Уильям Фолкнер. Свет в августе

страница №2

ер. Его не хватало даже на то, думал
Байрон, чтобы как следует, по-хитрому отлынивать. Желать этого хотя бы, -
потому что искусство увиливать от дела дается лишь человеку недюжинному -
как искусство в любом деле, даже в воровстве или убийстве. Нужно
стремиться к определенной цели, добиваться ее. А он видел, что у Брауна и
этого нет. Они узнали, как в первый же субботний вечер Браун просадил в
кости весь свой недельный заработок. Байрон сказал Муни:
- Я удивляюсь. Я думал, он хоть кости умеет кидать как следует.
- Он-то? - сказал Муни. - С чего ты взял, будто он на какую-нибудь
шкоду способен, если он не способен даже опилки кидать? Будто он может
кого-нибудь обмануть в такой хитрой штуке, как кости, если с такой
простой, как лопата, - и то не может. Потом он добавил: - Только, думаю,
нет такого жалкого человека, чтобы не мог перещеголять другого хоть в
одном каком-нибудь деле. А этот Кристмаса перещеголяет, по крайней мере, в
безделье.
- Ну да, - сказал Байрон. - Я думаю, быть хорошим - самое легкое для
лентяя.
- Ну, думаю, он бы живо испортился, - возразил Муни, - если бы кто его
научил.
- Ну, учителя он себе найдет - не нынче, так завтра, - сказал Байрон
Оба повернулись и посмотрели на кучу опилок, где трудились Браун и
Кристмас, один - с угрюмым, злым усердием, другой - с холостой и
суматошливой ретивостью, которая не могла бы обмануть даже самое себя.
- Да, пожалуй, что так, - согласился Муни. - Только если бы я дурное
замышлял - упаси меня Бог от такого напарничка.
Как и Кристмас, Браун явился на работу в чем был.
Но, в отличие от Кристмаса, он не сразу сменил одежду.
- Как-нибудь в субботу выиграет в кости столько, сколько нужно на новый
костюм, и чтобы в кармане бренчало полдоллара мелочью, - сказал Муни. - И
в понедельник мы его не увидим.
Браун, однако, продолжал ходить на работу - в том же комбинезоне и в
той же рубахе, в которых явился в Джефферсон, - так же проигрывать в кости
недельный заработок по субботам, - а может, выигрывать понемногу,
приветствуя и то и другое одинаково бессмысленным Гоготом, - балагурить и
зубоскалить с теми же людьми, которые, по всей видимости, регулярно его
обирали. Как-то раз прошел слух, что он выиграл шестьдесят долларов. "Ну,
можете с ним попрощаться", - сказал кто-то.
- Не знаю, - сказал Муни. - Шестьдесят долларов - не та цифра. Вот если
бы десять долларов или наоборот, пятьсот, тогда, я думаю, ты был бы прав.
А шестьдесят - нет. Теперь он как раз и решит, что хорошо здесь устроился
- если цапнул столько, сколько за неделю получает.
И в понедельник он действительно вышел на работу, в комбинезоне; их
обоих, Брауна и Кристмаса, увидели возле кучи опилок. За парой наблюдали с
того дня, как появился Браун. Кристмас всаживал лопату в опилки
неторопливо и размеренно, с силой, словно крошил зарытую змею ("или
человека", сказал Муни), а Браун, бывало, стоит, опершись на лопату, и,
наверно, рассказывает ему какую-то историю, анекдот. Потому что немного
погодя он разражается смехом, гогочет, закинув голову, а другой продолжает
работать все с тем же молчаливым, неубывающим остервенением. Затем Браун
тоже берется за дело и опять какое-то время работает не медленнее
Кристмаса, но лопата его, летая по убывающей дуге, захватывает все меньше,
меньше и, наконец, уже совсем не задевает опилок. Тогда он снова опирается
на нее и, видимо, досказывает историю - досказывает человеку, который,
кажется, и голоса его не слышит. Словно этот - в миле от него или говорит
на непонятном языке, думал Байрон. Случалось, субботним вечером их видели
в городе вместе: опрятного Кристмаса - в неизменной и строгой диагонали с
белой рубашкой, в соломенной шляпе, и Брауна - в новом костюме (бежевом в
красную клетку, под ним - цветная рубашка, на голове соломенная шляпа, как
у Кристмаса, но с цветной лентой), и Браун болтает, гогочет, и голос его
разносится по всей площади и возвращается обратно эхом, вроде того как
посторонний звук в церкви, кажется, идет отовсюду одновременно. Словно
хочет всем показать, какие они с Кристмасом дружки, думал Байрон. А потом
Кристмас поворачивался, и как бы ни было мало скопление народу,
привлеченного пустым звоном Браунова голоса, бесстрастно и хмуро выходил
вон, а Браун шел за ним следом, продолжая болтать и гоготать. И каждый раз
остальные рабочие говорили: "Ну в понедельник он на работу не вернется".
Но каждый понедельник он возвращался. Первым бросил Кристмас.
Он бросил работу в субботу вечером, без предупреждения, после трех без
малого лет. И сообщил им об уходе Кристмаса не кто иной, как Браун. Среди
рабочих были люди разного возраста, были семейные, были холостяки, образ
жизни они вели самый пестрый, но в понедельник утром все выходили на
работу степенно, почти торжественно. Были среди них молодые, и по субботам
они пили, играли на деньги, случалось даже, ездили в Мемфис. Но в
понедельник утром они выходили на работу серьезные и тихие, в чистых
комбинезонах и чистых рубашках, тихо дожидались гудка и затем тихо
приступали к работе, словно что-то сохранялось еще в атмосфере от
воскресенья, утверждавшее как догмат, что человеку, как бы он этот
праздник ни провел, надлежит и подобает являться в понедельник на работу
чистым и тихим.
Вот чем всегда отличался Браун. В понедельник он, как правило, выходил
в той же грязной одежде, что и на прошлой неделе, и в черной щетине, не
тронутой бритвой. И бывал он еще более шумным, чем всегда, кричал и
выкидывал штуки впору десятилетнему. Их, серьезных, это коробило. Для них
это было все равно, как если бы он явился голым или пьяным. Поэтому и
получилось, что именно он оповестил их в понедельник об уходе Кристмаса.
Он опоздал, но не в этом дело. Он был небрит, но дело и не в этом. Он был
тихий. Они не сразу и заметили, что он здесь, - он, которого в другое
время половина из них уже ругала бы последними словами, и кое-кто - от
души. Он появился с гудком, пошел прямо к куче опилок и принялся за
работу, не сказав никому ни слова, хотя кто-то с ним даже заговорил.
