, купцы и т. п. — конечно, лично сами от
деспотизма греческих епископов не страдали; они действуют из побуждений
патриотических, национальных, но их патриотические идеи, их национальный
фанатизм, их желание играть роль в империи, в Европе, быть может, и в истории,
совпали как нельзя лучше с тем неудовольствием, которое справедливо мог иметь
простой болгарский народ против прежних греческих иерархов, сурово, по духу
времени, обращавшихся с народом[18].
Лет 20--15 подряд болгарские доктора, учителя, купцы твердили ежедневно народу
своему одно и то же против греков; молодое поколение все взросло в этом
искусственно раздутом чувстве; народ привык, проснулся, новерил, что ему будет
лучше без греков; свое духовенство, избранное буржуазией и руководимое ею,
оказалось, конечно, во многом для народа лучше греческого. Лучшим оно оказалось
не потому, чтобы по нравственному воспитанию оно было выше или по каким-нибудь
славянским душевным качествам, особенно мягким и хорошим. Вовсе нет. Воспитание
нравственное у болгар и у греков, в глазах свежего, искреннего с самим собою
человека, почти одно и то же (и это почти вовсе не в пользу болгар; у греков
несколько более романтизма, теплоты); а психически не надо воображать себе
упорного, тяжелого, хитрого болгарина похожим на добродушного, легкомысленного
великоросса; они так же мало похожи друг на друга в этом отношении, как южный
итальянец и северный немец, как поэт и механик, как Байрон и Адам Смит.
Болгарское духовенство вело и ведет себя против народа лучше, чем вело себя
греческое, лишь потому, что оно своевольно создано самим этим народом, что у
него вне народа нет никакой точки опоры.
У русского духовенства есть вне народа могучее правительство. Греческое
духовенство Турции более нашего, быть может, свободное со стороны
административного влияния, менее нашего зато свободно от увлечений и страстей
демагогии, от тех поспешных и неисправимых ошибок, к которым так склонны,
особенно в наше время, толпы, считающие себя просвещенными и умными. Это так. Но
все-таки греческое духовенство привыкло издавна к власти, имеет древние, строгие
предания Вселенской Церкви, за которые крепко держится, и наконец, в иных
случаях может найти официальную поддержку то в турецком, то в эллинском
правительствах, как нечто давно признанное и крепко организованное.
Новое же болгарское духовенство, не имея около себя могучего единоверного
правительства и начиная свою жизнь прямо борьбой против преданий, находится
поэтому вполне в руках болгарского народа. И вследствие этой полной зависимости
от толпы оно ведет себя не то чтобы лучше (это смотря по точке зрения), а
угоднее народу, несколько приятнее для мужика и выгоднее для честолюбия архонта
болгарского, чем вела себя вне болгарской нации стоявшая греческая иерархия.
Что касается до лучшего и до худшего, то примеры на глазах. Болгарская буржуазия
могла заставить своих епископов быть помягче, чем были нередко греческие, с
селянами. Это, быть может, лучше; но болгарская же буржуазия принудила своих
епископов отслужить литургию 6 января и отложиться от Патриарха, вопреки
основным, апостольским уставам церкви. Это худшее.
Я хочу всем этим сказать, что хотя болгарская нация не сложилась еще ни в
отдельное государство, ни даже в полугосударственную область, с определенной
какой-нибудь автономией[19], но политические и социальные контуры этой новой
нации видны уже и теперь. Физиономия ее — крайне демократическая; привычки,
идеалы крайне эмансипационные[20].
Решись завтра султан на этот дуализм, которого бы желали иные пылкие болгары,
объяви он себя султаном турецким и "царем болгарским", вся область от южных
границ до Дуная устроилась бы скоро и легко с каким-нибудь Советом во главе
крайне демократического характера и происхождения.
Подобно Соединенным Штатам и Швейцарии, никто и ничто не будет стоять вне
народа, кроме идеального и спасительного от соседей султанского верховенства.
"Это избавило бы нас от всякой иноземной династии, и так как республика есть
наилучшая форма правления, к которой стремится вся образованная Европа, то даже
не очень долгое время легкая подручная зависимость от султана для нас была бы
лучше всего; можно будет народ приучить до поры до времени даже сражаться охотно
за султана. Мы же с турками несомненно одной почти крови. Это невелика беда! А
на религию кто через 10--20 лет будет смотреть? Религия — удел невежества; обучим
народ, и он все поймет. Под охраной безвредного султанского знамени нация
созреет прямо для республики и из самой отсталой станет самой передовой нацией
Востока!"
Вот что говорят себе не все, конечно, но самые смелые и энергичные болгары.
Быть может, и воспитанники наших русских училищ не прочь от этого.
Я, впрочем, говорю, быть может... Вообще надо глубоко различать то, что говорят
болгары в России и при русских, и то, что они думают и говорят в Турции.
Прибавим же вот что о Турции: хотя за последнее время обстоятельства внешней и
внутренней политики были довольно благоприятны ей, но она все-таки очень
расстроена и слаба.
Предположим же, что, паче чаяния, турецкое владычество в Европе пало скорее, чем
мы ждем и даже желаем того, и допустим, что соседи болгарам устроить республику
не позволили; в таком случае они пожелают иметь монархию с самым свободным
устройством, с самой ничтожной номинальной властью. Такова, по крайней мере,
теперь их политическая физиономия.
Сербы, нечего и говорить, все демократы; и у них эпическая патриархальность
переходит как нельзя лучше в самую простую буржуазную утилитарность. У них есть
военные и чиновники, сверх докторов и купцов и т. д. Но чиновники и военные
нигде не составляют родового сословия, которое воспитывало бы своих членов в
определенных впечатлениях; они набираются где попало, и между ними могут быть
люди всякого образа мыслей. Вчерашний чиновник или военный завтра свободный
гражданин и член оппозиции или даже явный предводитель бунта. Как воспитана вся
интеллигенция сербская, так воспитаны и служащие правительству люди. Залогов для
неограниченной монархии мы в Сербии не видим. Сербы не сумели вытерпеть даже и
того самовластия, с которым патриархально хотел управлять ими их освободитель и
национальный герой старый Милош. Еще при высшей степени патриархальности
народной жизни они уже захотели конституции и взбунтовались. История показывает
даже, что революции, которые низвергли Милоша, возвели на престол Александра
Карагеоргие-вича, а потом низвергли этого последнего опять в пользу Обреновичей,
были революциями чиновничьими. Это была борьба бюрократических партий за
преобладание и власть.
Итак, повторяю, у сербов нет, по-видимому, залогов для крепкой монархии. Что
касается до какой бы то ни было аристократии родовой, до какого бы то ни было
дворянства, то в Сербии нет и следов ничего подобного. "Всякий серб --
дворянин!"[21] — говорит с гордостью серб. Это шляхетское чувство собственного
достоинства, распространенное на весь народ.
В турецких провинциях сербского племени было до последнего времени местное
мусульманское дворянство славянской крови; но оно численностью ничтожно, и
обстоятельства ведут Турцию все больше и больше ко всеобщему уравнению прав, и
сами эти беи босанские, начиная несколько более противу прежнего сознавать свое
славянское происхождение, скоро впадут в совершенное бессилие от внутреннего
разрыва, от противоположных влияний народности и мусульманизма на их совесть и
на их интересы.
Вообще этот дворянский элемент мусульманства славянского не важен.
Черногория, быть может, очень важна в стратегическом отношении для славян в
случае борьбы с Турцией или с Австрией, но политически она так мала и
государственно так проста и патриархальна, что о ней можно бы здесь и вовсе не
говорить.
Дворянского элемента здесь тоже нет; воспитания аристократического и тем более;
власть князя очень ограничена. Черногорцы привыкли к самоуправству, которому так
же не груд-но перейти в демократическое самоуправление, как воинственному горцу
стать в наше время горцем утилитарным и буржуазным, из юнака или паликара
сделаться, и не подозревая ничего, самоуверенным демагогом-бюргером.
Орлиное гнездо Черногории очень легко может стать каким-нибудь славянским
Граубинденом или Цюрихом.
Итак, мы видим: 1) что ни у чехов, ни у хорватов и далматов, ни у русских
Галиции, ни у сербов православных, ни у болгар, ни у черногорцев нет теперь
никакого прочного и национального привилегированного класса; 2) что у всех у них
почти нет вовсе ни аристократических преданий, ни сословного воспитания; 3) что
австрийские славяне во всех делах собственно славянских руководятся национальной
буржуазией, купцами, учителями, докторами, писателями и т. д.; ибо у чехов
старые дворянские роды не соединили, подобно польским вельможам, своих имен и
своих интересов с делом национальной оппозиции; оппозиция чешской знати, как я
уже сказал выше, имеет феодальную цель. Словаки смешаны с мадьярами, трудно
отделимы от них даже умственно; если же и отделимы умственно от общеугорской
жизни, то разве в виде элемента более демократического, чем элемент мадьярский;
у русских Галиции аристократия — враждебные им поляки и т. д.; 4) что у турецких
славян следы аристократического начала и сословного воспитания еще гораздо
слабее, чем у австрийских, и что вообще в Турции все христиане — и славяне, и
греки — очень легко переходят из патриархального быта в буржуазно-либеральный,
из героев Гомера и Купера в героев Теккерея, Поля де Кока и Гоголя; 5) ни у
чехов, ни у хорватов, ни у сербов, ни у болгар нет в характере той долгой
государственной выправки, которую дает прочное существование национальной
популярной монархии. Они и без парламента все привыкли к парламентарной
дипломатии, к игре разных демонстраций и т. п. У всех у них уже крепко всосались
в кровь привычки и предрассудки так называемого равенства и так называемой
свободы.
Одним словом, общий вывод тот, что, несмотря на всю разнородность их прежней
истории, несмотря на всю запутанность и противоположность их интересов, несмотря
на раздробленность свою и на довольно большое, хотя и бледное, разнообразие тех
уставов и обычаев, под которыми они живут еще и теперь в Австрии и Турции
(включая сюда, по их малости, и оба княжества, Сербию и Черногорию), все
юго-западные славяне без исключения демократы и конституционалисты.
Черта, общая всем, при всей их кажущейся бледной разнородности, это --
расположение к равенству и свободе, т. е. к идеалам или американскому, или
французскому, но никак не византийскому и не великобританскому.
Разделять их может очень многое: 1) Религия (католичество, православие,
мусульманство в Боснии, быть может, раскол у болгар, если он устоит). 2)
Географическое положение и через это торговые и другие экономические интересы;
так, например, в настоящее время австрийским подданным выгодна свобода торговли
в Турции и свободный ввоз австрийских мануфактурных контрафакций. А турецкие
подданные, и славяне, и греки, постоянно на это жалуются и желали бы системы
покровительственной для укрепления и развития местной промышленности. 3)
Некоторые исторические и военные предания. Так, например, у сербов вся ненависть
в народе сосредоточена на турках и немцах; против греков они почти ничего не
имеют, а с болгарами и говорить даже разумно о греках нельзя. Православные сербы
Турции привыкли смотреть на немцев (Австрии), как на самых опасных врагов, а
католические сербы Австрии (хорваты, далматы и др.) привыкли сражаться под
знаменами Австрийского государства. 4) Интересы чисто племенного преобладания.
Например, болгары, пользуясь тем, что они турецкие подданные, пытаются уже и
теперь, посредством своего духовенства и своих учителей, оболгарить старую
Сербию (провинцию турецкую, лежащую к югу от княжества). Сербы княжества хотят
отстаивать свою нацию в этой стране против болгар, но им не так удобно
действовать, как болгарам, ибо последним помогает, как своим людям, турецкая
власть. Сербам, сверх того, не может слишком нравиться быстрое политическое
созревание болгарской нации. В статье моей "Панславизм и греки" я старался
доказать, что сохранение Турции может казаться одинаково выгодным как для
крайних греков, так и для крайних болгар, ибо болгаре хотят еще укрепиться под
духовно-безвредной для них властью турок, а крайние греки хотели бы соединиться
с турками на Босфоре против панславизма.
Сербы в другом положении. Церковной распри у них с греками нет; а болгар им бы
удобнее было застать врасплох, без войска, без столицы, без опытных министров,
без династии, без сильного народного совета и т. д. Сербам турки и Турция менее
нужны, чем болгарам и грекам. Понятно, что крайний грек и крайний болгарин, оба
для пользы, для охраны своей национальности, могут считать полезным продление
турецкого владычества, но крайний, пылкий серб воздерживается от нападения на
Турцию лишь из осторожности, из соображений скорее военных, чем собственно
политических[22].
Не охрана национальности, а сознание сравнительно военного бессилия своего — вот
что удерживает Сербию постоянно от несвоевременной войны с Турцией. Сербии очень
было бы желательно стать славянским Пиемонтом как для австрийских, так и для
турецких славян. И правда, что положение Сербии очень похоже во многих
отношениях на положение прежнего Пиемонта. Малые размеры ничего не значат сами
по себе: и Рим был мал, и Бранденбург был мал, и Московское княжество было
невелико. Нужна лишь благоприятная перестановка обстоятельств, счастливое
сочетание политических сил. Вот одним-то из таких счастливых сочетаний сербы
основательно могут считать (с точки зрения сербизма своего) военное бессилие и
государственную неприготовленность соседней, столь родственной, столь удобной
для поглощения и так великолепно у Босфора и при устьях Дуная стоящей болгарской
нации.
Болгары это чувствуют и сербам не доверяют; точно так же, как мало доверяют их
крайние и влиятельные деятели и нам, русским, несмотря на все доказанное делами
бескорыстие нашей политики на Востоке[23].
Таких противоположных интересов мы найдем много и у австрийских славян. 5) У
православных сербов в Турции есть две национальные династии — черногорская и
сербская. И хотя и у сербов, и у черногорцев незаметно той сознательной привычки
к безусловной покорности родным династиям, какая видна у русских, у турок и была
видна до последнего времени у пруссаков, но привязанность, уважение к этим
династиям все-таки есть. Мы видим, что в настоящее время и черногорцы, и сербы
свои династии чтут. По этому самому очень трудно решить, который из двух домов,
Негошей ли дом или дом Обреновичей, решились бы принести в жертву православные и
независимые сербы задунайские? Оказывается, что даже и монархические, лояльные
чувства, объединяющие народ в других местах, у юго-славян способствуют
некоторому сепаратизму.
Кажется, я перечел все те главные черты или исторические свойства, которые могут
препятствовать объединению юго-западных единоплеменников наших.
Мы видим, что все у них разное, иногда противоположное, даже враждебное, все
может служить у них разъединению, все: религия, племенное честолюбие, предания
древней славы, память вчерашнего рабства, интересы экономические, даже
монархические чувства направлены у одних на князей черногорских, у других на
потомство Милоша, у третьих на мечты о короне Вячеслава и Юрия Подебрадского, у
иных, наконец, это чувство состоит просто в привычной, хотя и много остывшей
уже, преданности Габсбургскому дому, или оно направлено на временное охранение
власти султана.
Что же есть у них у всех общего исторического, кроме племени и сходных языков?
Общее им всем в наше время — это крайне демократическое устройство общества и
очень значительная привычка к конституционной дипломатии, к искусственным
агитациям, к заказным демонстрациям и ко всему тому, что происходит ныне из
смеси старобританского, личного и корпоративного, свободолюбия с плоской
равноправностью, которую выдумали в 89-м году французы, прежде всего на гибель
самим себе.
Разделять югославян может многое, объединить же их и согласить без вмешательства
России может только нечто общее им всем, нечто такое, что стояло бы на почве
нейтральной, вне православия, вне византизма, вне сербизма, вне католичества,
вне Юрия Подебрадского, вне Крума, Любуши и Марка Крале-вича, вне крайне
болгарских надежд. Это, вне всего этого стоящее, может быть только нечто крайне
демократическое, индифферентное, отрицательное, якобински, а не старобритан-ски
конституционное, быть может, даже федеративная республика. Заметим еще вдобавок,
что если бы такая республика[24] создалась по распадении Австрии и по удалении
турок за Босфор, то она вышла бы не из тех побуждений, из коих вышли Соединенные
Штаты Америки, а из других, в охранительном смысле гораздо худших начал.
Люди, которые, ушедши из старой Англии, полагали основы Штатам Америки, были все
люди крайне религиозные, которые уступать своей горячей личной веры не хотели и
не подчинялись государственной англиканской епископской Церкви не из
прогрессивного равнодушия, а из набожности.
Католики, пуритане, квакеры, все были согласны в одном -во взаимной терпимости,
не по холодности, а по необходимости. И потому государство, созданное ими для
примирения всех этих горячих религиозных крайностей, нашло центр тяжести своей
вне религии. Была вынужденная обстоятельствами терпимость, не было внутреннего
индифферентизма.
Славяне, вступая в подобную федерацию, не внесли бы в нее тех высоких чувств,
которые на просторе Нового Света одушевляли прежних европейских переселенцев
Северной Америки. Они вступили бы в эту федерацию при иных условиях. Там, в
Америке, чтобы жить согласно, нужно было помнить о недавних гонениях за личную
веру Здесь, и в Австрии, и в Турции, никто уже не гонит серьезно ни католичества
чехов и хорватов, ни православия сербов и болгар. Напротив того, в последнее
время даже турецкие министры, например, так изучили наш церковный вопрос, что
делают нередко болгарам очень основательные канонические возражения, когда те
слишком спешат. Туркам иногда, для спокойствия империи, приходится защищать
православие от увлечения славянских агитаторов.
Итак, не религиозные же гонения, не общие страдания могут объединить в
демократической федерации нынешних юго-славян, а только общеплеменное сознание,
лишенное всякого положительного организующего содержания, лишенное всякой
сложной системы особо славянских идей.
В наше время легче всего помириться на Бюхнере, Дарвине и Молешотте. Передовые
люди, зная штуку, но держась черни, по незабвенному выражению Третьяковского,
могут, для назидания тех соотчичей своих, которые к тому времени будут еще
верить в ту или другую Церковь, всегда притвориться, сходить к обедне,
причаститься, похвалить старину, даже изредка и с трудом великим неделю
попоститься.
Так делают давно уже и теперь многие влиятельные люди на Востоке, и греки и
славяне одинаково. Есть такие, которые на 1-й неделе Великого поста и на
Страстной дома для детей и слуг едят и постное, а потихоньку потом заходят в
гостиницу и подкрепляют мясом свои просвещенные и прогрессивные купеческие,
учительские и лекарские желудки.
То же по-своему могут делать и католики, пока народ прост, и то, если это
занадобится для чего-нибудь.
Но, строго говоря, зачем и лицемерить долго? В наше время, "при быстроте
сообщений, при благодетельной гласности, при обучении народа, при благородном,
возвышенном стремлении к полной равноправности всех людей и народов".
Увы! патриархальная и гомерическая поэзия православного Востока угасает
быстро... Юнаки и паликары доживают свой век, разбойничая в горах без идей.
Христианскими общинами самодержавно правит уже не бесстрашный гайдук
Карагеоргай, не мудрый и стойкий свинопас Милош, не безграмотные герои Канарис и
Боцарис, не митрополиты черногорские, которые умели сражаться и с турками, и с
французами.
Нынешний христианский Восток вообще есть не что иное, как царство, не скажу даже
скептических, а просто неверующих epiciers, для которых религия их соотчичей
низшего класса есть лишь удобное орудие агитации, орудие племенного
политического фанатизма в ту или другую сторону. Это истина, и я не знаю, какое
право имеем мы, русские, главные представители православия во вселенной,
скрывать друг от друга эту истину или стараться искусственно забывать ее!
Двадцать лет тому назад еще можно было надеяться, что эпические части народа у
славян дадут свою окраску прогрессивным, но теперь нельзя обманывать себя более!
Космополитические, разрушительные и отрицательные идеи, воплощенные в кое-как
по-европейски обученной интеллигенции, ведут все эти близкие нам народы сначала
к политической независимости, вероятно, а потом? Потом, когда все обособляющие
от космополитизма признаки бледны? Что будет потом? Чисто же племенная идея, я
уже прежде сказал, не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть
не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и
бесплодного всеблага. Равенство классов, лиц, равенство (т. е. однообразие)
областей, равенство всех народов. Расторжение всех преград, бурное низвержение
или мирное, осторожное подкапывание всех авторитетов — религии, власти,
сословий, препятствующих этому равенству, это все одна и та же идея, выражается
ли она в широких и обманчивых претензиях парижской демагогии или в уездных
желаниях какого-нибудь мелкого народа приобрести себе во что бы то ни стало
равные со всеми другими нациями государственные права.
Для нас знание подобных данных важно. Хотим ли и мы предаться течению, или
желаем мы ревниво, жадно, фанатически сберегать все старое, для органического
сопряжения с неизбежно новым, для исполнения призвания нашего в мире --
призвания, еще не выясненного нам самим; во всяком случае, мы должны знать и
понимать, что такое эти славяне, вне нас стоящие.
Хотим ли мы, по идеалу наших нигилистов, найти наше призвание в передовой
разрушительной роли, опередить всех и все на поприще животного космополитизма;
или мы предпочитаем по-человечески служить идеям организующим, дисциплинирующим
— идеям, вне нашего субъективного удовольствия стоящим, объективным идеям
государства, Церкви, живого добра и поэзии; предпочитаем ли мы, наконец, нашу
собственную целость и силу, чтобы обратить эту силу, когда ударит понятный всем
страшный и великий час, на службу лучшим и благороднейшим началам европейской
жизни, на службу этой самой великой, старой Европе, которой мы столько обязаны и
которой хорошо бы заплатить добром? И в том и в другом случае надо понять хорошо
все окружающее нас.
Не льстить надо славянам, не обращаться к ним с вечной улыбкой любезности; нет!
надо изучить их и, если можно, если удастся, учить их даже, как людей отсталых
по уму, несмотря на кажущуюся их прогрессивность и даже на ученость некоторых из
них. Ученость сама по себе, одна, еще не есть спасение; иногда она залог
отупения.
Прежде всего не надо обманывать свое русское общество; не надо оставлять его в
приятном тумане из-за какой-то вовсе не обязательной в литературе льстивой
политики!

Глава VI
Что такое процесс развития?

Теперь мне предстоит оставить на время и славян, и наше русское византийство и
отвлечься от главного моего предмета очень далеко.
Я постараюсь, однако, насколько есть у меня уменья, быть кратким.
Я спрошу себя прежде всего: что значит слово "развитие" вообще? Его недаром
употребляют беспрестанно в наше время. Человеческий ум в этом отношении,
вероятно, на хорошей дороге; он прилагает, может быть, очень верно идею,
выработанную реальными, естественными науками к жизни психической, к
исторической жизни отдельных людей и обществ.
Говорят беспрестанно: "Развитие ума, науки, развивающийся народ, развитый
человек, развитие грамотности, законы развития исторического, дальнейшее
развитие наших учреждений" и т. д.
Все это хорошо. Однако есть при этом и ошибки; именно при внимательном разборе
видим, что слово развитие иногда Употребляется для обозначения вовсе разнородных
процессов или состояний. Так, например, развитый человек часто употребляется в
смысле ученый, начитанный или образованный человек. Но это вовсе не одно и то
же. Образованный, сформированный, выработанный разнообразно человек и человек
ученый — понятия разные. Фауст — вот развитый человек, а Вагнер у Гете — ученый,
но вовсе неразвитый.
Еще пример. Развитие грамотности в народе мне кажется вовсе не подходящее
выражение.
Распространение, разлитие грамотности — дело другое. Распространение
грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение
благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т. д Все
эти явления представляют нам разлитие чего-то однородного, общего, простого.
Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из
которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу и,
заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития,
процессу как бы враждебному этому последнему процессу.
Присматриваясь ближе к явлениям органической жизни, из наблюдений которой именно
и взялась эта идея развития, мы видим, что процесс развития в этой органической
жизни значит вот что:
Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная
индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой
— от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений.
Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности.
Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в
то же время постепенное укрепление единства.
Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в
органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная неким
внутренним деспотическим единством.
Самый рост травы, дерева, животного и т. д. есть уже осложнение; только говоря
"рост", мы имеем в виду преимущественно количественную сторону, а не
качественную, не столько изменение формы, сколько изменение размеров.
Содержание при росте количественно осложняется. Трава, положим, еще не дала ни
цветов, ни плода, но она поднялась, выросла, значит, если нам незаметно было
никакого в ней ни внутреннего (микроскопического), ни внешнего, видимого глазу,
морфологического изменения, обогащения; но мы имеем все-таки право сказать, что
трава стала сложнее, ибо количество ячеек и волокон у нее умножилось.
К тому же ближайшее наблюдение показывает, что всегда при процессе развития есть
непрестанное, хоть какое-нибудь изменение и формы, как в частностях (например, в
величине, в виде самих ячеек и волокон), так и в общем (т. е. что появляются
новые вовсе черты, дотоле небывалые в картине всецелого организма).
То же и в развитии животного тела, и в развитии человеческого организма, и даже
в развитии духа человеческого, характера.
Я сказал: не только целые организмы, но и все органические процессы, и все части
организмов, одним словом, все органические явления подчинены тому же закону.
Возьмем, например, картину какой-нибудь болезни[25].
Положим, — воспаление легких (pneumonia). Начинается оно большею частью просто,
так просто, что его нельзя строго отличить в начале от простой простуды, от
bronchitis, от pleuri-tis и от множества других и опасных, и ничтожных болезней.
Недомогание, жар, боль в груди или в боку, кашель. Если бы в эту минуту человек
умер от чего-нибудь другого (например, если бы его застрелили), то и в легких
нашли бы мы очень мало изменений, очень мало отличий от других легких. Болезнь
не развита, не сложна еще и потому и не индивидуализирована и не сильна (еще не
опасна, не смертоносна, еще мало влиятельна). Чем сложнее становится картина,
тем в ней больше разнообразных отличительных признаков, тем она легче
индивидуализируется, классифицируется, отделяется и, с другой стороны, тем она
все сильнее, все влиятельнее. Прежние признаки еще остаются: жар, боль, горячка,
слабость, кашель, удушье и т. д., но есть еще новые: мокрота, окрашенная, смотря
по случаю, от кирпичного до лимонного цвета. Выслушивание дает, наконец,
специфический ronchus crepitans. Потом приходит минута, когда картина наиболее
сложна: в одной части легких простой ronchus subcrepitans, свойственный и другим
процессам, в другой ronchus crepitans (подобный нежному треску волос, которые мы
будем растирать медленно около уха), в третьем месте выслушивание груди дает
бронхиальное дыхание souffle tubaire, наподобие дуновения в какую-нибудь трубку:
это опеченение легких, воздух не проходит вовсе. Наконец может случиться, что
рядом с этим будет и нарыв, пещера, и тогда мы услышим и увидим еще новые
явления, встретим еще более сложную картину. То же самое нам дадут и вскрытия:
1) силу, 2) сложность, 3) индивидуализацию.
Далее, если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается.
Если же дело к победе болезни, то, напротив, упрощается, или вдруг, или
постепенно, картина самого организма.
Если дело идет к выздоровлению, то сложность и разнообразие признаков,
составлявших картину болезни, мало-помалу уменьшаются. Мокрота становится
обыкновеннее (менее индивидуализирована); хрипы переходят в более обыкновенные,
схожие с хрипами других кашлей; жар спадает, опеченение разрешается, т. е,
легкие становятся опять однороднее, однообразнее.
Если дело идет к смерти, начинается упрощение организма. Предсмертные, последние
часы у всех умирающих сходнее, проще, чем середина болезни. Потом следует
смерть, которая, сказано давно, всех равняет. Картина трупа малосложнее картины
живого организма; в трупе все мало-помалу сливается, просачивается, жидкости
застывают, плотные ткани рыхлеют, все цвета тела сливаются в один
зеленовато-бурый. Скоро уже труп будет очень трудно отличить от другого трупа.
Потом упрощение и смешение составных частей, продолжаясь, переходят все более и
более в процессе разложения, распадения, расторжения, разлития в окружающем.
Мягкие части трупа, распадаясь, разлагаясь на свои химические составные части,
доходят до крайней неорганической простоты углерода, водорода и кислорода,
разливаются в окружающем мире, распространяются. Кости, благодаря большей силе
внутреннего сцепления извести, составляющей их основу, переживают все остальное,
но и они, при благоприятных условиях, скоро распадаются, сперва на части, а
потом и на вовсе неорганический и безличный прах.
Итак, что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый
процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно,
что разложению и смерти второго (организма) и уничтожению первой (процесса)
предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков,
ослабление единства, силы и вместе с тем смешение. Все постепенно понижается,
мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее,
не собой уже и не для себя существующее.
Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого, слабеет.
Гибнущее становится и однообразнее внутренне, и ближе к окружающему миру, и
сходнее с родственными, близкими ему явлениями (т. е. свободнее).
Так, яички всех самок и внутренне малосложны, и ближе к организму матери, чем
будут близки зародыши, и сходнее со всякими другими животными и растительными
первоначальными ячейками.
Разные животные зародыши отделънее яичек имеют уже больше их микроскопических
отличий друг от друга, они уже менее сходны. Утробные зрелые плоды еще
разнороднее и еще более отдельны. Это оттого, что они и сложнее, и единее, т. е.
развитее.
Младенцы, дети еще сложнее и разнороднее; юноши, взрослые люди, до впадения в
дряхлость, еще и еще развитее. В них все больше и больше (по мере и степени
развития) сложности и внутреннего единства, и потому больше отличительных
признаков, больше отдельности, независимости от окружающего, больше своеобразия,
самобытности.
И это, повторяем, относится не только к организмам, но и к частям их, к системам
(нервной, кровеносной и т. д.), к аппаратам (пищеварительному, дыхательному и т.
д.); относится и к процессам нормальным и патологическим; даже и к тем
идеальным, научным, собирательным единицам, которые зовутся вид, род, класс и т.
д. Чем выше, чем развитее вид, род, класс, тем разнообразнее отделы (части, их
составляющие), а собирательное, целое все-таки весьма едино и естественно. Так,
собака домашняя — животное, весьма развитое; поэтому-то отделение млекопитающих,
которое известно под названием домашняя собака, — отделение весьма полное,
имеющее чрезвычайно много разнообразных представителей. Род кошек (в широком
смысле), четверорукие (обезьяны), позвоночные вообще — представляют, при всем
своем необычайном разнообразии, чрезвычайное единство общего плана. Это все
отделения весьма развитых животных, весьма богатых зоологическим содержанием,
индивидуализированных, богатых признаками.
То же самое мы можем наблюдать и в растительных организмах, процессах, органах и
в растительной классификации по отделам, по собирательным единицам.
Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь
и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим
разложением, до перехода в неорганическую "Нирвану".
При дальнейшем размышлении мы видим, что этот триединый процесс свойствен не
только тому миру, который зовется собственно органическим, но, может быть, и
всему существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и
небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам
человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и
архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в
жизни племен, государственных организмов и целых культурных миров.
Я не могу распространяться здесь долго и развивать подробно мою мысль. Я
ограничусь только несколькими краткими примерами и объяснениями. Например, для
небесного тела:
а) период первоначальной простоты: расплавленное небесное тело, однообразное,
жидкое; б) период срединный, то состояние, которое можно назвать вообще цветущей
сложностью: планета, покрытая корою, водою, материками, растительностью,
обитаемая, пестрая; в) период вторичной простоты, остывшее или вновь, вследствие
катастрофы, расплавленное тело и т. д.
Мы заметим то же и в истории искусств: а) период первоначальной простоты:
циклопические постройки, конусообразные могилы этрусков (послужившие, вероятно,
исходным образцом для куполов и вообще для круглых линий развитой римской
архитектуры), избы русских крестьян, дорический орден и т. д., эпические песни
первобытных племен; музыка диких, первоначальная иконопись, лубочные картины и
т. д.; б) период цветущей сложности: Парфенон, храм Эфесской Дианы (в котором
даже на колоннах были изваяния), Страсбургский, Реймский, Миланский соборы, св.
Петра, св. Марка, римские великие здания, Софокл, Шекспир, Данте, Байрон,
Рафаэль, Микеланджело и т. д.; в) период смешения, перехода во вторичное
упрощение, упадка, замены другим: все здания переходных эпох, романский стиль
(до начала готического и от падения римского), все нынешние утилитарные
постройки, казармы, больницы, училища, станции железных дорог и т. д. В
архитектуре единство есть то, что зовут стиль. В цветущие эпохи постройки
разнообразны в пределах стиля; нет ни эклектического смешения, ни бездарной
старческой простоты. В поэзии то же: Софокл, Эсхил и Еврипид — все одного стиля;
впоследствии все, с одной стороны, смешивается эклектически и холодно,
понижается и падает.
Примером вторичного упрощения всех прежних европейских стилей может служить
современный реализм литературного искусства. В нем есть нечто и эклектическое
(т. е. смешанное), и приниженное, количественно павшее, плоское. Типические
представители великих стилей поэзии все чрезвычайно не сходны между собою: у них
чрезвычайно много внутреннего содержания, много отличительных признаков, много
индивидуальности. В них много и того, что принадлежит веку (содержание), и того,
что принадлежит им самим, их личности, тому единству духа личного, которое они
влагали в разнообразие содержания. Таковы: Данте, Шекспир, Корнель, Расин,
Байрон, Вальтер Скотт, Гете, Шиллер.
В настоящее время, особливо после 48-го года, все смешанное и сходнее между
собою: общий стиль — отсутствие стиля и отсутствие субъективного духа, любви,
чувства. Диккенс в Англии и Жорж Занд во Франции (я говорю про старые ее вещи),
как они ни различны друг от друга, но были оба последними представителями
сложного единства, силы, богатства, теплоты. Реализм простой наблюдательности
уже потому беднее, проще, что в нем уже нет автора, нет личности, вдохновения,
поэтому он пошлее, демократичнее, доступнее всякому бездарному человеку и
пишущему, и читающему.
Нынешний объективный, безличный всеобщий реализм есть вторичное смесительное
упрощение, последовавшее за теплой объективностью Гете, Вальтера Скотта,
Диккенса и прежнего Жорж Санда, больше ничего.
Пошлые общедоступные оды, мадригалы и эпопеи прошлого века были подобным же
упрощением, понижением предыдущего французского классицизма, высокого
классицизма Корнелей, Расинов и Мольеров.
В истории философии то же: а) первобытная простота: простые изречения народной
мудрости, простые начальные системы (Фалес и т. п); б) цветущая сложность:
Сократ, Платон, стоики, эпикурейцы, Пифагор, Спиноза, Лейбниц, Декарт, Кант,
Фихте, Шеллинг, Гегель; в) вторичное упрощение, смешение и исчезновение, переход
в совершенно иное: эклектики, безличные смесители всех времен (Кузен); потом
реализм феноменальный, отвергающий отвлеченную философию, метафизику:
материалисты, деисты, атеисты. Реализм очень прост, ибо он даже и не система, а
только метод, способ: он есть смерть предыдущих систем. Материализм же есть
бесспорно система, но, конечно, самая простая, ибо ничего не может быть проще и
грубее, малосложнее, как сказать, что все вещество и что нет ни Бога, ни духа,
ни бессмертия души, ибо мы этого не видим и не трогаем руками. В наше время это
вторичное упрощение философии доступно не только образованным юношам, стоящим
еще, по летам своим, на степени первобытной простоты, на степени незрелых яблок,
или семинаристам циклопической постройки, но даже парижским работникам,
трактирным лакеям и т. п. Материализм всегда почти сопровождает реализм; хотя
реализм сам по себе еще и не дает права ни на атеизм, ни на материализм. Реализм
отвергает всякую систему, всякую метафизику; реализм есть отчаяние,
самооскопление, вот почему он упрощение! На материалистические же выводы он прав
все-таки не дает.
Материализм, со своей стороны, есть последняя из систем последней эпохи: он
царствует до тех пор, пока тот же реализм не сумеет и ему твердо сказать свое
скептическое слово. За скептицизмом и реализмом обыкновенно следует возрождение:
одни люди переходят к новым идеальным системам, у других является пламенный
поворот к религии. Так было в древности; так было в начале нашего века после
реализма и материализма XVIII столетия.
И метафизика, и религия остаются реальными силами, действительными,
несокрушимыми потребностями человечества.
Тому же закону подчинены и государственные организмы, и целые культуры мира. И у
них очень ясны эти три периода: 1) первичной простоты, 2) гнетущей сложности и
3) вторичного смесительного упрощения. О них я повторю особо, дальше.

Глава VII
О государственной форме

Я кончил предыдущую главу следующей мыслью: "Триединый процесс: 1)
первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного
смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и
жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам".
Развитие государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением
свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой
формы, большей общностью с окружающим.
Прежде всего спрошу себя: "Что такое форма?" Форма вообще есть выражение идеи,
заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления,
материя — положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть
стекло, форма явления — стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где
кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость
внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет
остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать
быть стаканом.
Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая
узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.
Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых
условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.
Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при
известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое
октаэдрами и т. п.
Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.
Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как
оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна
предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды.
Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека,
вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный
цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы.
Устраивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее,
вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону,
своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя,
например, изо льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа.
С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из
бархата или кисеи.
Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы
рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно
делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!)
принимаются какими-то догматами веры и уверяют, что это очень рационально и
научно!
Да кто же сказал, что это правда?
Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими
же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между
эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего
логически Родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза
процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный
материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его
разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого
деспотизма — сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что
иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и
смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания
морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были
органически (т. е. деспотически) свойственны общественному телу.
Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения,
таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с
явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма
различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в
совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные
(относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д.
("On est deborde"[26], говорят многие, это дело другое. On est deborde" и
холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью,
возрождением, развитием, организацией!)
При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного
движения заметны одни и те же общие явления.
A)Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое
дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т. д. от всего подобного и
соседнего.
Б) Большее против прежнего сходство составныхчастей, большее внутреннее
равенство, большее однообразие состава и т. п.
B)Утрата прежних строгих морфологических очертании: все сливается, все свободнее
и ровнее.
Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до
потребностей, до деспотизма, до страданий?
К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь
прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до
самих стонов человечества?
Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии,
напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?
Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении,
пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они
существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для
демократов, не для прогрессистов.
Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих,
но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий!
Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего
полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не
зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С
другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и
содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец,
машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то
же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.
На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно
и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше
свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет
после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала
довольно схожи, хоть и не совсем. Взгляду на растение, выходящее из земли, мы
еще не знаем хорошо, то из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим
дальшее или меньшее укрепление власти, более глубокое или резкое (смотря по
задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие
быта иразнохарактерность областей.
Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой — бедность, с
одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой — разнообразие и
тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше
грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма;
подвиги образованных — Фемистокла, Ксенофонта, Александра — крупнее и
симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы,
являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и
Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гете.
Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия,
политическая, с правами и положением, или только бытовая, т. е. только с
положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и
бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы
Франции, лорды Англии, воины Египта, спартиаты Лаконии, знатные дворяне России,
паны Польши, беи Турции.
В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к
единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в
эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры,
короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском
смысле), Фемистоклы, Периклы и т. п.
Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным самодержцем по
наследству и религии — помещается целая лестница разнообразных единоличных
властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи
для объединения всех составных частей, всех общественно-реальных сил, полных
жизни и брожения.
Провинции в это время так же всегда разнообразны по быту, правам и законам.
Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею... А страдания?
Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс
разложения.
Все болит у древа жизни людской...
Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы, болит рост стебля и
ствола; развитие листьев и распускание пышных цветов (аристократии и искусства)
сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс
гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий
эгалитарному процессу. (Например, в Испании, Венецианской республике — во всей
Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для
социальной науки — это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он
субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна
будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут
какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно
тому, как вовсе неожиданно открыли, что спектральный анализ может обнаружить
химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства!
Раскройте медицинские книги, о, друзья реалисты! и вы в них найдете, до чего
музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы всех других
пластических, объективных признаков; картина организма, являющаяся перед очами
врача-физиолога, вот что важно, а не чувство непонимающего и подкупленного
больного! Ужасные невралгии, приводящие больных в отчаяние, не мешают им жить
долго и совершать дела, а тихая, почти безболезненная гангрена сводит их в гроб
в несколько дней.
Вместо того чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то
конечного блага, на разные предвзятые точки зрения: коммунистическую,
демократическую, либеральную и т. д., научнее было бы подвергать все одинаковой,
бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо
охранительный, либ

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися