Вирджиния Вулф. Рассказы
страница №3
...ерри подле комьев штукатурки и пепла, покав каждом бокале не осталось пылать всего по одной красной капле на
донышке. Им не хотелось, кажется, совсем расставаться с вином; сидя
рядышком у засыпанного камина, они вертели в руках бокалы, но не подносили
к губам.
- Милли Мастерс, ключница-то наша, - начала старая мисс Рашли. - Она
ведь нашего брата...
Выстрел тявкнул под окном. И перебил ниточку, на которой держался
ливень. Он обрушился на окна, он хлестал их ровными розгами. Свет на ковре
погас. И глаза у старух погасли. Они сидели, вслушивались, и глаза у них
стали как вытащенная из воды галька: скучные, серые, сухие окатыши. И руки
вцепились в руки как птичьи коготки, вцепившиеся в пустоту. И обе стали
меньше, словно тела у них съежились под платьями.
Потом мисс Антония потянулась бокалом к русалке. Оставалась последняя
капля; она ее выпила. "Идут!" - каркнула она и стукнула об стол бокал.
Грохнула брошенная с размаху дверь. Другая. Еще. По коридору к галерее
близились тяжкие, но шаркающие шаги.
- Рядом! Рядом! - Мисс Рашли усмехнулась, оскалив три желтых зуба.
Распахнулась гигантская дверь. Ворвались три огромных пса и, задыхаясь,
замерли на пороге. Потом, горбясь, вошел сам Помещик в потертых гетрах.
Псы прыгали на него, дергали мордами, обнюхивали его карманы. Потом
кинулись вперед. Учуяли мясо. От кипенья хвостов и спин галерея ходуном
ходила, как лес под хлыстом ветра. Они обнюхивали стол. Рвали лапами
скатерть. И вот с визгом и воем бросились на рыженького спаниеля, который
глодал фазаний скелет под столом.
- Проклятье! Проклятье! - взревел Помещик. Но голос был тусклый, будто
надломленный встречным ветром. - Проклятье! Проклятье! - орал он,
проклиная уже сестер.
Мисс Антония и мисс Рашли вскочили на ноги. Огромные псы схватили
спаниеля. Они терзали его, хватали желтыми клыками. Помещик махал, махал
ременной плеткой, клял собак, клял сестер, а голос был у него громкий, но
тусклый, дальний. Удар - и он смахнул на пол вазу с хризантемами. Еще - и
он огрел по щеке мисс Рашли. Старуха запрокинулась навзничь, задела
каминную доску. Палка, дико взметнувшись, ударила по щиту на гербе. Мисс
Рашли с глухим стуком упала в золу. Герб Рашли сорвался со стены. Мисс
Рашли лежала погребенная - под копьями, под русалкой.
Ветер стегал по стеклам; залп прокатился по Парку, упало дерево. И
тогда-то король Эдуард в серебряной раме дрогнул, опрокинулся и тоже упал.
В вагоне сгустился серый туман. Болтался как занавес: он словно
разбросал по углам пассажиров далеко друг от друга, хотя в
действительности они сидели совсем близко, как и положено сидеть
пассажирам в вагоне третьего класса. И странное дело. Миловидная, хоть и
немолодая женщина, в приличном, хоть и потертом платье, которая вошла в
вагон на какой-то глухой станции, словно утратила очертанья. Тело ее
обратилось в туман. Только глаза блестели, менялись и жили как бы сами по
себе: глаза без тела; глаза, видевшие то, что не видно другим. Они сияли в
промозглом воздухе, они блуждали, и в могильной атмосфере вагона - окна
запотели и на лампах были мглистые венчики - они были как пляшущие
огоньки, как блуждающие огоньки, которые, люди говорят, пляшут над
могилами тех, кто спит неспокойно на кладбище. Нелепая мысль? Пустая
фантазия! И однако же, раз ничто не кончается без осадка, а наша память -
это пляшущий в уме огонек, когда прожитое погребено, быть может, и эти
глаза, сияющие, блуждающие, - дух семьи, дух эпохи, культуры, пляшущий над
могилой?
Поезд замедлил ход. Фонари вытянулись и замерли. Надломились. И снова
вытянулись, когда поезд вкатил в вокзал. Фонари пылали. Ну а глаза в углу?
Они закрылись. Быть может, от слепящего света. И разумеется, в слепящем
свете вокзальных огней стало совершенно ясно - это самая обычная, очень
немолодая женщина приехала в Лондон по какой-то самой обычной надобности -
что-нибудь связанное с кошкой, или с лошадью, или с собакой. Она
потянулась за чемоданом, встала и сняла с полки фазанов. И все же разве,
открыв дверь вагона и сходя на перрон, не крякнула она "кх, кх" на ходу?
ЛАПИН И ЛАПИНА (пер. - Л.Беспалова)
И вот они муж и жена. Отгремел свадебный марш. Порхали голуби.
Мальчуганы в итонских пиджачках швыряли рис, фокстерьер трусил через
дорогу, а Эрнест Торберн вел невесту к машине сквозь группку зевак, без
которых не обходится ни одно событие в Лондоне: они никогда не упускают
случая насладиться зрелищем чужого счастья, равно как и несчастья. Он,
ничего не скажешь, видный мужчина, она конфузится. Их еще раз обсыпали
рисом, и автомобиль тронулся.
Было это во вторник. Сегодня была суббота. Розалинда никак не могла
привыкнуть к своему новому имени - миссис Эрнест Торберн. А вдруг она так
и не привыкнет зваться миссис Эрнест Такая-то, думала Розалинда, глядя из
эркера гостиницы на горы за озером - она поджидала, когда муж сойдет к
завтраку. К имени Эрнест так легко не привыкнешь. Она бы ни за что не
выбрала такое имя. Тимоти, Энтони, Питер не в пример лучше. И он ничуточки
не похож на Эрнеста. Это имя неотъемлемо от памятника Альберту [мемориал в
стиле ложной готики, возведенный в честь принца Альберта], буфетов
красного дерева, офортов с изображением принца-супруга в кругу семьи -
короче, от столовой ее свекрови на Порчестер-Террас.
А вот и он. Слава тебе господи, на Эрнеста он ничуть не похож, вот уж
нет. На кого же он похож? Она искоса глянула на него. Вот оно, когда
откусывает тост - он вылитый кролик. Никто, кроме нее, не усмотрел бы в
этом подтянутом, спортивного вида молодом человеке с прямым носом,
голубыми глазами и жесткой складкой рта сходства с крохотным трусливым
зверьком, но тем смешнее. Когда он ел, нос его чуть заметно дергался. Ну
точно нос у ее любимого кролика. Она смотрела, как он дергает носом; он
перехватил взгляд - пришлось объяснить, что ее насмешило.
- Ты вылитый кролик, Эрнест, - сказала она. - Только не домашний, а
дикий, - продолжала она, приглядываясь к нему. - Кролик-охотник,
царь-кролик, властелин всех кроликов.
Таким кроликом Эрнест был не прочь стать, и раз ее смешило, когда он
дергал носом, а он ведь знать не знал об этом, он начал дергать носом
умышленно. Она заливалась смехом, он вторил ей, и тут уж и старые девы, и
рыболов, и официант-швейцарец в засаленном черном пиджаке сразу
догадались: молодые очень счастливы. Но такое счастье, долго ли оно
продлится? - задавались они вопросом; и всякий отвечал исходя из своего
опыта.
В полдень, сидя на поросшем вереском берегу озера, "Кролик, хочешь
салатика? - спросила Розалинда, протягивая пучок салата, который они
вместе с крутыми яйцами прихватили на второй завтрак. - Давай ешь из моих
рук", - добавила она, и он придвинулся поближе, и грыз салат, и дергал
носом.
- Хороший крольчишка, славный крольчишка, - сказала она и погладила
его, как привыкла гладить своего ручного кролика. Нет, это решительно не
то. Уж кем-кем, а ручным кроликом он никак не мог быть. А что, если
перейти на французский?
"Lapin!" [кролик (фр.)] - позвала она. Но уж кем-кем, а французским
кроликом он и подавно не мог быть. Англичанин до мозга костей, он родился
на Порчестер-Террас, учился в Регби, а сейчас состоял на службе Его
Величества короля. Тогда на пробу она назвала его крольчонком - нет, это и
вовсе никуда не годится. Крольчонок - он пухлый, мяконький, смешной; а
Эрнест худощавый, весь как литой, положительный. Так-то оно так, а нос у
него все равно дергался. "Лапин", - вдруг вырвалось у нее; она даже
вскрикнула - так бывает, когда ищешь, ищешь и вдруг подыщешь нужное слово.
- Лапин, Лапин, царь Лапин, - твердила она.
Кличка подошла ему как нельзя лучше - никакой он не Эрнест, он царь
Лапин. Почему Лапин? А бог его знает.
Когда во время долгих уединенных прогулок у них не находилось свежих
тем для разговоров, а дождь зарядил, как и предрекали знакомые; или когда
они посиживали вечерами у камина, спасаясь от холода, а старые девы и
рыболов уже разошлись по своим комнатам, а официант появлялся, только если
позвонить в колокольчик, фантазия ее разыгрывалась и она сочиняла историю
племени Лапиных. В ее рассказах - она тем временем шила, он читал - они
были совсем как живые, у каждого свой характер, и ужасно забавные. Эрнест
откладывал газету, приходил ей на помощь. И на свет появлялись черные
кролики и рыжие; кролики-враги и кролики-друзья. Появлялся и лес, где жили
кролики, и степь за ним, и топь. Но прежде всего их занимал царь Лапин.
Времена, когда он только и умел что дергать носом, миновали - теперь это
был чудо что за зверь. Розалинда всякий день отыскивала в нем новые
достоинства. Но прежде всего он был великолепный охотник.
- А что царь изволил делать сегодня? - спросила Розалинда, когда пошел
последний день их медового месяца.
На самом деле они весь день ходили по горам, она набила на пятке
волдырь; но спрашивала она его не об этом.
- Сегодня, - сказал Эрнест, откусил сигару и не преминул подергать
носом, - он гнался за зайцем, - замолчал, чиркнул спичкой и снова дернул
носом. - Вернее, за зайчихой, - уточнил он.
- За белой зайчихой, - подхватила Розалинда, будто только того и ждала.
- За такой маленькой белой с серебристым отливом зайчишкой с большими
блестящими глазами.
- Вот-вот, - сказал Эрнест и пригляделся к ней точь-в-точь, как она
приглядывалась к нему, - это такая совсем маленькая зайчишка, передние
лапки свесила, глазки навыкате. - Он очень точно описал, как сидит
Розалинда, - из ее рук свисало шитье, а глаза, блестящие и большие, были и
впрямь слегка навыкате.
- А-а, Лапина, - выдохнула Розалинда.
- Так вот ее как зовут - настоящую Розалинду? - спросил Эрнест и
поглядел на нее. Он любил ее без памяти.
- Да, так ее и зовут - Лапина, - сказала Розалинда.
Перед тем как лечь спать, они все обговорили. Отныне он царь Лапин; она
царица Лапина. Они полная противоположность друг другу; он - отчаянно
смелый и непреклонный; она - пугливая и непостоянная. Он правит
хлопотливыми кроликами; ее царство - пустынный и таинственный край, где
она блуждает лунными ночами. Территории их тем не менее соприкасаются -
они царь и царица.
Итак, после медового месяца они сделались обладателями своего
собственного мира, где кроме белой зайчихи обитали только кролики. Ни одна
живая душа не подозревала о его существовании, но так было даже
интересней. У них появилось ощущение, свойственное большинству
молодоженов, а им еще в большей степени, чем другим, что они в заговоре
против остального мира. Они хитро поглядывали друг на друга, когда
разговор заходил о кроликах, лесах, западнях и охоте. Исподтишка
перемигивались через стол, как в тот раз, когда тетя Мэри сказала, что
видеть не может жареных кроликов - до того они похожи на младенцев; или
когда Эрнестов братец Джон, рьяный охотник, излагал им, почем в Йоркшире
этой осенью ходят кролики - за все про все, вместе со шкуркой. Порой у них
возникала нужда в егере, браконьере или управляющем, и они потешались
вовсю, определяя, кому из знакомых какую роль отвести. К примеру, мать
Эрнеста, миссис Реджинальд Торберн, была прямо создана для роли
управляющего. Но в тайну свою они никого не посвящали - иначе какой
интерес? Этот мир существовал только для них двоих.
Не будь этого мира, продержалась бы она целую зиму? - спрашивала себя
Розалинда. Взять хотя бы золотую свадьбу старших Торбернов - тогда их
родственники все как один стеклись на Порчестер-Террас, чтобы
отпраздновать полувековой юбилей союза, столь благословенного: разве он не
подарил миру Эрнеста Торберна, и столь плодотворного - разве не родились
от этого союза еще девятеро сыновей и дочерей, которые в свою очередь
сочетались браками, и браки их в свою очередь были плодотворны. Она с
ужасом ожидала этого вечера. Но не пойти на него не могла. Как жаль, что
она единственный ребенок, и вдобавок сирота, думала Розалинда, поднимаясь
по лестнице, - да она просто затеряется среди бесчисленных Торбернов,
собравшихся в большом зале, оклеенном лоснящимися, атласистыми обоями, со
стен которого глядели отблескивающие глянцем семейные портреты. Живые
Торберны мало чем отличались от нарисованных, разве что рты у них были не
нарисованные, а всамделишные, и рты эти отпускали шутки; шутки школьные, о
том, как выдернули стул из-под гувернантки; шутки о лягушках - как их
подкладывали в непорочные постели старых дев. А Розалинда даже жеваной
бумажкой ни в кого сроду не плюнула. Сжимая в руке подарок, она подходила
к свекрови, пышно облаченной в желтое атласное платье, к свекру, у
которого в петлице красовалась роскошная желтая гвоздика. А вокруг них на
столах и стульях громоздились золотые подношения: одни покоились в вате;
другие - возносили ввысь свои блистающие ветви (канделябры); портсигары;
цепочки; и на каждом даре клеймо золотых дел мастера, чтобы не возникло и
тени сомнений - это не подделка, а золото самой что ни на есть высокой
пробы. Ее же подарок - всего-навсего томпаковая дырчатая коробочка;
старинная песочница, подлинная вещица XVIII века, из таких в былые времена
посыпали песком чернила для просушки. Довольно бесполезный подарок, она и
сама это понимала, в век промокашек, и когда она протянула песочницу
свекрови, перед ней вдруг побежали жирные приземистые строчки свекровина
письма, в котором та, когда они обручились, выражала надежду, что "мой сын
сделает вас счастливой". Но она не стала счастливой. Вот уж нет. Она
поглядела на Эрнеста - он стоял прямой как палка, и нос у него был
точь-в-точь такой, как на всех без исключения портретах; такой нос
дергаться не станет.
Потом они спустились к столу. Перед ней, чуть не целиком загораживая
ее, стоял высокий букет хризантем, чьи медно-золотые лепестки свивались в
крупные тугие шары. Вокруг все блистало золотом. Карточка с золотым
обрезом и золотыми переплетенными инициалами содержала перечень блюд,
которыми их будут обносить в строгом порядке. Она опустила ложку в тарелку
с прозрачной золотой жидкостью. Свет ламп превращал промозглый белесый
туман, просачивающийся в окна, в золотую пелену, размывавшую ободки
тарелок и золотившую шишковатую кожуру ананасов. И лишь она в своем
подвенечном платье, с чуть выпуклыми, уставившимися в одну точку глазами
казалась тут белой, не поддающейся таянию сосулькой.
Обед все тянулся и тянулся, и в столовой стало парно. На лбах мужчин
заблестели крупные капли пота. Она чувствовала - сосулька начинает таять.
Она расплавлялась; растворялась; испарялась; того и гляди потеряет
сознание. И тут сквозь вихрь мыслей в голове и гомон в ушах до нее донесся
громкий женский голос:
- А до чего плодущие!
- Торберны - они и точно плодущие, - подхватила она, обводя взглядом
одну за другой толстые разрумянившиеся физиономии, которые двоились от
нахлынувшего на нее головокружения, разрастались от дымки, окружавшей их
золотым нимбом.
- И до чего плодущие!
Тут Джон как рявкнет:
- Погань!.. Стрелять их... Давить сапогами! Иначе от них продыху не
будет... Уж эти мне кролики!
Услышав это слово, она ожила словно по волшебству. Посмотрела на
Эрнеста и увидела, как дернулся за стеблями хризантем его нос. Нос пошел
рябью морщин, он дернулся раз-другой-третий. И с Торбернами стало
твориться нечто непостижимое. Золотой стол оборотился пустошью, где
пламенел цветущий дрок; гомон голосов обернулся веселой трелью жаворонка,
звенящей в небе. В голубом небе, по которому неспешно плыли облака. И
Торберны - все до одного - вмиг преобразились. Она поглядела на свекра -
плутоватого человечка в крашеных усах. Страстный коллекционер - он собирал
печатки, эмалевые коробочки, всевозможные безделушки, уставлявшие
туалетные столики XVIII века, и рассовывал их по ящикам кабинета подальше
от глаз жены. И тут ей открылось, кто он такой - браконьер, который,
припрятав под куртку фазанов и куропаток, удирает в свой закопченный
домишко и там украдкой варит их на треноге. Вот кто такой ее свекор на
самом деле - браконьер. А Силия - незамужняя дочь, вечно вынюхивающая
чужие тайны, всевозможные мелочи, которые люди оберегают от чужих глаз, -
белый хорек с красными глазками и носом, перепачканным оттого, что он
вечно сует его куда не след. Болтаться в сетке за плечами охотников,
ждать, когда тебя запустят в нору, - поистине жалкая жизнь у Силии, но
кому что на роду написано. Вот какой ей открылась Силия. Потом она
перевела взгляд на свекровь, которую они окрестили управляющим.
Краснолицая, низменная, самодурка - все это так, но когда она стояла и
благодарила поздравляющих, Розалинде, вернее, Лапиной свекровь открылась в
новом свете, а вместе с тем открылся и обветшалый особняк с осыпающейся
штукатуркой за ее спиной, и послышались рыдания в ее голосе, когда она
благодарила своих детей (а они ненавидели ее!) за ту жизнь, которой давно
пришел конец. Внезапно наступила тишина. Они подняли бокалы; осушили; вот
и вечеру конец.
- Ой, царь Лапин, не пошевели ты тогда носом, не миновать бы мне
западни, - жаловалась Розалинда, когда они брели сквозь туман домой.
- Но теперь-то тебе нечего бояться, - сказал царь Лапин и пожал ей
лапку.
- Нечего, - ответила она.
И они возвратились домой парком - царь и царица топей, туманов и
напоенных запахом дрока пустошей.
Так шло время; один год; два года. И однажды зимним вечером - по
прихоти случая он пришелся на годовщину золотой свадьбы, только миссис
Реджинальд Торберн уже не стало; дом сдавался внаем; и жил там теперь один
сторож - Эрнест вернулся со службы домой. Они устроились очень мило:
занимали полдомика над лавкой шорника в Южном Кенсингтоне, поблизости от
метро. Погода стояла холодная, над городом навис туман, и Розалинда сидела
у камина и шила.
- А знаешь, что со мной сегодня приключилось? - спросила она, едва он
сел и протянул ноги к камину. - Перехожу я через ручей и тут...
- Какой еще ручей? - оборвал ее Эрнест.
- Ручей в лощине, там, где черный лес подходит к нашему, - объяснила
она.
Эрнест оторопело посмотрел на нее.
- Что ты городишь? - спросил он.
- Эрнест, милый, - ужаснулась она. - Царь Лапин! - и поболтала лапками,
на которых играли отблески пламени. Но нос не дернулся. Ее руки - они
вновь стали руками - вцепились в шитье, глаза чуть не выскочили из орбит.
Пять долгих минут она ждала, пока он превратится из Эрнеста Торберна в
царя Лапина, и все это время она чувствовала на себе страшный груз -
ощущение было такое, будто ей вот-вот свернут шею. Но наконец он все же
обернулся царем Лапиным; нос его дернулся, и весь вечер они, как у них
повелось, бродили по лесам.
И все же спалось ей плохо. Посреди ночи она проснулась - с ней
творилось что-то неладное. Она закоченела, продрогла. В конце концов она
включила свет и поглядела на лежащего рядом Эрнеста. Он крепко спал.
Похрапывал. Но хоть он и храпел, нос его не шевелился. Можно подумать, он
и вовсе никогда не дергался. А что, если он самый настоящий Эрнест; что,
если она и в самом деле замужем за Эрнестом? И перед ней возникла столовая
ее свекрови; и там сидели она и Эрнест, совсем старые, над ними висели
офорты, а перед ними громоздился буфет... Они праздновали свою золотую
свадьбу... Нет, этого она не могла перенести.
- Лапин, царь Лапин! - шепнула она, и нос его, казалось, дернулся сам
собой. Но он продолжал спать. - Лапин, проснись! - позвала она.
Эрнест проснулся, увидел, что она сидит на постели, и спросил:
- Что с тобой?
- Мне почудилось, мой кролик погиб! - заскулила она.
Эрнест вспылил.
- Не пори чепухи, Розалинда, - сказал он. - Ложись давай спать!
Повернулся на другой бок. И сразу же заснул, захрапел.
А ей не спалось. Она лежала, поджав коленки, на своей половине кровати,
совсем как зайчиха на блюде. Она выключила лампу, но тусклый свет уличного
фонаря падал на потолок, и на нем кружевной сеткой отпечатывались ветви за
окном, и ей виделась там тенистая роща, в которой она бродила, петляла
туда-сюда, кружила, и сама охотилась, и за ней охотились, и лаяли собаки,
и трубили рожки; и она мчалась, спасалась... до тех самых пор, пока
горничная не отдернула шторы и не принесла чай.
Назавтра она места себе не могла найти. Ее преследовало ощущение, будто
она что-то потеряла. Ей чудилось, что ее тело съежилось, сжалось,
потемнело, одеревенело. Ноги и руки тоже были как чужие, а когда, слоняясь
по квартире, ей случалось проходить мимо зеркала, ей мерещилось, будто
глаза у нее торчат из орбит точь-в-точь как коринка из булки. И комната
тоже съежилась. Громоздкая мебель выставляла свои углы в самых неожиданных
местах - она то и дело ушибалась. И вот она надела шляпку и выскочила на
улицу. Побрела по Кромвель-роуд; и каждая комната, мимо которой она
проходила, в которую заглядывала, мнилась ей столовой, где за желтыми
кружевными занавесками обедают люди, а над ними висят офорты, а перед ними
громоздятся буфеты. И вот наконец и Музей естественной истории - в детстве
она любила сюда ходить. Но не успела она переступить порог музея, как
наткнулась на чучело зайчихи с красными стеклянными глазами на
искусственном снегу. Непонятно почему ее с головы до ног пронизала дрожь.
Скоро начнет смеркаться - может быть, ей тогда станет легче? Она ушла
домой, не зажигая света, села у камина и попыталась представить, что она
одна на пустоши; неподалеку бежит ручей, а за ручьем чернеет лес. Но ей не
перебраться через ручей. И вот она на берегу - приникла к мокрой траве, -
и вот она сникла в кресле, и руки ее, на этот раз пустые, повисли, а глаза
в отблесках пламени блестели тускло, как стеклянные. И тут грянул
выстрел... Она подскочила, словно ее подстрелили. Но это всего-навсего
Эрнест щелкнул замком. Она ждала его вся дрожа. Он вошел, включил свет. И
остановился на пороге - высокий, видный, потирая красные от холода руки.
- Сумерничаешь? - сказал он.
- Ой, Эрнест, Эрнест! - вскрикнула она - ее будто подкинуло.
- Что еще стряслось? - резко спросил он и протянул руки к камину.
- Ты знаешь, Эрнест, Лапина пропала, - залепетала она, дико уставившись
на него, в ее огромных глазах застыл испуг. - Она потерялась.
Эрнест насупился. Сжал губы.
- Вот оно что? - сказал он и зловеще улыбнулся жене. Минут десять он
стоял, ничего не говоря, а она ждала, чувствуя, как смыкаются руки у нее
на шее. - Ах вот оно что, бедняжка Лапина, - сказал он чуть погодя,
поглядел в зеркало над камином и поправил галстук. - Угодила в западню на
свою погибель. - Сел и уткнулся в газету.
И так их браку пришел конец.
РЕАЛЬНЫЕ ПРЕДМЕТЫ (пер. - Д.Аграчев)
На обширной поверхности пляжа, опоясавшего залив, ничто не двигалось,
кроме одинокого черного пятнышка. Приближаясь к хребту и ребрам брошенной
на берегу шаланды, черный силуэт обнаружил четыре ноги, и понемногу стало
ясно, что он состоит из двух молодых людей. Даже не различая черт, можно
было с уверенностью сказать, что их переполняет энергия молодости; в едва
уловимом движении двух тел, которые то сближались, то отдалялись друг от
друга, сквозила удивительная живость, и круглые головки явно извергали
через крошечные рты аргументы яростного спора. Это впечатление
подтвердилось, когда стала видна трость, то и дело выбрасываемая вперед с
правой стороны. "Как ты можешь утверждать... Неужели ты думаешь..." - как
бы вопрошала трость с правой стороны - со стороны прибоя, прочерчивая
длинные прямые борозды на песке.
- К черту политику! - явственно донеслось с левой стороны, и понемногу
стали различимы губы, носы, подбородки, короткие усики, твидовые кепки,
охотничьи куртки, башмаки и клетчатые чулки; потянуло дымом от трубок;
ничто на просторах моря и песчаных дюн не было столь реально, плотно,
живо, упруго, красно, волосато и энергично, как эти два молодых тела.