Тут-то они и увидели, что он один, что его напарника Кристмаса нет. Когда
подошел мастер, кто-то сказал:
- Ну, я вижу, одним заместителем истопника у тебя стало меньше.
Муни посмотрел на Брауна, разгребавшего опилки так, словно это были
яйца. Он плюнул.
- Да. Чересчур быстро разбогател. Не прельстишь его такой работенкой.
- Разбогател? - переспросил другой.
- Кто-то из них - да, - сказал Муни, все еще наблюдая за Брауном. Вчера
я их видел в новой машине. Он, - Муни кивнул на Брауна, - сидел за рулем.
Этому я не удивляюсь. Я удивляюсь, что и один-то вышел сегодня на работу.
- Ну, по нынешним временам, - сказал тот, - Симсу нетрудно будет найти
ему замену.
- Это нетрудно было бы в любое время, - сказал Муни.
- Да он словно бы неплохо управлялся.
- А-а, - сказал Муни. - Понял. Ты про Кристмаса говоришь.
- А ты про кого? Браун тоже сказал, что уходит?
- Ты думал, он тут копать будет, когда приятель катается по городу на
новой машине?
- А-а. - Тот тоже посмотрел на Брауна. - Хотел бы я знать, где это они
раздобыли машину.
- А я - нет, - сказал Муни. - Он в обед уйдет или до шести дотерпит -
вот что я хотел бы знать.
- А что? - сказал Байрон. - Если бы я тут накопил на новую машину, я бы
тоже уволился.
Несколько человек посмотрели на Байрона. Они слегка улыбнулись.
- Накопили-то они не тут, - сказал один. Байрон посмотрел на него.
- Байрон чересчур уж, видно, дурного сторонится - потому и от жизни
отстает, - сказал другой. Они посмотрели на Байрона. - Браун, можно
сказать, слуга народа. Кристмас заставлял их ночью тащиться в лес, за
усадьбу мисс Берден, а Браун им сам теперь таскает, прямо в город.
Говорят, если знаешь пароль, то в субботу вечером в переулке можешь
получить бутылку (*7) прямо у него из-за пазухи.
- А пароль какой? - сказал еще кто-то. - Доллар без четверти?
Байрон смотрел то на одного, то на другого.
- Правда? Этим они занимаются?
- Браун этим занимается. Кристмас - не знаю. За него не поручусь.
Только Браун от Кристмаса далеко не отстанет. Как говорится, свой своего
ищет.
- Верно, - сказал другой. - Занимается этим Кристмас или нет, нам, я
думаю, не узнать. Он, как Браун. штаны спустивши, при народе гулять не
будет.
- А ему и незачем, - сказал Муни, глядя на Брауна.
И Муни был прав. До полудня они наблюдали за Брауном, пребывавшим в
одиночестве у опилок. Потом раздался гудок, они взяли свои котелки,
уселись на корточки в насосном сарае и стали есть. Вошел Браун с хмурым
лицом, насупленный и надутый, как ребенок, и сел с ними на корточки,
свесив руки между колен. Сегодня обеда у него не было.
- А ты чего, есть не будешь? - спросил кто-то.
- Холодные помои из сального ведерка? - сказал Браун. - С утра до
вечера батрачить, как паршивому негру, и перерыва час - чтобы жрать помои
из жестяного ведерка.
- Ну, может, кто и работает, как негры работают у него на родине, -
сказал Муни. - Только негр бы тут полдня не продержался, если бы работал,
как иные белые.
Но Браун будто не слышал, не слушал, хмуро сидя на корточках и свесив
руки. Он, казалось, никого не слушает, кроме себя, - себя слушает:
- Дурак. Только дурак на это пойдет.
- Тебя к лопате не привязывали, - сказал Муни.
- Правильно, черт бы ее побрал, - ответил Браун.
Раздался гудок. Рабочие разошлись по местам. Они наблюдали, как Браун
трудится у опилок. Побросав немного, он начинал медлить, двигался все
медленнее и медленнее, пока совсем не замирал, ухватив лопату, как хлыст,
и тогда они видели, что он разговаривает сам с собой.
- Ну да, ему там больше не с кем потолковать, - заметил кто-то.
- Не в этом дело, - откликнулся Муни. - Он еще не совсем себя уломал.
Не совсем уговорил себя.
- В чем?
- В том, что он еще дурее, чем я думал, - пояснил Муни.
На другое утро он не вышел.
- Теперь его адрес будет парикмахерская, - сказал один.
- Или проулок за парикмахерской, - сказал другой.
- Я думаю, мы еще разок его увидим, - сказал Муни. - Он придет получить
за вчерашний день.
И точно. Часов в одиннадцать он явился. На нем был новый костюм и
соломенная шляпа, и, остановившись у сарая, он стоял и смотрел на рабочих,
как Кристмас три года назад, - словно сами былые позы учителя нечаянно
воспроизводились послушными мышцами ученика, не в меру переимчивого и
памятливого. Но если от учителя веяло угрюмым покоем - и гибелью, как от
змеи, то у Брауна получалась только расхлябанность и пустое чванство.
- Навались, рабочая скотинка! - сказал он веселым, громким, зубастым
голосом.
Муни посмотрел на Брауна. Тут зубы Брауна попрятались.
- Ты, случаем, не меня так назвал? А? - спросил Муни.
С подвижным лицом Брауна произошла одна из тех мгновенных перемен, к
которым все давно привыкли. Словно оно было такое расхлябанное, на живую
нитку сметанное, что даже Брауну ничего не стоило его изменить, думал
Байрон.
- Я не с тобой говорю, - сказал Браун.
- А-а, понял. - Голос у Муни был мирный, ласковый. - Это ты остальных
назвал скотиной.
Тут же вмешался еще один:
- Так ты это про меня?
- Я сам с собой разговаривал, - сказал Браун.
- Ну вот, раз в жизни ты сказал святую правду, - согласился Муни. - То
есть половину. Хочешь, подойду и шепну тебе на ушко другую половину?
