kotlovan
страница №2
...у покоя, но плохо знаю машины и незнаю, почему бьется сердце в животном. Всего целого или что
внутри — нам не объяснили.
— Зря,-- определил Вощев.-- Как же вы живы были так долго?
Глина хороша для кирпича, а для вас она мала!
Прушевский взял в руку образец овражного грунта и
сосредоточился на нем — он хотел остаться только с этим темным
комком земли. Вощев отступил за дверь и скрылся за нею, шепча
про себя свою грусть.
Инженер рассмотрел грунт и долго, по инерции
самодействующего разума, свободного от надежды и желания
удовлетворения, рассчитывал тот грунт на сжатие и деформацию.
Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья,
Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно,-- теперь
же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и
устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо
дружбы и привязанности к людям. Занятие техникой покоя будущего
здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое
к наслаждению,-- и детали сооружения возбуждали интерес, лучший
и более прочный, чем товарищеское волнение с единомышленниками.
Вечное вещество, не нуждавшееся ни в движении, ни в жизни, ни в
исчезновении, заменяло Прушевскому что-то забытое и
необходимое, как существо утраченной подруги.
Окончив счисление своих величин, Прушевский обеспечил
несокрушимость будущего общепролетарского жилища и почувствовал
утешение от надежности материала, предназначенного охранять
людей, живших доселе снаружи. И ему стало легко и неслышно
внутри, точно он жил не предсмертную, равнодушную жизнь, а ту
самую, про которую ему шептала некогда мать своими устами, но
он ее утратил даже в воспоминании.
Не нарушая своего покоя и удивления, Прушевский оставил
канцелярию земляных работ. В природе отходил в вечер
опустошенный летний день; все постепенно кончалось вблизи и
вдали: прятались птицы, ложились люди, смирно курился дым из
отдаленных полевых жилищ, где безвестный усталый человек сидел
у котелка, ожидая ужина, решив терпеть свою жизнь до конца. На
котловане было пусто, землекопы перешли трудиться на овраг, и
там сейчас происходило их движение. Прушевскому захотелось
вдруг побыть в далеком центральном городе, где люди долго не
спят, думают и спорят, где по вечерам открыты гастрономические
магазины и оттуда пахнет вином и кондитерскими изделиями, где
можно встретить незнакомую женщину и пробеседовать с ней всю
ночь, испытывая таинственное счастье дружбы, когда хочется жить
вечно в этой тревоге; утром же, простившись под потушенным
газовым фонарем, разойтись в пустоте рассвета без обещания
встречи.
Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел
когда-то у дома отца. Летние вечера не изменились с тех пор,--
и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились,
и он жалел, что не все люди знакомы между собой. Одно же
чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в
такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не
мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор
всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал
той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и
так близко прошла не остановившись.
Во время революции по всей России день и ночь брехали
собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали
в тишине. Милиция охраняла снаружи безмолвие рабочих жилищ,
чтобы сон был глубок и питателен для утреннего труда. Не спали
только ночные смены строителей да тот безногий инвалид,
которого встретил Вощев при своем пришествии в этот город.
Сегодня он ехал на низкой тележке к товарищу Пашкину, дабы
получить от него свою долю жизни, за которой он приезжал раз в
неделю.
Пашкин жил в основательном доме из кирпича, чтоб невозможно
было сгореть, и открытые окна его жилища выходили в культурный
сад, где даже ночью светились цветы. Урод проехал мимо окна
кухни, которая шумела, как котельная, производя ужин, и
остановился против кабинета Пашкина. Хозяин сидел неподвижно за
столом, глубоко вдумавшись во что-то невидимое для инвалида. На
его столе находились различные жидкости и баночки для
укрепления здоровья и развития активности — Пашкин много
приобрел себе классового сознания, он состоял в авангарде;
накопил уже достаточно достижений и потому научно хранил свое
тело — не только для личной радости существования, но и для
ближних рабочих масс. Инвалид обождал время, пока Пашкин,
поднявшись от занятия мыслью, проделал всеми членами беглую
гимнастику и, доведя себя до свежести, снова сел. Урод хотел
произнести свое слово в окно, но Пашкин взял пузырек и после
трех медленных вздохов выпил оттуда каплю.
— Долго я тебя буду дожидаться?-- спросил инвалид, не
сознававший ни цены жизни, ни здоровья.-- Опять хочешь от меня
кой-чего заработать?
Пашкин нечаянно заволновался, но напряжением ума успокоился
— он никогда не желал тратить нервность своего тела.
— Ты что, товарищ Жачев: чем не обеспечен, чего
возбуждаешься?
Жачев ответил ему прямо по факту:
— Ты что ж, буржуй, иль забыл, за что я тебя терплю?
Тяжесть хочешь получить в слепую кишку? Имей в виду — любой
кодекс для меня слаб!
Здесь инвалид вырвал из земли ряд роз, бывших под рукой, и,
не пользуясь, бросил их прочь.
— Товарищ Жачев,-- ответил Пашкин,-- я тебя вовсе не
понимаю, ведь тебе идет пенсия по первой категории, как же так?
Я уж и так чем мог всегда тебе шел навстречу.
— Врешь ты, классовый излишек, это я тебе навстречу
попадался, а не ты шел!
В кабинет Пашкина вошла его супруга с красными губами,
жующими мясо.
— Левочка, ты опять волнуешься?-- сказала она.-- Я ему
сейчас сверток вынесу; это прямо стало невыносимым, с этими
людьми какие угодно нервы испортишь!
Она ушла обратно, волнуясь всем невозможным телом.
— Ишь, как жену, стервец, расхарчевал!-- произносил из
сада Жачев.-- На холостом ходу всеми клапанами работает,
значит, ты можешь заведовать такой с...!
Пашкин был слишком опытен в руководстве отсталыми, чтобы
раздражаться.
— Ты бы и сам, товарищ Жачев, вполне мог содержать для
себя подругу: в пенсии учитываются все минимальные потребности.
— Ого, гадина тактичная какая!-- определил Жачев из
мрака.-- Моей пенсии и на пшено не хватает — на просо только.
А я хочу жиру и что-нибудь молочного. Скажи своей мерзавке,
чтоб она мне в бутылку сливок погуще налила!
Жена Пашкина вошла в комнату мужа со свертком.
— Оля, он еще сливок требует,-- обратился Пашкин.
— Ну вот еще! Может, ему крепдешину еще купить на штаны?
Ты ведь выдумаешь!
— Она хочет, чтоб я ей юбку на улице разрезал,-- сказал с
клумбы Жачев.-- Иль окно спальной прошиб до самого пудренного
столика, где она свою рожу уснащивает,-- она от меня хочет
заработать!..
Жена Пашкина помнила, как Жачев послав в ОблКК заявление на
ее мужа и целый месяц шло расследование,-- даже к имени
придирались: почему и Лев и Ильич? Уж что-нибудь одно! Поэтому
она немедленно вынесла инвалиду бутылку кооперативных сливок, и
Жачев, получив через окно сверток и бутылку, отбыл из
усадебного сада.
— И качество продуктов я дома проверю,-- сообщил он,
остановив свой экипаж у калитки.-- Если опять порченый кусок
говядины или просто объедок попадется — надейтесь на кирпич в
живот: по человечеству я лучше вас — мне нужна достойная пища.
Оставшись с супругой, Пашкин до самой полуночи не мог
превозмочь в себе тревоги от урода. Жена Пашкина умела думать
от скуки, и она выдумала во время семейного молчания вот что:
— Знаешь что, Левочка?.. Ты бы организовал как-нибудь
этого Жачева, а потом взял и продвинул его на должность --
пусть бы хоть увечными он руководил! Ведь каждому человеку
нужно иметь хоть маленькое господствующее значение, тогда он
спокоен и приличен... Какой ты все-таки, Левочка, доверчивый и
нелепый!
Пашкин, услышав жену, почувствовал любовь и спокойствие, к
нему снова возвращалась основная жизнь.
— Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я
к тебе за это приорганизуюсь!
Он приложил свою голову к телу жены и затих в наслаждении
счастьем и теплотой. Ночь продолжалась в саду, вдалеке скрипела
тележка Жачева — по этому скрипящему признаку все мелкие
жители города хорошо знали, что сливочного масла нет, ибо Жачев
всегда смазывал свою повозку именно сливочным маслом,
получаемым в свертках от достаточных лиц; он нарочно стравлял
продукт, чтобы лишняя сила не прибавлялась в буржуазное тело, а
сам не желал питаться этим зажиточным веществом. В последние
два дня Жачев почему-то почувствовал желание увидеть Никиту
Чиклина и направил движение своей тележки на земляной котлован.
— Никит!-- позвал он у ночлежного барака. После звука еще
более стала заметна ночь, тишина и общая грусть слабой жизни во
тьме. Из барака не раздалось ответа Жачеву, лишь слышалось
жалкое дыхание.
— Без сна рабочий человек давно бы кончился,-- подумал
Жачев и без шума поехал дальше. Но из оврага вышли двое людей с
фонарями, так что Жачев стал им виден.
— Ты кто такой низкий?-- спросил голос Сафронова.
— Это я,-- сказал Жачев,-- потому что меня капитал пополам
сократил. А нет ли между вами двумя одного Никиты?
— Это не животное, а прямо человек!-- отозвался тот же
Сафронов.-- Скажи ему, Чиклин, мнение про себя.
Чиклин осветил фонарем лицо и все краткое тело Жачева, а
затем в смущении отвел фонарь в темную сторону.
— Ты что, Жачев?-- тихо произнес Чиклин.-- Кашу приехал
есть? Пойдем, у нас она осталась, а то к завтрему прокиснет,
все равно мы ее вышныриваем.
Чиклин боялся, чтобы Жачев не обижался на помощь и ел кашу
с тем сознанием, что она уже ничья и ее все равно вышвырнут.
Жачев и прежде, когда Чиклин работал на прочистке реки от
карчи, посещал его, дабы кормиться от рабочего класса; но среди
лета он переменил курс и стал питаться от максимального класса,
чем рассчитывал принести пользу всему неимущему движению в
дальнейшее счастье.
— Я по тебе соскучился,-- сообщил Жачев,-- меня нахождение
сволочи мучает, и я хочу спросить у тебя, когда вы состроите
свою чушь, чтоб город сжечь!
— Вот сделай злак из такого лопуха!-- сказал Сафронов про
урода.-- Мы все свое тело выдавливаем для общего здания, а он
дает лозунг, что наше состояние — чушь, и нигде нету момента
чувства ума!
Сафронов знал, что социализм — это дело научное, и
произносил слова так же логично и научно, давая им для
прочности два смысла — основной и запасной, как всякому
материалу. Все трое уже достигли барака и вошли в него. Вощев
достал из угла чугун каши, закутанный для сохранения тепла в
ватный пиджак, и дал пришедшим есть. Чиклин и Сафронов сильно
остыли и были в глине и сырости; они ходили в котлован
раскапывать водяной подземный исток, чтобы перехватить его
вмертвую глиняным замком.
Жачев не развернул своего свертка, а съел общую кашу,
пользуясь ею и для сытости и для подтверждения своего равенства
с двумя евшими людьми. После пищи Чиклин и Сафронов вышли
наружу — вздохнуть перед сном и поглядеть вокруг. И так они
стояли там свое время. Звездная темная ночь не соответствовала
овражной, трудной земле и сбивающемуся дыханию спящих
землекопов. Если глядеть лишь по низу, в сухую мелочь почвы и в
травы, живущие в гуще и бедности, то в жизни не было надежды;
общая всемирная невзрачность, а также людская некультурная
унылость озадачивали Сафронова и расшатывали в нем
идеологическую установку. Он даже начинал сомневаться в счастье
будущего, которое представлял в виде синего лета, освещенного
неподвижным солнцем,-- слишком смутно и тщетно было днем и
ночью вокруг.
— Чиклин, что же ты так молча живешь? Ты бы сказал или
сделал мне что-нибудь для радости!
— Что ж мне, обнимать тебя, что ли,-- ответил Чиклин.--
Вот выроем котлован, и ладно... Ты вот тех, кого нам биржа
прислала, уговори, а то они свое тело на работе жалеют, будто
они в нем имеют что!
— Могу,-- ответил Сафронов,-- смело могу! Я этих пастухов
и писцов враз в рабочий класс обращу, они у меня так копать
начнут, что у них весь смертный элемент выйдет на лицо... Но
отчего, Никит, поле так скучно лежит? Неужели внутри всего
света тоска, а только в нас одних пятилетний план?
Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую
волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл
лопатой, а думать не успевал и не объяснил Сафронову его
сомнения.
Они вздохнули среди наставшей тишины и пошли спать. Жачев
уже согнулся на своей тележке, уснув как мог, а Вощев лежал
навзничь и глядел глазами с терпением любопытства:
— Говорили, что все на свете знаете,-- сказал Вощев,-- а
сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду
ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно
жить.
Сафронов сделал на своем лице определенное выражение
превосходства, прошелся мимо ног спящих легкой, руководящей
походкой.
— Э-э, скажите, пожалуйста, товарищ, в каком виде вам
желательно получить этот продукт — в круглом или жидком?
— Не трожь его,-- определил Чиклин,-- мы все живем на
пустом свете, разве у тебя спокойно на душе?
Сафронов, любивший красоту жизни и вежливость ума, стоял с
почтением к участи Вощева, хотя в то же время глубоко
волновался: не есть ли истина лишь классовый враг? Ведь он
теперь даже в форме сна и воображенья может предстать!
— Ты, товарищ Чиклин, пока воздержись от своей
декларации,-- с полной значительностью обратился Сафронов.--
Вопрос встал принципиально, и надо его класть обратно по всей
теории чувств и массового психоза...
— Довольно тебе, Сафронов, как говорится, зарплату мне
снижать,-- сказал пробужденный Козлов.-- Перестань брать слово,
когда мне спится, а то на тебя заявление подам! Не беспокойся
— сон ведь тоже как зарплата считается, там тебе укажут..
Сафронов произнес во рту какой-то нравоучительный звук и
сказал своим вящим голосом:
— Извольте, гражданин Козлов, спать нормально — что это
за класс нервной интеллигенции здесь присутствует, если звук
сразу в бюрократизм растет?.. А если ты, Козлов, умственную
начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть и
сообщи: почему это товарищу Вощеву буржуазия не оставила
ведомости всемирного мертвого инвентаря и он живет в убытке и в
такой смехотворности?..
Но Козлов уже спал и чувствовал лишь глубину своего тела.
Вощев же лег вниз лицом и стал жаловаться шепотом самому себе
на таинственную жизнь, в которой он безжалостно родился.
Все последние бодрствующие легли и успокоились; ночь
замерла рассветом — и только одно маленькое животное кричало
где-то на светлеющем теплом горизонте, тоскуя или радуясь.
Чиклин сидел среди спящих и молча переживал свою жизнь; он
любил иногда сидеть в тишине и наблюдать все, что было видно.
Думать он мог с трудом и сильно тужил об этом — поневоле ему
приходилось лишь чувствовать и безмолвно волноваться. И чем
больше он сидел, тем гуще в нем от неподвижности скапливалась
печаль, так что Чиклин встал и уперся руками в стену барака,
лишь бы давить и двигаться во что-нибудь. Спать ему никак не
хотелось — наоборот, он бы пошел сейчас в поле и поплясал с
разными девушками и людьми под веточками, как делал в старое
время, когда работал на кафельно-изразцовом заводе. Там дочь
хозяина его однажды моментально поцеловала: он шел в глиномялку
по лестнице в июне месяце, а она ему шла навстречу и,
приподнявшись на скрытых под платьем ногах, охватила его за
плечи и поцеловала своими опухшими, молчаливыми губами в шерсть
на щеке. Чиклин теперь уже не помнит ни лица ее, ни характера,
но тогда она ему не понравилась, точно была постыдным
существом,-- и так он прошел в то время мимо нее не
остановившись, а она, может быть, и плакала потом, благородное
существо.
Надев свой ватный, желто-тифозного цвета пиджак, который у
Чиклина был единственным со времен покорения буржуазии,
обосновавшись на ночь, как на зиму, он собрался пойти походить
по дороге и, совершив что-нибудь, уснуть затем в утренней росе.
Неизвестный вначале человек вошел в ночлежное помещение и
стал в темноте входа.
— Вы еще не спите, товарищ Чиклин!-- сказал Прушевский.--
Я тоже хожу и никак не усну: все мне кажется, что я кого-то
утратил и никак не могу встретить...
Чиклин, уважавший ум инженера, не умел ему сочувственно
ответить и со стеснением молчал.
Прушевский сел на скамью и поник головой; решив исчезнуть
со света, он больше не стыдился людей и сам пришел к ним.
— Вы меня извините, товарищ Чиклин, но я все время
беспокоюсь один на квартире. Можно, я просижу здесь до утра?
— А отчего ж нельзя?-- сказал Чиклин.-- Среди нас ты
будешь отдыхать спокойно, ложись на мое место, а я где-нибудь
пристроюсь.
— Нет, я лучше так посижу. Мне дома стало грустно и
страшно, я не знаю, что мне делать. Вы, пожалуйста, не думайте
только что-нибудь про меня неправильно.
Чиклин и не думал ничего.
— Не уходи отсюда никуда,-- произнес он.-- Мы тебя никому
не дадим тронуть, ты теперь не бойся.
Прушевский сидел все в том же своем настроении; лампа
освещала его серьезное, чуждое счастливого самочувствия лицо,
но он уже жалел, что поступил несознательно, прибыв сюда; все
равно ему уже не так долго осталось терпеть до смерти и до
ликвидации всего.
Сафронов приоткрыл от разговорного шума один глаз и думал,
какую бы ему наиболее благополучную линию принять в отношении
сидящего представителя интеллигенции. Сообразив, он сказал:
— Вы, товарищ Прушевский, насколько я имею сведения, свою
кровь портили, чтобы выдумать по всем условиям общепролетарскую
жилплощадь. А теперь, я наблюдаю, вы явились ночью в
пролетарскую массу, как будто сзади вас ярость какая находится!
Но раз курс на спецов есть, то ложитесь против меня, чтоб вы
постоянно видели мое лицо и смело спали...
Жачев тоже проснулся на тележке.
— Может, он кушать хочет?-- спросил он для Прушевского.--
А то у меня есть буржуйская пища.
— Какая такая буржуйская и сколько в ней питательности,
товарищ?-- поражаясь, произнес Сафронов.-- Где это вам
представился буржуазный персонал?
— Стихни, темная мелочь!-- ответил Жачев.-- Твое дело --
целым остаться в этой жизни, а мое — погибнуть, чтоб очистить
место!
— Ты не бойся,-- говорил Чиклин Прушевскому,-- ложись и
закрывай глаза. Я буду недалеко, как испугаешься, так кричи
меня.
Прушевский пошел, пригнувшись, чтоб не шуметь, на место
Чиклина и там лег в одежде.
Чиклин снял с себя ватный пиджак и бросил ему на ноги
одеваться.
— Я четыре месяца взносов в профсоюз не платил,-- тихо
сказал Прушевский, сразу озябнув внизу и укрываясь.-- Все
думал, что успею.
— Теперь вы механически выбывший человек: факт!-- сообщил
со своего места Сафронов.
— Спите молча!-- сказал Чиклин всем и вышел наружу, чтобы
пожить одному среди скучной ночи.
x x x
Утром Козлов долго стоял над спящим телом Прушевского; он
мучился, что это руководящее умное лицо спит, как ничтожный
гражданин, среди лежащих масс, и теперь потеряет свой
авторитет. Козлову пришлось глубоко соображать над таким
недоуменным обстоятельством, он не хотел и был не в силах
допустить вред для всего государства от несоответствующей линии
прораба, он даже заволновался и поспешно умылся, чтобы быть
наготове. В такие минуты жизни, минуты грозящей опасности,
Козлов чувствовал внутри себя горячую социальную радость, и эту
радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы
весь класс его узнал и заплакал над ним. Здесь Козлов даже
продрог от восторга, забыв о летнем времени. Он с сознанием
подошел к Прушевскому и разбудил его ото сна.
— Уходите на свою квартиру, товарищ прораб,-- хладнокровно
сказал он.-- Наши рабочие еще не подтянулись до всего понятия,
и вам будет некрасиво нести должность.
— Не ваше дело,-- ответил Прушевский.
— Нет, извините,-- возразил Козлов,-- каждый, как
говорится, гражданин обязан нести данную ему директиву, а вы
свою бросаете вниз и равняетесь на отсталость. Это никуда не
годится, я пойду в инстанцию, вы нашу линию портите, вы против
темпа и руководства — вот что такое!
Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же,
но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь. А
Вощев слышал эти слова и возгласы, лежал без звука, по-прежнему
не постигая жизнь. "Лучше б я комаром родился: у него судьба
быстротечна",-- полагал он.
Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа,
посмотрел на знакомого ему Вощева и сосредоточился далее
взглядом на спящих людях; он хотел произнести томящее его слово
или просьбу, но чувство грусти, как усталость, прошло по лицу
Прушевского, и он стал уходить. Шедший со стороны рассвета
Чиклин сказал Прушевскому:
— Если вечером опять покажется страшно, то пусть приходит
снова ночевать, и если чего-нибудь хочет, пусть лучше говорит.
Но Прушевский не ответил, и они молча продолжали вдвоем
свою дорогу. Уныло и жарко начинался долгий день; солнце, как
слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли; но
другого места для жизни не было дано.
— Однажды, давно почти еще в детстве,-- сказал
Прушевский,-- я заметил, товарищ Чиклин, проходящую мимо меня
женщину, такую же молодую, как я тогда. Дело было, наверное, в
июне или июле, и с тех пор я почувствовал тоску и стал все
помнить и понимать, а ее не видел и хочу еще раз посмотреть на
нее. А больше уж ничего не хочу.
— В какой местности ты ее заметил?-- спросил Чиклин.
— В этом же городе.
— Так она, должно быть, дочь кафельщика!-- догадался
Чиклин.
— Почему?-- произнес Прушевский.-- Я не понимаю!
— А я ее тоже встречал в июне месяце и тогда же отказался
смотреть на нее. А потом, спустя срок, у меня нагрелось к ней
что-то в груди, одинаково с тобой. У нас с тобой был один и тот
же человек.
Прушевский скромно улыбнулся:
— Но почему же?
— Потому что я к тебе ее приведу, и ты ее увидишь; лишь бы
она жила сейчас на свете!
Чиклин с точностью воображал себе горе Прушевского, потому
что и он сам, хотя и более забывчиво, грустил когда-то тем же
горем по худому, чужеродному, легкому человеку, молча
поцеловавшему его в левый бок лица. Значит, один и тот же
редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них
обоих.
— Небось уж она пожилой теперь стала,-- сказал вскоре
Чиклин.-- Наверно, измучилась вся, и кожа на ней стала бурая
или кухарочная.
— Наверно,-- подтвердил Прушевский.-- Времени прошло
много, и если жива еще она, то вся обуглилась.
Они остановились на краю овражного котлована; надо бы
гораздо раньше начать рыть такую пропасть под общий дом, тогда
бы и то существо, которое понадобилось Прушевскому, пребывало
здесь в целости.
— А скорей всего она теперь сознательница,-- произнес
Чиклин,-- и действует для нашего блага: у кого в молодых летах
было несчетное чувство, у того потом ум является.
Прушевский осмотрел пустой район ближайшей природы, и ему
жалко стало, что его потерянная подруга и многие нужные люди
обязаны жить и теряться на этой смертной земле, на которой еще
не устроено уюта, и он сказал Чиклину одно огорчающее
соображение:
— Но ведь я не знаю ее лица! Как же нам быть, товарищ
Чиклин, когда она придет?
Чиклин ответил ему:
— Ты ее почувствуешь и узнаешь — мало ли забытых на
свете! Ты вспомнишь ее по одной своей печали!
Прушевский понял, что это правда, и, побоявшись не угодить
чем-нибудь Чиклину, вынул часы, чтобы показать свою заботу о
близком дневном труде.
Сафронов, делая интеллигентную походку и задумчивое лицо,
приблизился к Чиклину.
— Я слышал, товарищи, вы свои тенденции здесь бросали, так
я вас попрошу стать попассивнее, а то время производству
настает! А тебе, товарищ Чиклин, надо бы установку на Козлова
взять — он на саботаж линию берет.
Козлов в то время ел завтрак в тоскующем настроении: он
считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно
приносимую общественную пользу — малой... Сегодня он проснулся
после полуночи и до утра внимательно томился о том, что главное
организационное строительство идет помимо его участия, а он
действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем
масштабе. К утру Козлов постановил для себя перейти на
инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей
общественной пользе,-- так в нем с мучением высказывалась
пролетарская совесть.
Сафронов, услышав от Козлова эту мысль, счел его паразитом
и произнес:
— Ты, Козлов, свой принцип заимел и покидаешь рабочую
массу, а сам вылезаешь вдаль: значит, ты чужая вша, которая
свою линию всегда наружу держит.
— Ты, как говорится, лучше молчи!-- сказал Козлов.-- А то
живо на заметку попадешь!.. Помнишь, как ты подговорил одного
бедняка во время самого курса на коллективизацию петуха
зарезать и съесть? Помнишь? Мы знаем, кто коллективизацию хотел
ослабить! Мы знаем, какой ты четкий!
Сафронов, в котором идея находилась в окружении житейских
страстей, оставил весь резон Козлова без ответа и отошел от
него прочь своей свободомыслящей походкой. Он не уважал, чтобы
на него подавались заявления.
Чиклин подошел к Козлову и спросил у него про все.
— Я сегодня в соцстрах пойду становиться на пенсию,--
сообщил Козлов.-- Хочу за всем следить против социального вреда
и мелкобуржуазного бунта.
— Рабочий класс — не царь,-- сказал Чиклин,-- он бунтов
не боится.
— Пускай не боится,-- согласился Козлов.-- Но все-таки
лучше будет, как говорится, его постеречь.
Жачев уже был вблизи на тележке, и, откатившись назад, он
разогнулся вперед и ударил со всей скорости Козлова молчаливой
головой в живот. Козлов упал назад от ужаса, потеряв на минуту
желание наибольшей общественной пользы. Чиклин, согнувшись,
поднял Жачева вместе с экипажем на воздух и зашвырнул прочь в
пространство. Жачев, уравновесив движение, успел сообщить с
линии полета свои слова: "За что, Никит? Я хотел, чтоб он
первый разряд пенсии получил!"-- и раздробил повозку между
телом и землей благодаря падению.
— Ступай, Козлов!-- сказал Чиклин лежачему человеку.-- Мы
все, должно быть, по очереди туда уйдем. Тебе уж пора
отдышаться.
Козлов, опомнившись, заявил, что он видит в ночных снах
начальника Цустраха товарища Романова и разное общество чисто
одетых людей, так что волнуется всю эту неделю.
Вскоре Козлов оделся в пиджак, и Чиклин совместно с другими
очистил его одежду от земли и приставшего сора. Сафронов
управился принести Жачева и, свалив его изнемогшее тело в угол
барака, сказал:
— Пускай это пролетарское вещество здесь полежит — из
него какой-нибудь принцип вырастет.
Козлов дал всем свою руку и пошел становиться на пенсию.
— Прощай,-- сказал ему Сафронов,-- ты теперь как передовой
ангел от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные
учреждения...
Козлов и сам умел думать мысли, поэтому безмолвно отошел в
высшую общеполезную жизнь, взяв в руку свой имущественный
сундучок.
В ту минуту за оврагом, по полю, мчался один человек,
которого еще нельзя было разглядеть и остановить; его тело
отощало внутри одежды, и штаны колебались на нем, как порожние.
Человек добежал до людей и сел отдельно на земляную кучу, как
всем чужой. Один глаз он закрыл, а другим глядел на всех,
ожидая худого, но не собираясь жаловаться; глаз его был
хуторского, желтого цвета, оценивающий всю видимость со скорбью
экономии.
Вскоре человек вздохнул и лег дремать на животе. Ему никто
не возражал здесь находиться, потому что мало ли кто еще живет
без участия в строительстве,-- и уже настало время труда в
овраге.
... Разные сны представляются трудящемуся по ночам — одни
выражают исполненную надежду, другие предчувствуют собственный
гроб в глинистой могиле; но дневное время проживается
одинаковым, сгорбленным способом — терпеньем тела, роющего
землю, чтобы посадить в свежую пропасть вечный, каменный корень
неразрушимого зодчества.
Новые землекопы постепенно обжились и привыкли работать.
Каждый из них придумал себе идею будущего спасения отсюда --
один желал нарастить стаж и уйти учиться, второй ожидал момента
для переквалификации, третий же предпочитал пройти в партию и
скрыться в руководящем аппарате,-- и каждый с усердием рыл
землю, постоянно помня эту свою идею спасения.
Пашкин посещал котлован через день и по-прежнему находил
темп тихим. Обыкновенно он приезжал верхом на коне, так как
экипаж продал в эпоху режима экономии, и теперь наблюдал со
спины животного великое рытье. Однако Жачев присутствовал тут
же и сумел во время пеших отлучек Пашкина в глубь котлована
опоить лошадь так, что Пашкин стал беречься ездить всадником и
прибывал на автомобиле.
Вощев, как и раньше, не чувствовал истины жизни, но
смирился от истощения тяжелым грунтом и только собирал в
выходные дни всякую несчастную мелочь природы как документы
беспланового создания мира, как факты меланхолии любого
живущего дыхания.
И по вечерам, которые теперь были темнее и дольше, стало
скучно жить в бараке. Мужик с желтыми глазами, что прибежал
откуда-то из полевой страны, жил также среди артели; он
находился там безмолвно, но искупал свое существование женской
работой по общему хозяйству вплоть до прилежного ремонта
истертой одежды. Сафронов уже рассуждал про себя: не пора ли
проводить этого мужика в союз как обслуживающую силу, но не
знал, сколько скотины у него в деревне на дворе и отсутствуют
ли батраки, поэтому задерживал свое намерение.
По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о
будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое
чувство счастья. Жачев убеждал Вощева, что его желание
безумное, потому что вражья имущая сила вновь происходит и
загораживает свет жизни, надо лишь сберечь детей как нежность
революции и оставить им наказ.
— А что, товарищи,-- сказал однажды Сафронов,-- не
поставить ли нам радио для заслушанья достижений и директив! У
нас есть здесь отсталые массы, которым полезна была бы
культурная революция и всякий музыкальный звук, чтоб они не
скопляли в себе темное настроение!
— Лучше девочку-сиротку привести за ручку, чем твое
радио,-- возразил Жачев.
— А какие, товарищ Жачев, заслуги или поученье в твоей
девочке? чем она мучается для возведения всего строительства?
— Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот
чем она служит, единогласная душа из тебя вон!-- ответил Жачев.
— Ага,-- вынес мнение Сафронов,-- тогда, товарищ Жачев,
доставь нам на своем транспорте эту жалобную девочку, мы от ее
мелодичного вида начнем более согласованно жить.
И Сафронов остановился перед всеми в положении вождя
ликбеза и просвещения, а затем прошелся убежденной походкой и
сделал активно мыслящее лицо.
— Нам, товарищи, необходимо здесь иметь в форме детства
лидера будущего пролетарского света: в этом товарищ Жачев
оправдал то положение, что у него голова цела, а ног нету.
Жачев хотел сказать Сафронову ответ, но предпочел притянуть
к себе за штанину ближнего хуторского мужика и дать ему
развитой рукой два удара в бок, как наличному виноватому
буржую. Желтые глаза мужика только зажмурились от муки, но сам
он не сделал себе никакой зашиты и молча стоял на земле.
— Ишь ты, железный инвентарь какой,-- стоит и не боится,--
рассердился Жачев и снова ударил мужика с навеса длинной
рукой.-- Значит, ему, ехидному, где-то еще больней было, а у
нас прелесть: чуй, чья власть, коровий супруг!
Мужик сел вниз для отдышки. Он уже привык получать от
Жачева удары за свою собственность в деревне и неслышно
превозмогал боль.
— Вот еще надлежало бы и товарищу Вощеву приобрести от
Жачева карающий удар,-- сказал Сафронов.-- А то он один среди
пролетариата не знает, для чего ему жить.
— А для чего, товарищ Сафронов?-- прислушался Вощев из
дали сарая.-- Я хочу истину для производительности труда.
Сафронов изобразил рукой жест нравоучения, и на лице его
получилась морщинистая мысль жалости к отсталому человеку
— Пролетариат живет для энтузиазма труда, товарищ Вощев!
Пора бы тебе получить эту тенденцию. У каждого члена союза от
этого лозунга должно тело гореть!
Чиклина не было, он ходил по местности вокруг кафельного
завода. Все находилось в прежнем виде, только приобрело
ветхость отживающего мира; уличные деревья рассыхались от
старости и стояли давно без листьев, но кто-то существовал еще,
притаившись за двойными рамами в маленьких домах, живя прочней
дерева. В молодости Чиклина здесь пахло пекарней, ездили
угольщики и громко пропагандировалось молоко с деревенских
телег. Солнце детства нагревало тогда пыль дорог, и своя жизнь
была вечностью среди синей, смутной земли, которой Чиклин лишь
начинал касаться босыми ногами. Теперь же воздух ветхости и
прощальной памяти стоял над потухшей пекарней и постаревшими
яблоневыми садами.
Непрерывно действующее чувство жизни Чиклина доводило его
до печали тем более, что он увидел один забор, у которого сидел
и радовался в детстве, а сейчас тот забор заиндевел мхом,
наклонился, и давние гвозди торчали из него, освобождаемые из
тесноты древесины силой времени; это было грустно и
таинственно, что Чиклин мужал, забывчиво тратил чувство, ходил
по далеким местам и разнообразно трудился; а старик забор стоял
неподвижно и, помня о нем, все же дождался часа, когда Чиклин
прошел мимо него и погладил забвенные всеми тесины отвыкшей от
счастья рукой.
Кафельный завод был в травянистом переулке, по которому
насквозь никто не проходил, потому что он упирался в глухую
стену кладбища. Здание завода теперь стало ниже, ибо постепенно
врастало в землю, и безлюдно было на его дворе. Но один
неизвестный старичок еще находился здесь — он сидел под
навесом для сырья и чинил лапти, видно, собираясь отправляться
в них обратно в старину.
— Что ж тут такое есть?-- спросил у него Чиклин.
— Тут, дорогой человек, констервация — советская власть
сильна, а здешняя машина тщедушна, она и не угождает. Да мне
теперь почти что все равно: уж самую малость осталось дышать.
Чиклин сказал ему:
— Изо всего света тебе одни лапти пришлись! Подожди меня
здесь на одном месте, я тебе что-нибудь доставлю из одежды или
питанья.
— А ты сам-то кто же будешь?-- спросил старик, складывая
для внимательного выраженья свое чтущее лицо.-- Жулик, что ль,
иль просто хозяин-буржуй?
— Да я из пролетариата,-- нехотя сообщил Чиклин.
— Ага, стало быть, ты нынешний царь: тогда я тебя обожду.
С силой стыда и грусти Чиклин вошел в старое здание завода;
вскоре он нашел и ту деревянную лесенку, на которой некогда его
поцеловала хозяйская дочь,-- лесенка так обветшала, что
обвалилась от веса Чиклина куда-то в нижнюю темноту, и он мог
на последнее прощанье только пощупать ее истомленный прах.
Постояв в темноте, Чиклин увидел в ней неподвижный, чуть
живущий свет и куда-то ведущую дверь. За тою дверью находилось
забытое или не внесенное в план помещение без окон, и там
горела на полу керосиновая лампа.
Чиклину было неизвестно, какое существо притаилось для
своей сохранности в этом безвестном убежище, и он стал на месте
посреди.
Около лампы лежала женщина на земле, солома уже истерлась
под ее телом, а сама женщина была почти непокрытая одеждой;
глаза ее глубоко смежились, точно она томилась или спала, и
девочка, которая сидела у ее головы, тоже дремала, но все время
водила по губам матери коркой лимона, не забывая об этом.
Очнувшись, девочка заметила, что мать успокоилась, потому что
нижняя челюсть ее отвалилась от слабости, и разверзла беззубый
темный рот; девочка испугалась своей матери и, чтобы не
бояться, подвязала ей рот веревочкой через темя, так что уста
женщины вновь сомкнулись. Тогда девочка при легла к лицу
матери, желая чувствовать ее и спать. Но мать легко пробудилась
и сказала:
— Зачем же ты спишь? Мажь мне лимоном по губам, ты видишь,
как мне трудно.
Девочка опять начала водить лимонной коркой по губам
матери. Женщина на время замерла, ощущая свое питание из
лимонного остатка.
— А ты не заснешь и не уйдешь от меня?-- спросила она.
— Нет, я уж спать теперь расхотела. Я только глаза закрою,
а думать все время буду о тебе: ты же моя мама ведь.
Мать приоткрыла свои глаза, они были подозрительные,
готовые ко всякой беде жизни, уже побелевшие от равнодушия, и
она произнесла для своей защиты.
— Мне теперь стало тебя не жалко и никого не нужно, стала
как каменная, потуши лампу и поверни меня на бок, хочу умереть.
Девочка сознательно молчала, по-прежнему смачивая
материнский рот лимонной шкуркой.
— Туши свет,-- сказала старая женщина,-- а то я все вижу
тебя и живу. Только не уходи никуда, когда я умру, тогда
пойдешь.
Девочка дунула в лампу и потушила свет. Чиклин сел на
землю, боясь шуметь.
— Мама, ты жива еще или уже тебя нет?-- спросила девочка в
темноте.
— Немножко,-- ответила мать.-- Когда будешь уходить от
меня, не говори, что я мертвая здесь осталась. Никому не
рассказывай, что ты родилась от меня, а то тебя заморят. Уйди
далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь
жива...
— Мама, а отчего ты умираешь — оттого, что буржуйка или
от смерти?
— Мне стало скучно, я уморилась,-- сказала мать.
— Потому что ты родилась давно-давно, а я нет,-- говорила
девочка.-- Как ты только умрешь, то я никому не скажу, и никто
не узнает, была ты или нет. Только я одна буду жить и помнить
тебя в своей голове... Знаешь что,-- помолчала она,-- я сейчас
засну на одну только каплю, даже на полкапли, а ты лежи и
думай, чтоб не умереть.
— Сними с меня твою веревочку,-- сказала мать,-- она меня
задушит.
Но девочка уже неслышно спала, и стало вовсе тихо; до
Чиклина не доходило даже их дыхания. Ни одна тварь, видно, не
жила в этом помещении — ни крыса, ни червь, ничто,-- не
раздавалось никакого шума. Только раз был непонятный гул упал
ли то старый кирпич в соседнем забвенном убежище или грунт
перестал терпеть вечность и разваливался в мелочь уничтожения.
— Подойдите ко мне кто-нибудь!
Чиклин вслушался в воздух и пополз осторожно во мрак,
стараясь не раздавить девочку на ходу. Двигаться Чиклину
пришлось долго, потому что ему мешал какой-то материал,
попадавшийся по пути. Ощупав голову девочки, Чиклин дошел затем
рукой до лица матери и наклонился к ее устам, чтобы узнать --
та ли это бывшая девушка, которая целовала его однажды в этой
же усадьбе, или нет. Поцеловав, он узнал по сухому вкусу губ и
ничтожному остатку нежности в их спекшихся трещинах, что она та
самая.
— Зачем мне нужно?-- понятливо сказала женщина.-- Я буду
всегда теперь одна.-- И, повернувшись, умерла вниз лицом.
— Надо лампу зажечь,-- громко произнес Чиклин и,
потрудившись в темноте, осветил помещение.
Девочка спала, положив голову на живот матери; она сжалась
от прохладного подземного воздуха и согревалась в тесноте своих
членов. Чиклин, желая отдыха ребенку, стал ждать его
пробуждения; а чтобы девочка не тратила свое тепло на
остывающую мать, он взял ее к себе на руки и так сохранял до
утра, как последний жалкий остаток погибшей женщины.
x x x
В начале осени Вощев почувствовал долготу времени и сидел в
жилище, окруженный темнотой усталых вечеров.
Другие люди тоже либо лежали, либо сидели — общая лампа
освещала их лица, и все они молчали. Товарищ Пашкин бдительно
снабдил жилище землекопов радиорупором, чтобы во время отдыха
каждый мог приобретать смысл классовой жизни из трубы.
— Товарищи, мы должны мобилизовать крапиву на фронт
социалистического строительства! Крапива есть не что иное, как
предмет нужды заграницы...
— Товарищи, мы должны,-- ежеминутно произносила требование
труба,-- обрезать хвосты и гривы у лошадей! Каждые восемьдесят
тысяч лошадей дадут нам тридцать тракторов!..
Сафронов слушал и торжествовал, жалея лишь, что он не может
говорить обратно в трубу, дабы там слышно было об его чувстве
активности, готовности на стрижку лошадей и о счастье. Жачеву
же, и наравне с ним Вощеву, становилось беспричинно стыдно от
долгих речей по радио; им ничего не казалось против говорящего
и наставляющего, а только все более ощущался личный позор.
Иногда Жачев не мог стерпеть своего угнетенного отчаяния души,
и он кричал среди шума сознания, льющегося из рупора:
— Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!..
Сафронов сейчас же выступал вперед своей изящной походкой.
— Вам, товарищ Жачев, я полагаю, уже достаточно бросать
свои выраженья и пора всецело подчиниться производству
руководства.
— Оставь, Сафронов, в покое человека,-- говорил Вощев,--
нам и так скучно жить.
Но социалист Сафронов боялся забыть про обязанность радости
и отвечал всем и навсегда верховным голосом могущества:
— У кого в штанах лежит билет партии, тому надо
беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм труда.
Вызываю вас, товарищ Вощев, соревноваться на высшее счастье
настроенья!
Труба радио все время работала, как вьюга, а затем еще раз
провозгласила, что каждый трудящийся должен помочь скоплению
снега на коллективных полях, и здесь радио смолкло; наверно,
лопнула сила науки, дотоле равнодушно мчавшая по природе всем
необходимые слова.
Сафронов, заметив пассивное молчание, стал действовать
вместо радио:
— Поставим вопрос: откуда взялся русский народ? И ответим:
из буржуазной мелочи! Он бы и еще откуда-нибудь родился, да
больше места не было А потому мы должны бросить каждого в
рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и
сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой
борьбы и произошел бы энтузиазм!
Не имея исхода для силы своего ума, Сафронов пускал ее в
слова и долго их говорил. Опершись головами на руки, иные его
слушали, чтобы наполнять этими звуками пустую тоску в голове,
иные же однообразно горевали, не слыша слов и живя в своей
личной тишине. Прушевский сидел на самом пороге барака и
смотрел в поздний вечер мира. Он видел темные деревья и слышал
иногда дальнюю музыку, волнующую воздух. Прушевский ничему не
возражал своим чувством. Ему казалась жизнь хорошей, когда
счастье недостижимо и о нем лишь шелестят деревья и поет
духовая музыка в профсоюзном саду.
Вскоре вся артель, смирившись общим утомлением, уснула, как
жила: в дневных рубашках и верхних штанах, чтобы не трудиться
над расстегиванием пуговиц, а хранить силы для производства.
Один Сафронов остался без сна. Он глядел на лежащих людей и
с горечью высказывался:
— Эх ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя скелет
коммунизма! И что тебе надо? Стерве такой? Ты весь авангард,
гадина, замучила!
И четко сознавая бедную отсталость масс, Сафронов прильнул
к какому-то уставшему и забылся в глуши сна.
А утром он, не вставая с ложа, приветствовал девочку,
пришедшую с Чиклиным, как элемент будущего и затем снова
задремал.
Девочка осторожно села на скамью, разглядела среди стенных
лозунгов карту СССР и спросила у Чиклина про черты меридианов:
— Дядя, что это такое — загородки от буржуев?
— Загородки, дочка, чтоб они к нам не перелезали,--
объяснил Чиклин, желая дать ей революционный ум.
— А моя мама через загородку не перелезала, а все равно
умерла!
— Ну так что ж,-- сказал Чиклин.-- Буржуйки все теперь
умирают.
— Пускай умирают,-- произнесла девочка.-- Ведь все равно я
ее помню и во сне буду видеть. Только живота ее нету, мне спать
не на чем головой.
— Ничего, ты будешь спать на моем животе,-- обещал Чиклин.
— А что лучше — ледокол "Красин" или Кремль?
— Я этого, маленькая, не знаю: я же — ничто!-- сказал
Чиклин и подумал о своей голове, которая одна во всем теле не
могла чувствовать; а если бы могла, то он весь свет объяснил бы
ребенку, чтоб он умел безопасно жить.
Девочка обошла новое место своей жизни и пересчитала все
предметы и всех людей, желая сразу же распределить, кого она
любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет; после этого
дела она уже привыкла к деревянному сараю и захотела есть.
— Кушать дайте! Эй, Юлия, угроблю!
Чиклин поднес ей кашу и накрыл детское брюшко чистым
полотенцем.
— Что ж кашу холодную даешь, эх ты, Юлия!
— Какая я тебе Юлия?
— А когда мою маму Юлией звали, когда она еще глазами
смотрела и дышала все время, то женилась на Мартыныче, потому
что он был пролетарский, а Мартыныч как приходит, так и говорит
маме: "Эй, Юлия, угроблю!" А мама молчит и все равно с ним
водится.
Прушевский слушал и наблюдал девочку; он давно уже не спал,
встревоженный явившимся ребенком и вместе с тем опечаленный,
что этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью,
надлежит мучиться сложнее и дольше его.
— Я нашел твою девушку,-- сказал Чиклин Прушевскому.--
Пойдем смотреть ее, она еще цела.
Прушевский встал и пошел, потому что ему было все равно --
лежать или двигаться вперед.
На дворе кафельного завода старик доделал свои лапти, но
боялся идти по свету в такой обуже.
— Вы не знаете, товарищи, что, заарестуют меня в лаптях
иль не тронут?-- спросил старик.-- Нынче ведь каждый последний
и тот в кожаных голенищах ходит; бабы сроду в юбках наголо
ходили, а теперь тоже у каждой под юбкой цветочные штаны
надеты, ишь ты, как ведь стало интересно!
— Кому ты нужен!-- сказал Чиклин.-- Шагай себе молча.
— Это я и слова не скажу! Я вот чего боюсь: ага, скажут,
ты в лаптях идешь, значит — бедняк! А ежели бедняк, то почему
один живешь и с другими бедными не скопляешься!.. Я вот чего
боюсь! А то бы я давно ушел.
— Подумай, старик,-- посоветовал Чиклин.
— Да думать-то уж нечем.
— Ты жил долго: можешь одной памятью работать.
— А я все уж позабыл, хоть сызнова живи.
Спустившись в убежище женщины, Чиклин наклонился и
поцеловал ее вновь.
— Она уже мертвая!-- удивился Прушевский.
— Ну и что ж!-- сказал Чиклин.-- Каждый человек мертвым
бывает, если его замучивают. Она ведь тебе нужна не для житья,
а для одного воспоминанья.
Став на колени, Прушевский коснулся мертвых огорченных губ
женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности.
— Это не та, которую я видел в молодости,-- произнес он.
И, поднявшись над погибшей, сказал еще:-- А может быть, и та,
после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а
вдалеке томился о них.
Чиклин молчал. Он и в чужом и в мертвом человеке чувствовал
кое-что остаточно теплое и родственное, когда ему приходилось
целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему.
Прушевский не мог отойти от покойной. Легкая и горячая, она
некогда прошла мимо него — он захотел тогда себе смерти, увидя
ее уходящей с опущенными глазами, ее колеблющееся грустное
тело. И затем слушал ветер в унылом мире и тосковал о ней.
Побоявшись однажды настигнуть эту женщину, это счастье в его
юности, он, может быть, оставил ее беззащитной на всю жизнь, и
она, уморившись мучиться, спряталась сюда, чтобы погибнуть от
голода и печали. Она лежала сейчас навзничь — так ее повернул
Чиклин для своего поцелуя,-- веревочка через темя и подбородок
держала ее уста сомкнутыми, длинные, обнаженные ноги были
покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и
бесприютности, какая-то древняя, ожившая сила превращала
мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное.
— Ну, достаточно,-- сказал Чиклин.-- Пусть хранят ее здесь
разные мертвые предметы. Мертвых ведь тоже много, как и живых,
им не скучно меж собой.
И Чиклин погладил стенные кирпичи, поднял неизвестную
устарелую вещь, положил ее рядом со скончавшейся, и оба
человека вышли. Женщина осталась лежать в том вечном возрасте,
в котором умерла.
Пройдя двор, Чиклин возвратился назад и завалил дверь,
ведущую к мертвой, битым кирпичом, старыми каменными глыбами и
прочим тяжелым веществом. Прушевский не помогал ему и спросил
потом:
— Зачем ты стараешься?
— Как зачем?-- удивился Чиклин.-- Мертвые тоже люди.
— Но ей ничего не нужно.
— Ей нет, но она мне нужна. Пусть сэкономится что-нибудь
от человека — мне так и чувствуется, когда я вижу горе мертвых
или их кости, зачем мне жить!
Старик, делавший лапти, ушел со двора — одни опорки как
память о скрывшемся навсегда валялись на его месте.
Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда.
Поэтому Чиклин и Прушевский спешно пошли на котлован по
земляным, немощеным улицам, осыпанным листьями, под которыми
были укрыты и согревались семена будущего лета.
Вечером того же дня землекопы не пустили в действие
громкоговорящий рупор, а, наевшись, сели глядеть на девочку,
срывая тем профсоюзную культработу по радио. Жачев еще с утра
решил, что как только эта девочка и ей подобные дети мало-мало
возмужают, то он кончит всех больших жителей своей местности;
он один знал, что в СССР немало населено сплошных врагов
социализма, эгоистов и ехидн будущего света, и втайне утешался
тем, что убьет когда-нибудь вскоре всю их массу, оставив в
живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство.
— Ты кто ж такая будешь, девочка?-- спросил Сафронов.--
Чем у тебя папаша-мамаша занимались?
— Я никто,-- сказала девочка.
— Отчего же ты никто? Какой-нибудь принцип женского рода
угодил тебе, что ты родилась при советской власти?
— А я сама не хотела рожаться, я боялась — мать буржуйкой
будет.
— Так как же ты организовалась?
Девочка в стеснении и в боязни опустила голову и начала
щипа...