Они плюхнулись на песок возле остова черной шаланды. Знаете, как порой
тело само стряхивает запал спора, извиняясь за чрезмерное возбуждение;
приняв удобное положение, оно своей вальяжной расслабленностью заявляет о
готовности предаться новому занятию - всему, что подвернется под руку. Так
Чарльз, чья трость только что полосовала пляж, принялся бросать плоские
камешки по поверхности воды, а Джон, который воскликнул: "К черту
политику!" - запустил пальцы в песок. Он ввинчивал руку глубже, глубже -
по самое запястье и дальше, так что пришлось задрать рукав, - и во взгляде
его исчезла напряженность, а точнее, тот постоянный фон опыта и мысли, что
придает непроницаемую глубину глазам взрослого человека, и осталась лишь
чистая, прозрачная поверхность, не выражающая ничего, кроме удивления,
свойственного детям. Конечно, погружение в песок сыграло тут свою роль. Он
вспомнил, что, если выкопать достаточно глубокую ямку, вокруг пальцев
начинает сочиться вода, тогда ямка превращается в ров, колодец, родник,
потайной канал, ведущий к морю. Пока он думал, что именно выбрать, пальцы,
не оставившие своего занятия в воде, сомкнулись на чем-то твердом - на
реальном и весомом предмете, который он понемногу сдвинул с места и
вытащил. Под налипшим песком проглянула зеленая поверхность. Он стер
песок. Это был кусок стекла - толстый, почти непрозрачный. Море полностью
сгладило края и уничтожило форму, так что невозможно сказать, чем он был в
прошлом: бутылкой, стаканом или окном; теперь это только стекло, почти
драгоценный камень. Стоит лишь заключить его в золотую оправу или надеть
на тонкую проволоку, и он превратится в драгоценность - часть ожерелья или
тускло-зеленый огонь на пальце. А что, если это и в самом деле драгоценный
камень? Может, он служил украшением смуглой принцессе, которая сидела,
опустив пальцы в воду, на корме галеры и слушала пение рабов, везущих ее
через залив? Или раскололся, упав на дно, дубовый сундук с сокровищами
елизаветинских пиратов, и - столетиями перекатываясь по камням - изумруды
выкатились наконец на берег. Джон повернул стекло, посмотрел сквозь него
на свет, поднял его так, что в бесформенной массе расплылся торс и
вытянутая правая рука его друга. Зеленый цвет чуть светлел или сгущался в
зависимости от того, что было позади - небо или Чарльз. Джону это
нравилось; он был удивлен; предмет в его руке был такой твердый, такой
плотный и отчетливый в сравнении с непонятным морем и туманным берегом.
Внезапно он услышал вздох - глубокий вздох, свидетельствующий о том,
что его друг Чарльз перекидал все плоские камешки, до каких мог
дотянуться, или же решил, что это занятие бессмысленно. Сидя бок о бок,
они развернули и съели свои бутерброды. Когда они, отряхиваясь, вставали,
Джон взял стекло и молча посмотрел на него. Чарльз тоже посмотрел на него.
Он, однако, немедленно увидел, что стекло не плоское; набивая трубку, он
сказал с особой энергичностью, которой отгоняют странные мимолетные
настроения:
- Так вот, если ты помнишь, о чем я говорил...
Он не видел, а если бы и видел, то не придал бы никакого значения тому,
что Джон, посмотрев как бы в некотором сомнении на кусок стекла, сунул его
в карман. Это действие было, возможно, сродни тому порыву, что побуждает
ребенка поднять один камешек на тропинке, усеянной камнями, и возвысить
его до теплой и безопасной жизни на каминной доске в детской, упиваясь при
этом чувством власти и милосердия и полагая, что сердечко камня заходится
от счастья, от сладостного сознания, что его выбрали для блаженства из
миллионов таких же камней, обреченных на безрадостное существование в
холоде и сырости. "На моем месте могли бы быть миллионы других, а оказался
я, я, я!"
Эта ли мысль или другая увлекла Джона, но стекло заняло-таки место на
каминной доске, поверх стопки писем и счетов, где служило отличным
пресс-папье и естественным образом притягивало взгляд молодого человека,
когда глаза его блуждали по комнате, оторвавшись от книги. Когда мы часто
устремляем на какой-нибудь предмет бессознательный взгляд, думая о чем-то
другом, то предмет этот глубоко врастает в ткань наших мыслей и теряет
реальные очертания, приобретая новую, идеальную форму, порой всплывающую в
сознании в самые неожиданные минуты. Вот так и Джона теперь безотчетно
тянуло к витринам антикварных лавок, когда он выходил прогуляться, просто
потому, что ему виделось нечто, напоминающее кусок зеленого стекла: все
что угодно, любой предмет, более или менее круглый и, возможно, с глубоко
запрятанным мерцающим огоньком - фарфор, стекло, янтарь, гранит, мрамор,
даже гладкое овальное яйцо доисторической птицы. Он также приобрел
привычку внимательно смотреть под ноги, в особенности на пустырях - там,
где выбрасывают всякие ненужные вещи. В этих местах нередко встречаются
подобные предметы - бесполезные, бесформенные, всеми забытые. За несколько
месяцев он собрал четыре-пять образчиков, занявших почетное место на
каминной доске. Они к тому же годились для дела, ибо у кандидата в
парламент, готовящегося сделать блестящую карьеру, есть масса всевозможных
бумаг, которые надлежит содержать в порядке: послания к избирателям,
проекты программы, просьбы о пожертвованиях, приглашения на званые обеды и
так далее.
Однажды, выйдя из своей квартиры в Темпле и собираясь на вокзал, откуда
он должен был ехать на встречу с избирателями, он вдруг заметил на одном
из тех узких газончиков, что окаймляют массивные здания юридических
корпораций, едва выступающий из травы удивительный предмет. Он мог лишь
дотянуться до него кончиком трости сквозь чугунную ограду. Было очевидно,
что это кусок фарфора изумительной формы - что-то вроде морской звезды;
через траву проглядывали несомненные пятиконечные очертания, то ли
созданные намеренно, то ли получившиеся случайно, когда что-то разбилось.
Окраска была главным образом голубая, но поверх голубого фона пролегли
зеленые полосы или пятна и темно-красные линии, сообщавшие вещи
замечательный теплый колорит. Джон твердо решил стать обладателем этого
сокровища, но чем больше он тыкал тростью, тем дальше оно отодвигалось. В
конце концов ему пришлось вернуться в свою квартиру и соорудить
примитивный инструмент в виде палки с проволочным кольцом, с помощью
которого, путем больших стараний и ухищрений, он сумел-таки подтянуть
заветный обломок поближе к ограде. Когда он наконец взял вещь в руки, у
него вырвалось победное восклицание, и в это самое мгновенье раздался бой
часов. Он понял, что ему ни за что не успеть на поезд. Встреча с
избирателями прошла без него. Но как могло получиться, что фарфор,
разбившись, приобрел именно такую форму? Тщательный осмотр снял все
сомнения: пятиконечная форма образовалась случайно, и тем более странно,
что существует такой предмет, уж совсем маловероятно, что в целом мире
есть что-либо подобное. Водруженный на противоположном конце каминной
доски от зеленого осколка, найденного на пляже, новый трофей казался
чем-то неземным, пестрым и загадочным, как фантастический арлекин.
Казалось, он танцует один в бесконечном пространстве, как мигающая звезда.
Джона поражал контраст между живым и ярким фарфором и немым, задумчивым
стеклом; он в изумлении спрашивал себя, как это возможно, чтобы два таких
предмета существовали в одной вселенной, да что там - в одной комнате, на
одной узкой мраморной доске. Вопрос оставался без ответа.
Он начал проводить все больше времени там, где попадается битый фарфор,
- на пустырях, что тянутся вдоль железных дорог, у снесенных домов и на
пустопорожних землях у лондонских окраин. Но мало кто бросает фарфор с
большой высоты. Для этого требуется редкое совпадение обстоятельств: очень
высокий дом и женщина достаточно пылкого и необузданного нрава, чтобы
запустить фарфоровой вазой или сахарницей прямо в окно, не думая о
прохожих. Битого фарфора было сколько угодно, но преобладали жалкие
неинтересные осколки, начисто лишенные характера и индивидуальности.
Однако, углубляясь в изучение вопроса, он все больше поражался
бесконечному разнообразию форм, обнаруживаемых в одном только Лондоне, и
предавался долгам размышлениям о богатстве фактур и орнаментов. Самые
интересные предметы он относил домой и устанавливал на каминной доске,
хотя роль их, надо сказать, становилась все более декоративной, ибо
количество деловых бумаг убывало на глазах.
Он пренебрегал своими обязанностями или же выполнял их слишком
равнодушно, а может, избирателей, которые бывали у него, шокировал вид его
каминной доски. Так или иначе, он не прошел в парламент, но когда его друг
Чарльз, принявший это поражение близко к сердцу, поспешил изъявить свое
сочувствие, он нашел Джона в отличном расположении духа и вынужден был
заключить, что бедняга просто еще не осознал всю серьезность случившегося.
А дело в том, что Джон побывал в тот день на Барнской пустоши
неподалеку от Лондона и нашел под кустом утесника изумительный железный
обломок. Он был почти такой же формы, как зеленое стекло - массивный и
округлый, но такой тяжелый, черный и холодный, что Джон был уверен в его
неземном происхождении: это либо осколок погасшей звезды, либо частица
испепеленной планеты. Он оттягивал карман; даже каминная доска, казалось,
прогибалась под его тяжестью; от него веяло космическим холодом. И все же
этот метеорит стоял теперь здесь, совсем близко от зеленого стекла и
фарфоровой звезды.
Переводя взгляд с одного предмета на другой, молодой человек испытывал
мучительное, неодолимое желание обладать еще более чудесными сокровищами.
Теперь он почти все силы отдавал поискам. Если бы не жгучая жажда новых
находок и не твердое убеждение, что однажды какая-нибудь свалка щедро
вознаградит его, то от бесконечных разочарований, не говоря уж об
усталости и насмешках, у него бы опустились руки. Вооружившись сумкой и
палкой с раздвижным крюком на конце, он исследовал земляные кучи, шарил в
зарослях кустарника; прочесывал узкие тропинки и проходы между стенами,
где, как он знал по опыту, попадаются выброшенные предметы. Его требования
повысились, и вкус стал более изощрен, а следовательно, участились
разочарования, но всегда какой-нибудь проблеск надежды - какой-нибудь
причудливый осколок стекла или фарфора - манил его в неизведанную даль.
Проходил день за днем. Он был уже немолод. Его карьера - то есть его
политическая карьера - осталась в прошлом. Знакомые перестали навещать
его. Он был так молчалив, что было бы бессмысленно приглашать его на обед.
Он никогда не говорил о своих подлинных устремлениях; по поведению
окружающих было ясно, что они его не поймут.
Теперь он сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел, как Чарльз,
сам того не замечая, поднимает один за другим камни с каминной доски и
резко ставит их на место, чтобы придать больший вес своим словам о
политике правительства.
- В чем была настоящая причина, Джон? - неожиданно спросил Чарльз,
повернувшись к нему. - Почему ты все бросил? Почему у тебя вот так сразу
опустились руки?
- У меня не опустились руки, - ответил Джон.
- Но теперь-то у тебя нет никакой надежды, - отрезал Чарльз.
- Вот тут я с тобой не согласен! - возразил Джон, и в голосе его
прозвучала убежденность.
Чарльз посмотрел на него, и ему стало не по себе; в голову полезли
чудовищные сомнения; у него было такое чувство, что они говорят о разных
вещах. Пытаясь как-то развеять ужасное, гнетущее настроение, он огляделся,
но царивший в комнате беспорядок еще больше расстроил его. Что это за
палка и какая-то старая сумка на гвозде? А эти камни? Он снова посмотрел
на Джона и застиг пристальный и невидящий взгляд, устремленный вдаль.
Совершенно ясно, что его нельзя даже выпустить на трибуну.
- Красивые камешки, - бодро произнес Чарльз и, сославшись на деловое
свидание, покинул Джона - навсегда.
ЖЕНЩИНА В ЗЕРКАЛЕ (пер. - М.Лорие)
Отражение
Не следовало бы оставлять висящие на стенах зеркала, как не следует
оставлять без присмотра открытую чековую книжку или письмо с признанием в
гнусном злодействе. В тот летний день взгляд невольно тянулся к высокому
зеркалу, висевшему в холле. Так распорядился случай. Из глубины дивана в
гостиной был отлично виден не только отраженный в итальянском зеркале
мраморный стол прямо перед ним, но и кусок сада. Видна была длинная
зеленая дорожка, окаймленная бордюрами из высоких цветов, уводившая
куда-то за пределы рассекавшей ее наискосок золоченой рамы.
Дом был пуст, и сознание, что, кроме тебя, в гостиной никого нет,
внушало ощущение, знакомое, наверное, натуралистам, когда они, накрывшись
сеткой из травы и листьев, став незримыми, наблюдают самых пугливых зверей
и птиц - барсуков, выдр, зимородков, без стеснения разгуливающих на воле.
В тот день комната была полна этих пугливых созданий, игры теней и света,
в которой взлетают занавески, опадают лепестки, что случается, только
когда никто этого не видит. Тихая комната в старом загородном доме,
комната с коврами и каменными каминами, встроенными книжными полками и
красными с золотом лакированными шкафчиками, была полна таких призрачных
созданий. В легком танце они перебегали из угла в угол, грациозно
выступали, поднимая лапки и распустив хвосты, - словно что-то клевали -
как цапли, или стайки нарядных фламинго, на которых розовые краски
слиняли, или павлины с хвостами в прозрачных серебряных чехлах. И что-то
вдруг затемнялось, словно каракатица выбрасывала облачко лиловой жидкости;
и комнату, как живого человека, раздирали страсти и печали, взрывы гнева и
зависти. С каждой секундой в ней что-нибудь да менялось.
А за дверью отраженный в зеркале мраморный стол, подсолнухи, дорожка в
саду были так отчетливы и неподвижны, что казалось, реальность их
ненарушима. Странный это был контраст - здесь все непрерывно меняется, там
все застыло. Взгляд невольно обращался то туда, то сюда. А все окна и
двери в доме были открыты из-за жары, и поэтому дом полнился вздохами,
словно все скоротечное и преходящее обрело голос, и голос этот то
шелестел, то замирал, как человеческое дыхание, тогда как в зеркале все
затаило дух и замерло в блаженстве бессмертия.
Полчаса тому назад хозяйка дома Изабелла Тайсон в легком летнем платье
и с корзинкой в руке ушла по зеленой дорожке и исчезла из глаз, отсеченная
золоченой рамой зеркала. Очевидно, она направилась в нижний сад нарвать
цветов; или, что более вероятно, набрать чего-то невесомого, причудливого,
раскидисто-зеленого - такого, как ломонос или изящные побеги вьюнка, что
оплетают грубые стены и вспыхивают там и сям яркими пятнами
фиолетово-белых колокольцев. С ней вязалось что-то причудливое - скорее
дрожащий вьюнок, чем прямая, как палочка, астра, или жеманная цинния, или
даже розы, фонарями горящие на кольях ее же любимых шпалер. Сравнение это
показывало, как мало мы о ней знали, после стольких-то лет; ибо на самом
деле женщина из плоти и крови в пятьдесят пять, а то и шестьдесят лет не
может быть ни зеленым побегом, ни усиком. Такие сравнения мало того что
никчемны и поверхностны, они еще и жестоки, потому что, дрожа и колеблясь
не хуже вьюнка, скрывают от нас правду. А правда необходима; как
необходима стена. И все же странно, что, зная Изабеллу столько лет,
невозможно было сказать, что о ней правда, а что фантазия; мы все еще
отделывались фразами вроде этой, насчет вьюнка и ломоноса. Всем известные
факты были наперечет: было известно, что она старая дева; что она богата;
что она купила этот дом и без чьей-либо помощи - часто забираясь в самые
глухие уголки земли и рискуя подхватить какую-нибудь восточную болезнь или
уколоться о ядовитые шипы - собрала все эти ковры, и стулья, и шкафчики,
что вели теперь у нас на глазах свое призрачное существование. Порой
казалось, что им известно о ней больше, чем дозволено узнать нам, хоть мы
и сидели на них, писали за ними и осторожно по ним ступали. В этих
шкафчиках было много маленьких ящичков, а в ящичках наверняка хранились
письма, перевязанные лентами, надушенные лавандой и лепестками роз. Ибо
вот и еще факт, если уж требуются факты: в прошлом Изабелла много с кем
общалась, у нее было много друзей; и тот, у кого хватило бы дерзости
выдвинуть ящик и прочесть ее письма, нашел бы там следы многих
треволнений: назначенные свидания, сетования на то, что свидания не
состоялись, длинные письма с выражением нежных чувств, резкие письма,
полные ревности и упреков, страшные слова окончательного расставания -
ведь все эти встречи и объяснения не привели ни к чему, она так и не вышла
замуж, а между тем, судя по равнодушному, как маска, выражению ее лица,
она знала, что такое опыт и страсть, в двадцать раз лучше, чем женщины, о
чьих романах слышали и толковали все кому не лень. Под влиянием этих
мыслей об Изабелле комната ее заволоклась тенями и иносказаниями; углы
стали казаться темнее, ножки столов и стульев более хрупкими и
замысловатыми.
Внезапно эти раздумья были прерваны резко, хоть и бесшумно. В зеркало
заглянул кто-то большой и черный, заслонил собой все вокруг, высыпал на
стол кучку мраморных табличек в розовых и серых прожилках и исчез. Но вся
картина успела измениться. Какое-то время она казалась неузнаваемой,
бессмысленной, не в фокусе. Эти таблички не вмещались ни в какую
человеческую ситуацию. Потом некий логический процесс начал вбирать их в
себя, распоряжаться ими и пристраивать их на место в общей сумме опыта. И,
наконец, до сознания дошло, что это просто-напросто письма. Приходил лакей
и принес почту.
Они лежали на мраморном столе, сначала сочась светом и красками, ни с
чем не сливаясь. А потом стало видно, как они, точно по волшебству,
втягиваются, и располагаются, и становятся частью общей картины, и
получают свою долю той неподвижности и бессмертия, которые дарило зеркало.
Теперь они словно приобрели новую реальность и значение, а заодно и стали
тяжелее, словно только с помощью резца их и можно было бы отделить от
стола. И пусть то была фантазия, но казалось, что из пачки заурядных писем
они превратились в скрижали, на которых начертана вечная правда, что,
прочитав их, узнаешь об Изабелле все, что стоит о ней узнать, да и не
только о ней, но и о жизни. Листки в этих мраморных на вид конвертах
наверняка исписаны, густо и с подчеркиваниями, сплошь очень важными
вещами. Изабелла войдет, станет медленно брать их в руки одно за другим,
распечатывать и внимательно прочитывать слово за словом, а потом с
глубоким, все понимающим вздохом, словно заглянув на самое дно познания,
разорвет конверты на мелкие кусочки, а письма свяжет в пачку и запрет в
ящик в одном из шкафчиков, твердо решив утаить то, о чем она не считает
нужным никому рассказывать.
Эта мысль послужила как бы вызовом. Изабелла не считала нужным
рассказывать о себе, но теперь ей от этого не уйти. Это нелепо, это
чудовищно. Раз она столько утаивает и столько знает, значит, надо вскрыть
ее первым попавшимся инструментом - воображением. Надо без промедления
сосредоточить на ней все помыслы. Не дать ей ускользнуть. Не дать, как
раньше, отвлекать тебя случайными мелочами - обедами, гостями и светскими
разговорами. Надо поставить себя на ее место. Легко себе представить, как
она стоит сейчас в нижнем саду. На ней длинные модные туфли из самой
мягкой, самой эластичной кожи. Безупречные, как все, что она носит. И
стоит она у высокой изгороди нижнего сада, подняв привязанные к поясу
ножницы, чтобы срезать какой-нибудь увядший цветок, какую-нибудь слишком
вытянувшуюся ветку. Солнце светит ей в лицо, бьет в глаза; но нет, в
последнюю минуту набежало облачко, и выражение ее глаз стало непонятным -
насмешливым или ласковым, задумчивым или открытым? Виден только
расплывчатый контур ее немного увядшего красивого лица, обращенного к
небу. Возможно, она думает о том, что надо заказать новую сетку -
покрывать грядки с клубникой; что надо послать цветов вдове Джонсона; что
пора съездить на новоселье к Хипслеям. О таких вещах она, во всяком
случае, говорит за обедом. Но вещи, о которых она говорит за обедом, - это
неинтересно. Хочется другого - уловить и облечь в слова состояние, которое
для ее души то же, что для тела дыхание, что называют счастьем или
несчастьем. Едва возникли эти слова, как стало ясно, что она, конечно же,
счастлива. Она богата; она известна в своем кругу, у нее много друзей; она
путешествует - покупает ковры в Турции, синие вазы в Персии. Дороги
наслаждений разбегаются во все стороны от того места, где она стоит,
подняв ножницы, чтобы срезать трепещущие ветки, а кружевные тучки бросают
на ее лицо прозрачную тень.
Тут она быстрым движением перерезала несколько стеблей ломоноса, и они
упали наземь. И когда они упали, конечно же, прибавилось света, конечно
же, стало возможно немножко глубже проникнуть в ее сущность. Душа ее
сейчас полна нежности и сожалений... Срезать лишнюю ветку так жалко, ведь
она живая, а жизнь - это самое дорогое. Да, и в то же время падающая ветка
- это напоминание о том, что и ты умрешь и все на свете непрочно,
эфемерно. И тут же, оттолкнувшись от этой мысли, она с присущим ей
здравомыслием подумала, что жизнь обошлась с ней милостиво; хоть смерть и
неизбежна, ей сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с
корнями фиалок. Она стоит и думает. Не облекая ни одной мысли в слова -
потому что она из тех сдержанных натур, что предпочитают обволакивать свои
мысли молчанием, - она чувствует, что душа ее полна мыслей. Душа ее - как
эта ее комната, где тени мечутся туда-сюда в легком танце, грациозно
движутся, распустив хвосты, что-то клюют на ходу; и все ее существо, опять
же как комната, тонет в тумане глубокого знания, немых сожалений, и сама
она подобна запертым ящичкам, набитым письмами. Говорить о том, чтобы
"вскрыть ее", точно она устрица, грешно и нелепо. Тут годится лишь самый
тонкий, острый, гибкий инструмент. Надо просто вообразить... Да вон она
сама, в зеркале. Ты испуганно вздрагиваешь.
Сначала она была так далеко, что и не разглядеть толком. Она замедляла
шаги - то поправит розу на колышке, то поднимет и понюхает гвоздику, - но
шла не останавливаясь и все вырастала в зеркале, становилась все больше
той, в чью душу так хотелось проникнуть. Шаг за шагом шла и проверка -
приспособление обнаруженных в ней качеств к ее теперь зримому облику. Вот
ее серо-зеленое платье, и узкие туфли, и корзинка, и что-то поблескивает
на груди. Она приближалась так постепенно, что казалось - она не разбивает
картины, отраженной в зеркале, а только вносит в нее какое-то новое
настроение, которое незаметно изменяет и другие предметы, словно вежливо
просит их посторониться. И письма на столе, и зеленая дорожка, и
подсолнухи, поджидавшие ее в зеркале, словно расступались, принимая ее в
свое общество. Наконец вот она и здесь, в холле. Остановилась. Стоит у
стола. Совершенно неподвижно. И зеркало сразу стало заливать ее светом,
который словно пригвоздил ее к месту, который, подобно кислоте, съедал все
несущественное и лишнее, оставляя неприкосновенной только правду. Это было
захватывающее зрелище. Все спадало с нее - облачко, платье, корзинка,
брильянт, все что подходило под определение вьюнка и ломоноса. Вот и
жесткая стена, которую они оплетали. Вот и сама женщина. Стоит обнаженная
в этом безжалостном свете. И ничего не осталось. Изабелла пуста. Нет у нее
мыслей. И нет друзей. Она никого не любит. А письма? Одни счета. Вон она
стоит - старая, исхудавшая, жилистая, прямой нос, морщинистая шея - и даже
не дает себе труда взять их в руки.
Не следовало бы оставлять без присмотра висящие на стенах зеркала.
ЮВЕЛИР И ГЕРЦОГИНЯ (пер. - М.Лорие)
Оливер Бейкон жил на верхнем этаже дома, выходящего на Грин-парк. У
него была там квартира; все стулья в ней стояли в точности как положено,
стулья, обитые кожей. Диваны соответствовали размерам оконных ниш, -
диваны, обитые штофом. Окна - три высоких окна - украшало сколько положено
тюля строгого рисунка и узорного атласа. На буфете красного дерева в
строгом порядке выстроились коньяки, ликеры и виски всех, каких положено,
марок. А из среднего окна он мог любоваться блестящими крышами машин,
запрудивших узкое ущелье Пиккадилли. Более центрального местоположения не
придумаешь. И в восемь часов утра слуга приносил ему на подносе завтрак;
тот же слуга разворачивал его пунцовый халат; длинными острыми ногтями он
вскрывал письма и извлекал из конвертов толстые белые пригласительные
карточки с жирно выгравированными на них именами герцогинь, графинь,
виконтесс и прочих титулованных дам. Затем он умывался, затем пил чай с
гренками; затем прочитывал газету при свете пылающего в камине
электрического угля.
"Ты только подумай, Оливер, - говорил он, обращаясь к самому себе, -
ты, чья жизнь началась в грязном замусоренном проулке, ты, который..." - и
поглядывал вниз на свои ноги в безупречных брюках, на свои ботинки и
гетры. Все на нем было безупречно сработано, скроено из лучшего сукна
лучшими ножницами на всей Сэвил-Роу. Но нередко он разоблачался и опять
становился маленьким мальчиком в темном проулке. Когда-то это казалось ему
предметом мечтаний - продавать ворованных собак разряженным женщинам в
Уайтчепел. И однажды он попался. "Ой, Оливер, - стонала тогда его мать, -
ой, Оливер, сын мой, когда же ты одумаешься?.." Потом он пошел работать в
лавку; продавал дешевые часы, потом отвез некий конверт в Амстердам... Тут
старый Оливер, вспоминая молодого, довольно усмехался. Да, он неплохо
заработал на тех бриллиантах; да еще комиссионные за изумруд. После этого
он работал на Хэттон-Гарден, в комнате позади лавки, куда не допускались
посторонние, в комнате, где были весы, сейф, толстые лупы. А потом... а
потом... Он усмехнулся. Когда он жарким летним вечером шел мимо ювелиров...