Больше на фабрике его не видели, но Байрон знает (и вспоминает теперь),
как колесил по городу - бесцельно, праздно, непрестанно - новый автомобиль
(с помятыми уже крыльями), и Браун, развалясь за баранкой, без особого
успеха пытался вызвать зависть своим бесшабашным и праздным видом. Иногда
с ним сидел Кристмас, но нечасто. И теперь уже не секрет, чем они
занимаются. Среди молодых людей и даже подростков стало притчей во языцех,
что виски у Брауна можно купить с ходу, и город просто ждет, когда он
попадется, - когда он вытащит из-под полы дождевика бутылку и станет
продавать агенту в штатском. До сих пор не известно наверняка, связан ли с
этим Кристмас, но никто не поверит, будто у самого Брауна хватит ума
нажиться даже на бутлегерстве, и вдобавок кое-кому известно, что Браун
живет вместе с Кристмасом в хибарке на участке Берденов. Но даже этим не
известно, знает ли о своих жильцах мисс Берден - а если бы и было
известно, ей бы все равно не сказали. Она живет одна в большом доме -
женщина средних лет. Живет там с рождения, но все еще пришлая, чужая: ее
родители приехали с Севера в Реконструкцию (*8). Северянка, негритянская
доброхотка, - до сих пор по городу ходят слухи о ее странных отношениях с
неграми, городскими и иногородними, хотя прошло уже шестьдесят лет с тех
пор, как ее дед и брат убиты на площади бывшим рабовладельцем в споре об
участии негров в местных выборах. Но и поныне что-то тяготеет над ней и
имением - что-то темное, нездешнее, грозное, хотя она - всего только
женщина, всего только отпрыск тех, кого предки города не без оснований
(так они считали, по крайней мере) страшились и ненавидели. Но тут оно:
отпрыски тех и других, в их связях с вражьими тенями, и рубежом меж них -
видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь.


Если и была в его жизни любовь, то всякий скажет, что Байрон Банч про
нее забыл. А скорее она (любовь) забыла про него - про этого малорослого
человека, которому уже не вернуть своих тридцати, который в течение семи
лет по шесть дней в неделю проводит на деревообделочной фабрике, подавая
доски на станок. Вторую половину субботы он тоже проводит там, один, в то
время как остальные, надев выходные костюмы и галстуки, предаются в центре
города пустому, тяжкому, зудящему досугу рабочего люда.
Вторую половину субботы, поскольку одному работать на станке нельзя, он
грузит доски в товарные вагоны и сам ведет счет времени, - до последней
секунды, до воображаемого гудка. Остальные рабочие, весь город, - вернее,
те, кто помнит или думает о нем, - считают, что он делает это ради
сверхурочных. Возможно, причина - эта. Человек так мало знает о своих
ближних.
В его глазах все мужчины - или женщины - действуют из побуждений,
которые двигали бы им самим, будь он настолько безумен, чтобы поступать,
как другой мужчина - или женщина. По сути, только один человек в городе
мог бы более или менее уверенно говорить о Банче, но городу о его
сношениях с Банчем неизвестно, ибо они встречаются и беседуют только по
ночам. Фамилия этого человека Хайтауэр. Двадцать пять лет назад он был
священником одной из главных церквей, если не самой главной. Он один
знает, куда отправляется Банч каждый субботний вечер, когда прогудит
воображаемый гудок (или когда громадные серебряные часы Банча покажут, что
он прогудел). Миссис Бирд, в чьем пансиончике живет Банч, знает только,
что каждую субботу в начале седьмого Банч приходит с работы, моется,
надевает дешевый и ношеный диагоналевый костюм, ужинает, седлает мула,
которого держит за домом в сарае, собственноручно им отремонтированном и
перекрытом, и верхом на муле отбывает. Куда он ездит, она не знает. Знает
один священник Хайтауэр - что он уезжает за тридцать миль от города и
проводит воскресенье, руководя хором в сельской церкви, - служба длится
весь день. Потом, около полуночи, он седлает мула и едет обратно, в
Джефферсон, ровной, на всю ночь заведенной трусцой. А в понедельник утром,
когда загудит гудок, он уже на месте у станка, в чистой рубашке и
комбинезоне. Миссис Бирд знает только, что каждую неделю с субботнего
ужина до завтрака в понедельник его комната и стойло мула пустуют. Одному
Хайтауэру известно, куда он ездит и что там делает, потому что два-три
раза в неделю, поздним вечером, Банч навещает Хайтауэра в его домишке, где
бывший священник живет один и, как горожане говорят, в позоре, - в
домишке, некрашеном, тесном, уединенном, темном, пропахшем мужской
затхлостью. Тут, в кабинете священника, они и сидят, беседуя тихо: щуплый,
неприметный человек, который даже не подозревает, что он - загадка для
своих товарищей по работе, и пятидесятилетний изгой, отвергнутый своей
церковью.
И вот Байрон влюбляется. Влюбляется вопреки всем заповедям своего
ревнивого и строгого деревенского воспитания, требующего, чтобы предмет
любви был физически непочат. Это происходит в субботу за полдень, когда он
один на фабрике. В двух милях все еще горит дом, и желтый дым стоит над
горизонтом прямо, как памятник. Они увидели, как он взметнулся над
деревьями, еще до полуденного гудка, до того, как разошлись.
- Ну, сегодня-то Байрон уйдет, - говорили они. - Бесплатно-то пожар
посмотреть.
- Пожар большой, - сказал один. - Что бы это могло гореть? Вроде и не
припомню там ничего такого большого, чтобы столько дыму могло давать, -
кроме дома Берденов.
- Может, это он и есть, - сказал другой. - Отец мой все вспоминает, как
у нас тут говорили лет пятьдесят назад: спалить его надо, да с человечьим
жирком заодно, чтоб занялся побойчее.
- Уж не папаша ли твой пробрался туда с огоньком? - сказал третий. Все
засмеялись. Потом снова принялись за работу, дожидаясь гудка, то и дело
отрываясь, чтобы посмотреть на дым. Немного погодя подъехал грузовик с
бревнами. Они спросили у шофера, который ехал через город.
- Берден, - сказал шофер. - Ну да. Она горит. В городе говорили, что
шериф туда отправился.
- Небось и Уатту Кеннеди охота поглядеть на пожар, даром что бляху
нацеплять приходится.
- А если он кого-то разыскивает, чтобы арестовать, - сказал шофер, - то
вид у города такой, что он, похоже, правильно выбрал место.
Раздался полуденный гудок. Все разошлись. Байрон положил перед собой
серебряные часы и сел обедать. Когда они показали час, он приступил к
работе. Постелив для мягкости на плечо дерюжку и взвалив на нее стопу
клепок, которую, казалось бы, ему ни за что не поднять и не унести,
размеренно и неутомимо совершал он свои рейсы от склада к вагону; он был
один на складе, когда в дверь за его спиной вошла Лина Гроув - безмятежно
улыбаясь в ожидании встречи, губы уже сложив, чтобы произнести имя.
Услышав ее, он оборачивается и видит, что улыбка ее гаснет, как волнение в
роднике, куда уронили камешек.
- Вы - не он, - говорит она с серьезным детским изумлением за гаснущей
улыбкой.
- Да, - говорит Байрон. Он умолкает, полуобернувшись, с грузом на
плече. - Похоже, что не он. А он - кто?
- Лукас Берч. Мне сказали...
- Лукас Берч?
- Мне сказали, что я его тут найду. - В голосе ее какая-то безмятежная
недоверчивость, и она смотрит на него, не мигая, словно думает, что он
пытается ее провести. - Когда я к городу поближе подошла, его все Банчем
стали звать, а не Берчем. Я думала, они говорят неправильно. Или я
расслышала неправильно.
- Нет, - отвечает он. - Так оно и есть: Банч. Байрон Банч. - Продолжая
держать на плече клепки, он смотрит на нее - на тяжелое тело, на
раздавшиеся бедра, на тяжелые мужские башмаки, покрытые рыжей пылью. - А
вы - миссис Берч?
Она отвечает не сразу. Она стоит в дверном проеме и смотрит на него
пристально, но без тревоги - все тем же безмятежным, слегка растерянным,
слегка недоверчивым взглядом. Глаза у нее совсем голубые. Но тенью в них -
мысль, что он пытается ее обмануть.
- Мне по дороге говорили, что Лукас работает на строгальной фабрике в
Джефферсоне. Много людей говорило. А как в Джефферсон приехала, мне
сказали, где эта фабрика, - и я спрашиваю про Лукаса Берча, а мне говорят:
"Может, тебе Банча?" - ну я и подумала, что они просто имя перепутали, а
это он и есть. Хотя они сказали, что этот, про кого они говорят, лицом не
смуглый. Неужто и вы скажете, что не знаете тут Лукаса Берча?
Байрон опускает свою ношу аккуратной стопой, чтобы поднять потом все
разом.
- Не знаю. Лукаса Берча у нас нету. Я всех знаю, кто тут работает.
Может быть, он в городе где работает. Или на другой фабрике.
- А есть тут другая строгальная фабрика?
- Нету. Лесопилки, правда, есть - их тут порядком.
Она наблюдает за ним.
- По дороге мне говорили, что он на строгальной фабрике работает.
- Я тут такого не знаю, - говорит Байрон. - И припомнить не могу
никакого другого Берча, кроме меня, а меня зовут Банчем.
Она продолжает смотреть на него прежним взглядом, в котором не столько
беспокойства за будущее, сколько недоверия к настоящему. Потом она
вздыхает. Это даже не вздох, а глубокий спокойный вдох.
- Так, - говорит она. Обернувшись, она окидывает взглядом распиленные
доски, штабеля брусьев. - Присяду-ка я, пожалуй. А то уж больно устаешь -
по твердым мостовым ходить. Кажется, пока дошла сюда из города, больше
устала, чем за всю дорогу из Алабамы. - Она направляется к низкому штабелю
реек.
- Подождите, - говорит Байрон. Бросившись к ней, он сдергивает с плеча
дерюжку. Женщина, уже подогнув колени, замирает, и Байрон стелит дерюжку
на рейки. - Мягче будет.
- Спасибо вам большое. - Она садится.
- Так-то оно помягче, - говорит Байрон. Он вынимает из кармана
серебряные часы, смотрит на них, потом садится на другой край штабеля. -
Пять минут, пожалуй, будет в самый раз.
- Отдыхать пять минут? - спрашивает она.
- Пять минут, как вы пришли. Я с тех пор и отдыхаю. По субботним
вечерам я сам себе замечаю время, - объясняет он.
- И каждый раз, как присесть на минутку, - тоже замечаете? Откуда они
узнают, что вы присаживались? Минутой больше, минутой меньше - велика ли
разница?
- Я так думаю, за сидение мне не платят, - говорит он. - Значит, вы из
Алабамы.
Она рассказывает ему, - теперь его очередь, - грузно сидя на дерюжке,
со спокойным, ясным лицом, за которым он так же спокойно наблюдает, -
рассказывает больше, чем ей кажется, - как рассказывала уже многим
незнакомым людям, среди которых четыре недели совершается ее путь с мирной
неторопливостью смены времен года. И Байрон - в свою очередь - рисует себе
историю молодой женщины, обманутой и брошенной и даже не сознающей, что
она брошена, так и не успевшей сменить свою фамилию на Берч.
- Нет, видно, я его не знаю, - говорит он наконец. - Да и нет тут
сейчас никого, кроме меня. Все остальные - там, наверное, на пожаре. - Он
показывает на желтый столб дыма, стоящий в безветрии высоко над деревьями.
- Мы его видели, как к городу подъезжали, - говорит она. - Пожар-то уж
очень большой.
- Да и дом ведь большой. Он старинный. Там дама одна живет, больше
никого. Думаю, кое-кто в городе будет говорить, что это Бог ее наказал, -
даже теперь будут. Она северянка. Ее родня приехала сюда в Реконструкцию -
негров баламутить. Двоих за это и убили. Говорят, она и сейчас возжается с
неграми. Навещает их, когда заболеют, - все равно как белых. Кухарку не
держит - не хочет, чтобы негры другим прислуживали. Говорят, у ней такое
мнение, будто негр белому ровня, Поэтому никто к ней и не ходит. Кроме
одного. - Она наблюдает за ним, слушает. Сейчас он на нее не смотрит,
избегает ее взгляда. - Или, может, двоих, - так я слышал. Хоть бы они туда
поспели, помогли ей мебель вынести. Может, поспели.
- Кто поспел?
- Да тут, два парня, два Джо, они где-то в той стороне живут. Джо
Кристмас и Джо Браун.
- Джо Кристмас? Чудное имя.
- Он и сам чудной. - И снова он избегает ее заинтересованного взгляда.
- Товарищ его - тоже фрукт. Тоже тут работал. Но уволились - оба. Потеря,
однако, скажу, небольшая.
Сидя на дерюжке, женщина слушает спокойно, с интересом. Можно подумать,
что это выходной день и пара, одетая в выходное, сидит на плетеных стульях
перед деревенским домом, на гладкой, будто патиной подернутой земле.
- И товарища его зовут Джо?
- Да. Джо Браун. Но, может быть, это его настоящее имя. Потому что, как
подумаешь о человеке по имени Джо Браун, сразу представляешь такого
пустомелю, который вечно смеется и громко разговаривает. Так что, я думаю,
имя настоящее, хотя Джо Браун - как-то чересчур уж скоро да просто для
настоящего имени. Но, думаю, тут оно как раз настоящее. Потому что, если
бы ему выработку с болтовни считали, он давно бы был хозяином этой
фабрики. Хотя людям он как будто нравится. По крайней мере, с Кристмасом
ладит.
Она наблюдает за ним. Лицо ее по-прежнему ясно, но теперь очень
серьезно - взгляд очень серьезен и очень внимателен.
- А чем они с ним занимаются?
- Да ничем таким, думаю, чего бы им не полагалось.
По крайней мере, за руку их еще не поймали. Браун здесь вроде как
работал - в свободное время, когда не смеялся и шутки над людьми не шутил.
А Кристмас уволился. Они где-то там живут, там вон, где дом горит. Слышал
я, чем они занимаются для заработка. Но это, во-первых, не мое дело. А
во-вторых, люди друг про друга все больше неправду говорят - вот что
главное. И, надо думать, я других не лучше.
Она наблюдает за ним. Она даже не мигает.
- Так он говорит, что его зовут Брауном. - Может быть, это и вопрос, но
ответа она не дожидается. - А чем, вы слышали, они занимаются?
- Возводить напраслину на людей не хотел бы. Зря я, видно, так
разговорился. Вот уж правда, смотрю, - стоит человеку бросить работу, тут
же нечистый его попутает.
- Что вы слышали? - спрашивает она. Она не пошевелилась. Голос ее
спокоен, но Байрон уже влюбился, хотя еще не знает этого. Он не смотрит на
нее, чувствует ее серьезный, пристальный взгляд на своем лице, на губах.
- Толкуют здесь, будто они виски продают. Прячут его вон там, где дом
горит. Говорят еще, как-то в субботу вечером Браун был в городе пьяный и
чуть не сболтнул, про что болтать не следовало, - как они с Кристмасом
чего-то там ночью в Мемфисе или на темной дороге возле Мемфиса и чего-то
там с пистолетом... Не то с двумя пистолетами. Но тут же Кристмас
вмешался, заткнул ему рот и увел. Словом, что-то там было такое, про что
Кристмас не хотел трезвонить, - да и у Брауна хватило бы ума не
растрезвонить, если бы не напился. Так я слышал. Сам я при этом не был. -
Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился
с ней взглядом. Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное,
непоправимое - он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя,
когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет.
- А какой он из себя? - спрашивает она.
- Кристмас-то? Ну...
- Я не про Кристмаса.
- А-а, Браун. Ну да. Высокий, молодой. Смуглый; женщинам он кажется
интересным, - по слухам, многим. Большой охотник посмеяться, подурачиться,
над людьми подшутить. Но мне... - Голос его пресекся. Он не в силах
поднять глаза, выдержать ее упорный трезвый взгляд.
- Джо Браун, - говорит она. - А нет у него такого белого шрамика вот
тут, возле рта?
Он не в силах поднять глаза; он сидит на штабеле реек, но сделанного не
воротишь, и он готов язык себе откусить.



3



Из окна кабинета ему видна улица. Она близко, потому что лужайка не
широкая. Это - маленькая лужайка, на ней - пяток низкорослых кленов. Дом -
некрашеный, бурый, скромный коттедж - тоже мал и закрыт разросшимися
миртами, алтеем и садовым жасмином, если не считать просвета, через
который окно смотрит на улицу. Закрыт настолько, что свет уличного фонаря
на углу едва пробивается сюда.
Из окна ему видна и вывеска, которую он называет своим памятником. Она
стоит в углу двора, невысокая, обращенная к улице. Продолговатая, полметра
на метр, доска лицом повернута к прохожим, оборотной стороной к нему. Но
ему и незачем ее читать, потому что он сам аккуратно сделал ее - при
помощи молотка и пилы, сам аккуратно и тщательно вывел на ней надпись,
когда понял, что ему понадобятся деньги на хлеб, на дрова и одежду. Когда
он кончил семинарию, у него был небольшой доход с отцовского капитала, но,
получив церковь, он свои квартальные чеки сразу же стал переводить на
исправительную колонию для девочек в Мемфисе. Потом у него отняли церковь,
отняли Церковь, и самым горьким в жизни - горше утраты, горше бесчестья -
было для него письмо, в котором он сообщал колонии, что отныне сможет
посылать лишь половину прежней суммы.
Он продолжал переводить им половину доходов, которых и целиком едва
хватало бы ему на жизнь. "К счастью, я кое-что умею", - говаривал он в то
время. Отсюда - вывеска, которую он сам аккуратно сколотил и сам написал,
остроумно замешав в краску битое стекло, чтобы ночью под уличным фонарем
буквы по-рождественски искрились:

ПРЕП. ГЕЙЛ ХАЙТАУЭР, Д.Б. (*9)
УРОКИ РИСОВАНИЯ
ИЗГОТОВЛЕНИЕ РОЖДЕСТВЕНСКИХ И ПОЗДРАВИТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТОК
ПРОЯВЛЕНИЕ ФОТОГРАФИИ

Но минуло уже много лет, и учеников у него не было, а рождественских
открыток и фотопластинок было мало, краска и дробленое стекло осыпались с
полинявших букв. Их еще можно было прочесть, хотя, как и сам Хайтауэр,
большинство горожан в этом не нуждалось. Лишь изредка нянька-негритянка со
своими белыми питомцами останавливалась перед вывеской и читала вслух,
праздно и тупо, как водится у этой досужей малограмотной публики, да
приезжий, случайно попав на тихую, глухую, немощеную улочку, задерживался,
чтобы прочесть надпись, и, взглянув на маленький, бурый, почти закрытый
зеленью дом, шел дальше; случалось, приезжий поминал вывеску в беседе с
каким-нибудь знакомым из местных. "А-а, да, - говорил тот. - Хайтауэр. Он
там один живет. Приехал сюда священником пресвитерианской церкви (*10), но
жена ему подгадила. Повадилась тайком в Мемфис ездить, развлекалась там.
Это было лет двадцать пять назад, когда они только приехали. Некоторые
говорили, что он это знал. Якобы удовлетворить ее не мог или не хотел, и
знал, чем она занимается. И вот, в субботу ночью, в Мемфисе, ее убили - не
то в публичном доме, не то еще где-то. В газетах - шум. Пришлось ему уйти
из церкви, а из Джефферсона уехать он почему-то не захотел. Пробовали его
заставить - для его же блага, ну и ради города, ради церкви. Церкви-то,
понимаешь, это совсем ни к чему. Приезжают люди, слышат про такие дела, и
вдобавок он из города выселяться не хочет. А он - ни в какую. И живет там
- когда-то это была центральная улица - с тех самых пор один. Теперь она
хотя бы не главная. И то слава Богу. Правда, теперь уж он никому не
мешает, и, думаю, почти все про него забыли. Сам по дому хозяйничает. Вряд
ли кто зашел к нему в дом за двадцать пять лет. Не знаем, зачем он здесь
остался. В сумерки или вечером, если идешь мимо, обязательно видишь: у
окна сидит. Сидит, и все. А так его и не видать совсем - разве, случится,
когда в саду работает".
Так что вывеска, которую он сколотил и написал, значит для него еще
меньше, чем для города; он уже не воспринимает ее как вывеску, как весть.
Он и не вспоминает о ней, пока в сумерки не займет свое место у окна в
кабинете. А тогда это - просто привычный продолговатый предмет невысоко
над уличной стороной лужайки; ничего не значащий; может быть - такое же
порождение трагической неизбывной земли, как кустарник и низкие
раскидистые клены, выросшие без его помощи или противодействия. Он уже и
не смотрит на нее - так же, как не замечает, в сущности, деревьев, из-за
которых наблюдает за улицей, дожидаясь ночи, мгновения, когда она
наступит. В доме, в кабинете за его спиной - тьма, и он ждет секунды,
когда последний свет погасает в небе, и опускается ночь, и только слабым
светом упорно дышит напоенная днем былинка и лист, задерживая на земле
тихий свет, хотя ночь уже наступила. Теперь скоро, думает он, скоро. И
даже про себя не говорит: "Еще осталось что-то от гордости и чести, от
жизни".


Семь лет назад, когда Байрон Банч приехал в Джефферсон и впервые увидел
маленькую вывеску: "Гейл Хайтауэр, Д.Б. Уроки рисования. Рождественские
открытки. Проявление фотографий", он подумал: "Д.Б. Что такое Д.Б.", и
спросил об этом, и ему сказали. Дрянной Безбожник. Гейл Хайтауэр, Дрянной
Безбожник, по крайней мере - для Джефферсона, - сказали ему. И как
Хайтауэр приехал в Джефферсон прямо из семинарии, отказавшись от других
приходов; как он пустил в ход все связи, чтобы его направили в Джефферсон.
И как он прибыл с молодой женой и вышел из вагона уже в возбужденном
состоянии, объясняя, рассказывая старикам и старухам-столпам церкви, что
он выбрал Джефферсон с самого начала, когда еще только решил стать
священником; рассказывая с каким-то ликованием о том, как писал письма,
как надоедал людям, как использовал все связи, чтобы его послали сюда.
Местным слышалось в этом ликование барышника после выгодной сделки. То же,
наверное, слышалось и старейшинам. Потому что они внимали ему холодно,
изумленно, с недоверием, - казалось, город как место жительства был нужен
ему, а не церковь, не составляющие церковь люди, перед которыми ему
предстояло служить. Словно ему безразличны были люди, живые люди, и хотят
они его тут или нет. А к тому же он был еще молод, и старшие пытались
охладить его радость и возбуждение разговором о серьезных церковных делах,
об обязанностях их церкви и его собственных. Байрону рассказывали, что и
спустя полгода молодой священник все еще был возбужден и все толковал о
Гражданской войне, и убитом деде-кавалеристе, и о горевших в Джефферсоне
складах генерала Гранта (*11) - покуда не получалась полная каша. Байрону
рассказывали, что так же он говорил и с кафедры, так же на кафедре
заходился, превращая религию в непонятный сон. Не кошмар, но что-то
развертывающееся быстрее, чем слова в Писании, - смерч какой-то, совсем
оторвавшийся от земли. И старикам, старухам это тоже не нравилось.
Будто даже на кафедре он не мог отделить религию от скачущей конницы и
покойного деда, застреленного на скаку. И в личной жизни, у себя дома,
тоже, наверное, не мог отделить. Наверное, даже не пытался, думал Байрон,
размышляя о том, что мужчине свойственно вытворять такое с женщиной,
которая ему принадлежит, что поэтому-то женщинам и приходится быть
сильными, и нельзя их винить за то, что они творят с мужчинами, из-за них
и ради них, - ибо, видит Бог, до чего это мудреное дело - быть женой. Ему
рассказывали, что жена священника была маленькая, тихая с виду девушка, и
городу сначала показалась бессловесной. Но в городе говорили, что будь
Хайтауэр самостоятельным человеком - человеком, каким следует быть
священнику, а не таким, который родился на тридцать лет позже того
единственного дня, которым он словно бы и жил всю жизнь, - дня, когда его
деда застрелили на скаку, - с ней бы тоже ничего не случилось. Но он таким
не был, и соседи часто слышали, как она плачет днем или поздно вечером в
приходском доме, и соседи понимали, что он не знает, как помочь беде,
потому что не знает, в чем беда. И как, бывало, она даже не являлась в
церковь, где служил ее собственный муж, - даже в воскресенье, - и люди
глядели на него и недоумевали - замечает ли он хотя бы, что ее тут нет,
помнит ли хотя бы, что у него вообще есть жена, - когда стоит на кафедре,
размахивая руками, и догма, которую он должен проповедать, вся перемешана
со скачущей конницей, доблестью и поражением, - точно так же, как на
улице, когда он начинал толковать им про скачущую кавалерию, она мешалась
с отпущением грехов и чином боевых серафимов, - и, разумеется, старики и
старухи решили в конце концов, что эти речи, произносимые в доме Божием, в
Божий день, граничат с самым настоящим святотатством.
И Байрону рассказывали, что после года жизни в Джефферсоне лицо у жены
сделалось застывшим, и, когда прихожанки посещали их дом, Хайтауэр
встречал их один, суетясь, без пиджака, в рубашке без воротничка, и в
первую минуту казалось, что он вообще не соображает, зачем они пришли и
чего от него хотят. Затем он приглашал их войти и, извинившись, исчезал.
Ни звука не слышалось в доме, покуда они сидели там в своих воскресных
платьях, разглядывая друг друга и комнату" прислушиваясь и не слыша ни
звука. А потом он возвращался одетый в воротничке, садился и говорил с
ними о церкви и о больных, и они отвечали ему спокойно и оживленно,
по-прежнему прислушиваясь и, может быть, поглядывая на дверь, может быть,
гадая, известно ли ему то, что они уже считали известным.
Дамы перестали к нему ходить. Вскоре они перестали встречать его жену
на улице. А он вел себя так, будто ничего не происходит. А потом она стала
отлучаться на день или на два; люди видели, как она садится на утренний
поезд, и лицо ее постепенно худело и заострялось, будто она никогда не ела
досыта, и делалось застывшим, будто она не видит того, на что смотрит. А
он все говорил, что она ездит навещать родню где-то на юге штата, пока в
одну из ее отлучек джефферсонская женщина, приехавшая в Мемфис за
покупками, не увидела ее, когда она торопливо входила в гостиницу. Вышло
так, что женщина вернулась домой и рассказала об этом как раз в субботу. А
на другой день Хайтауэр стоял на кафедре и снова мешалась религия со
скачущей конницей; жена вернулась в понедельник и в следующее воскресенье
опять пришла в церковь-впервые за шесть или семь месяцев - и сидела
отдельно сзади. После этого она стала ходить в церковь каждое воскресенье.
Потом снова уехала - на этот раз среди недели (дело было в июле, в жару),
и Хайтауэр сказал, что она опять поехала к родне в деревню, там
прохладнее, и старики со старухами присматривались к нему, не понимая,
верит ли он тому, что говорит, а молодые сплетничали за его спиной.
По они не могли понять, верит ли он сам тому, что говорит, переживает
ли из-за этого, если путает религию с дедом, застреленным на скаку, -
словно дедово семя, из которого он произрос, тоже было в ту ночь на коне и
тоже было убито, и время для семени остановилось навсегда, и ничего с тех
пор не произошло - даже он сам.
Жена вернулась до воскресенья. Стояла жара; старики говорили, что такой
жары не припомнят. В воскресенье она пришла в церковь и села на задней
скамье, отдельно. Посреди проповеди она вскочила и начала визжать, кричать
что-то в сторону кафедры, грозить кулаками кафедре, где ее муж умолк и,
подавшись вперед, замер с поднятыми руками. Сидевшие поблизости пытались
ее удержать, но она отбивалась - и Байрону рассказывали, как она стояла,
уже в проходе, визжа и грозя кулаками кафедре, где, подавшись вперед,
замер ее муж с поднятой рукой и искаженным лицом, застывшим в тот миг,
когда прерван был громокопытный аллегорический период. Неизвестно, кому
она грозила - ему или Богу. Потом он спустился, подошел, она перестала
биться, он повел ее на улицу, и все головы поворачивались вслед за ними,
пока старший священник не приказал органисту играть. Во второй половине
дня старейшины собрались при закрытых дверях. О чем там шла речь -
неизвестно, видели только, как вернулся Хайтауэр, вошел в комнату собрания
и тоже закрыл за собой дверь.
Но что там происходило, люди не знали. Знали только, что церковь
собрала деньги, чтобы отправить жену в лечебницу, в санаторий, что
Хайтауэр отвез ее, вернулся и в воскресенье, как всегда, произнес
проповедь. Женщины, соседки - даже те, которые не заходили в дом
священника несколько месяцев, - сочувствовали ему, носили еду и
рассказывали друг другу и мужьям, какой кавардак в его доме, и что
священник, кажется, ест, как животное, - когда захочется и что попадется.
Раз в две недели он навещал жену в санатории, но через день уже
возвращался, а в воскресенье опять стоял на кафедре как ни в чем не
бывало. Люди справлялись о ее здоровье - с любопытством и сочувствием - и
он благодарил их. А в воскресенье - опять на кафедре, неистово размахивая
руками, и в неистовом восторженном голосе гремят призрачные Бог и
спасение, скачущая конница и убитый дед, а внизу сидят растерянные и
оскорбленные старейшины и прихожане. Осенью вернулась домой жена. Она
выглядела лучше. Она пополнела. Но главная перемена заключалась не в этом.
Может быть - в том, что она выглядела очистившейся; по крайней мере -
проснувшейся. Словом, такой, какой ее всегда хотели видеть дамы, какой, по
их убеждениям, должна быть жена священника. Она регулярно посещала церковь
и молитвенные собрания, дамы бывали у нее, она - у них, и сидела тихо и
смирно, даже у себя дома, пока они учили ее, как надо вести хозяйство, как
одеваться, чем кормить мужа.
Можно сказать, что они ее простили. Никакого преступления или
определенного проступка не было названо, и никакой определенной епитимьи
на нее не налагали. Но город не верил, что дамы забыли ее таинственные
поездки с конечным пунктом в Мемфисе и целью, относительно которой все
придерживались одного мнения, хотя никто не выражал его словами, не
высказывал вслух, - ибо город считал, что добродетельные женщины нелегко
забывают хорошее или дурное, дабы не улетучился аромат и вкус прощения,
этого лакомства совести. Ибо город верил, что дамы правду знают, поскольку
он верил, что дурное одурачит лишь дурную женщину, так как ей временами
приходится отвлекаться от своей подозрительности. Но что добродетельную
женщину оно не проведет, ибо если она добродетельная, значит, ей уже нет
нужды до своей или чужой добродетели, и потому она в избытке располагает
временем, чтобы учуять грех. Вот почему - считали люди - добро может в
любую минуту ее одурачить, и она примет его за зло, но само зло ее никогда
не одурачит. Словом, через четыре или пять месяцев, когда жена опять
уехала и муж опять сказал, что она уехала к родне, в городе решили, что на
этот раз он и сам не обманывается. Так или иначе, она вернулась, а он, как
ни в чем не бывало, продолжал проповедовать по воскресеньям, навещать
прихожан и больных и разговаривать о своей церкви. Но жена совсем не
ходила в церковь, дамы перестали бывать у нее и вообще появляться в доме
священника. Даже соседи по обе стороны больше не видели ее возле дома. И
скоро стало так, как если бы ее вообще не было, как будто все условились,
что ее тут нет, что священник у них не женат. А он проповедовал им каждое
воскресенье и уже не говорил, что она поехала к родне. Может быть, он даже
радовался этому, - думал город. Может быть, он радовался, что ему больше
не надо лгать.
Так что никто не видел, как она садилась на поезд в ту пятницу - а
может, это было в субботу, в тот самый день. Увидели они лишь воскресную
утреннюю газету, где говорилось, что в субботу вечером она выбросилась или
упала из окна мемфисской гостиницы и разбилась насмерть. С ней в номере
был мужчина. Его арестовали. Он был пьян. Они зарегистрировались как муж и
жена, под вымышленными именами. Настоящее свое имя она написала на листке
бумаги, который потом порвала и бросила в мусорную корзину, - там его и
нашли полицейские. Оно появилось в газетной статейке: жена пастора Гейла
Хайтауэра из Джефферсона, Миссисипи. И в статейке описывалось, как
редакция в два часа ночи позвонила мужу и как муж сказал, что ему нечего
сказать. А в воскресенье утром, когда люди подошли к церкви, двор был
забит мемфисскими репортерами, снимавшими церковь и дом священника. Потом
появился Хайтауэр. Репортеры пытались остановить его, но он прошел прямо
сквозь них в церковь и там - на кафедру. В церкви уже находились старые
дамы и кое-кто из стариков, оскорбленные и возмущенные - не столько
мемфисской историей, сколько присутствием репортеров. Но когда появился
Хайтауэр и у них на глазах взошел на кафедру, они забыли даже о
репортерах. Первыми поднялись и стали уходить дамы. Потом поднялись
старики, и в церкви остался только священник, который стоял на кафедре,
чуть подавшись вперед и упершись руками в аналой с раскрытой Библией, но
даже не опустив головы, и сидевшие рядком на задней скамье мемфисские
репортеры (они вошли в церковь за ним). Говорят, он не следил за тем, как
уходит его паства, он не смотрел ни на что.
Байрону рассказывали: священник наконец осторожно закрыл Библию,
спустился в шустую церковь, прошел по проходу, ни разу не взглянув на
репортеров, - так же, как не глядели на них прихожане, - и вышел в дверь.
Там, расставив фотоаппараты и спрятав головы под черные покрывала,
караулили фотографы. Священник, наверно, предвидел это. Потому что он
вышел из церкви, заслонив лицо раскрытым псалтырем. Но и фотографы,
наверно, это предвидели. Потому что они перехитрили его. Видно, он был еще
неопытный, и его легко было перехитрить - объясняли Байрону. У одного
фотографа аппарат стоял сбоку, и священник вообще не заметил его - или
заметил слишком поздно. Он прятал лицо от того, что стоял впереди, и
появившийся на другой день снимок был сделан сбоку: священник на ходу
загораживает лицо книгой. А рот за книгой растянут, словно в улыбке. Но
губы плотно сжаты, и лицо напоминает лицо сатаны на старых гравюрах. На
другой день он привез жену и похоронил. Город собрался на похороны. Но
заупокойной службы не было. Он даже не перенес тело в церковь. Он отвез
его прямо на кладбище и уже собрался сам читать отходную, когда вышел
другой священник и отобрал у него Библию. Многие люди, те, что помоложе,
остались и смотрели на могилу, когда он и другие ушли.
Затем даже в соседних приходах стало известно, что церковь просила его
уйти и что он отказался. В следующее воскресенье собралось множество
любопытных из других приходов. Он появился и вошел в церковь. Вся паства
встала как один и вышла, оставив священника с чужими, пришедшими словно на
спектакль. И он проповедовал им, как проповедовал всегда, - с яростным
увлечением, которое свои считали святотатством, а эти, пришлые, восприняли
как полнейшее безумие.
Он не желал уйти. Старейшины попросили церковный совет отозвать его. Но
после заметки в газете, фотографии и прочего Хайтауэра не принял бы ни
один город. Против него лично никто ничего не имеет - твердили все. Он
просто родился невезучим. А в церковь совсем перестали ходить - даже люди
из других приходов, первое время забредавшие сюда из любопытства: теперь
его служба не была даже спектаклем - только надругательством. Однако
каждое воскресное утро в урочный час он приходил в церковь, поднимался на
кафедру, и паства вставала и уходила, а бездельники, зеваки выстраивались
на улице и слушали, как он проповедует и молится в пустой церкви. И
однажды в воскресенье, когда он пришел, дверь оказалась запертой, и зеваки
видели, как он подергал дверь, и покорился, и продолжал стоять, так и не
опустив головы, под взглядами выстроившихся вдоль улицы мужчин, которые
вообще не ходили в церковь, и мальчишек, которые не знали, в чем дело, но
что-то чувствовали и останавливались, глазея на человека, неподвижно
стоявшего перед запертой дверью. На другой день город услышал, что он
явился к старейшинам и отказался от кафедры для блага церкви.
Город радовался, жалея, - как жалеют порой того, кого заставили наконец
подчиниться своей воле. Думали, конечно, что теперь он уедет из города, и
церковь собрала деньги, чтобы он мог уехать и обосноваться на новом месте.
А он не пожелал покинуть город. Байрону рассказывали, как все были
потрясены, - уже не просто оскорблены, - когда стало известно, что он
купил этот домик на глухой улице, где живет и по сей день; и старейшины
снова собрались на совет, потому что - говорили они - деньги даны ему на
отъезд, и раз он потратил их на другое, значит, он получил их обманным
путем. Явившись к нему домой, они ему так и сказали. Священник просил
извинить его; он вернулся в комнату и принес все деньги, которые были ему
выданы, - точно до последнего цента и в тех же точно купюрах, - и
настаивал, чтобы они их взяли. Но они отказались, а он не пожелал
объяснить, где он достал деньги на покупку дома. Так что на другой день,
как рассказывали Байрону, некоторые стали утверждать, будто он застраховал
жизнь жены, а потом нанял убийц. Но все понимали, что это неправда, - и
тот, кто рассказывал или повторял это, и тот, кто слушал.
А он не желал уезжать из города. И в один прекрасный день горожане
увидели маленькую вывеску, которую он сам сколотил, написал и повесил на
дворе, и поняли, что он действительно решил остаться. Он по-прежнему
держал кухарку, негритянку. Она работала у него с самого начала. И вот -
рассказывали Байрону - когда жена умерла, все вдруг сообразили, что
негритянка - женщина и что эта женщина-негритянка целый день одна с ним в
доме. И не успел еще, кажется, остыть труп жены в позорной могиле, как
поползли слухи. Он, мол, нарочно развратил жену и довел до самоубийства,
потому что он - противоестественный муж, противоестественный мужчина, и
все - из-за негритянки. И большего не понадобилось; только этого и не
хватало. Байрон слушал молча и думал про себя, что люди, в общем, всюду
одинаковы, но, видно, в маленьком городке, где зло осуществить труднее,
где возможностей скрытничать меньше, люди зато могут придумать больше зла
- приписав его другому. Потому что этого хватило: одной мыслишки,
одного-единственного праздного слова, передававшегося из уст в уста.
Кухарка отказалась от места. Прошел слух, будто однажды ночью к священнику
явились люди в небрежно надетых масках и велели ее уволить. Потом прошел
слух, будто на другой день кухарка говорила, что уволилась сама: хозяин
якобы просил ее сделать что-то противное Богу и естеству. И говорили,
будто какие-то люди в масках припугнули ее, чтобы она уволилась, поскольку
она была, что называется, светло-каряя, а в городе нашлось бы три-четыре
человека, которые, что называется, возражали бы, если бы она совершила
какой-то поступок, казавшийся ей противным Богу и естеству, ибо, как
говорили некоторые люди помоложе, если уж черной бабе он кажется противным
Богу и естеству, то это, надо думать, - довольно пакостный поступок. Как
бы там ни было, Хайтауэр не мой найти - или не искал - другую кухарку.
Может быть, той же ночью те же люди припугнули и всех остальных негритянок
в городе. Он готовил себе сам, но в один прекрасный день разнесся слух,
что он нанял повара-негра. И этим, понятно, себя доконал. Потому что в тот
же вечер какие-то люди, уже без масок, вытащили этого негра из дому и
выпороли. А наутро, когда Хайтауэр проснулся, окно его кабинета было
разбито и на полу лежал кирпич с привязанной к нему запиской, требовавшей,
чтобы до заката он убрался

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися