Раиса Д.Орлова-Копелева. Двери открываются медленно
страница №3
...ого кривого переулка. А ведь у моихсобеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как
живопись".
Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд)
приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь,
наверное, надо называть это чувство по-иному.
Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на
лекции, испытывает ли он тоску по России.
- России нет, есть СССР, так что проблема закрыта.
Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это
соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме
изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов,
выродков.
И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень
много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной
потребности, выразил ее.
Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я,
видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил
Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном
царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены
ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве,
которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного
величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему.
Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается
книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно,
телефонная связь так затруднилась.
Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне.
Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства
знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки -
в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел"
Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам.
Однако она поет настолько по иному, что принимаю.
Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный
аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат
отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко -
и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и
те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов,
которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое
с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем
усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью.
Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая
моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), -
"Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не
могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия.
В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины
эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу
Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер.
Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету
Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг.
Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет -
девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно
по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные
немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с
дарственными надписями.
Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных
языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии.
Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день,
аккуратно отвечает, помогает, вспоминает.
Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не
выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека:
- А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и
апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?!
Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны,
держались отчужденно.
Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по
расследованию антиамериканской деятельности".
Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет,
- сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в
самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем
тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна.
Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после
поражения фашизма.
...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там
видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого
удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит
один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и
недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том,
как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже
прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в
безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели
эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол -
больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи.
Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и
непереводимость разного опыта.
Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного
языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой.
Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо
более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к
которому принадлежишь.
Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве.
Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки
некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным
друзьям.
Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы
возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего
называемое диссидентством.
Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя
зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их
далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками,
революционерами.
С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп.
Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая
- узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее
ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна.
Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало
переходить, а потом вернулось...
Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только
потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели
продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу,
писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане.
Нуждалась и нуждается огромная страна.
Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а
печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на
Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию.
Многих отделяла от активных участников движения и усталость,
разочарование, неверие.
- Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить?
Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение
изнутри, чем самые жестокие преследования властей?
Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте.
Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки
людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны?
...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата
Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в
Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое
ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает:
- Как вы думаете, будут демонстрации протеста?
Угрюмо, пристыженно молчу.
Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в
Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до
следующего обратного рейса в Москву.
Она гордо заявила гебисту:
- А что вы будете делать, когда начнется навигация?
Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера,
который сидит у сахаровской двери, работы немного.
Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно
подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира
сего.
Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к
каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного
коллективизма.
Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует
необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для
всех ее членов.
Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид
скованности точнее всего назвать корпоративным.
Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к
тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы
они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие.
Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само
определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы
кто-либо говорил о себе "диссидент".
Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко
возникали споры, столкновения, расхождения.
В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против
несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием
Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли
рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих
биографиях.
Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых,
несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким
магнетизмом, привлекавшим к ним людей.
Назову одного Сергеем, другого Валерием.
Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе
приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных
стихотворных переводов.
Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже
требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих
событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле
в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры,
"преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого
порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него
трагедией.
Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния.
Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один
из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории
отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из
талантливых создателей нашей культуры.
Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например,
сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями
сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на
родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей.
Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты
российской интеллигенции.
Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея
запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших
художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность
сопоставления этих людей.
Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки
обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое
расхождение потом.
Могли бы они поменяться местами? Не знаю...
Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою
других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя
бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного.
Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по
тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары,
подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые,
тридцатые, сороковые годы.
Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два
писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского
(1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он
открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик
перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для
человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь,
увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали
в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего
собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на
английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича".
Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради
политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие
повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза
писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее
опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений.
Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал:
- Без этой статьи печатать запрещаю.
Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских
издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий
момент решила:
"Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии
террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..."
А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала
запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и
дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета.
Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С
1968 года ее книги публикуются только за рубежом.
Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и
"плохое".
Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый
день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо
вовсе неразрешимыми проблемами.
Снова обращусь к нашему недавнему прошлому.
Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной
интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была
постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу
журнала так:
"... Как ни парадоксально, ... они (сотрудники "Нового мира" -
Р. О.) хотели, чтобы именно этот режим существовал, лишь
придерживаясь своей Конституции..."
Верно. В этом была, вероятно, ограниченность "Нового мира", но была и
прочная связь с авторами и читателями - единомышленниками.
Автор книги "Бодался теленок с дубом", человек максималистский, тем не
менее ощущал многосторонность, широту, придававшие "Новому миру" такую
нравственную силу (*).
(* Еще выше он оценил значение журнала, пробыв годы в изгнании. См.
"Вестник русского христианского движения", 1983, No 137. *)
Есть в солженицынской литературной автобиографии места, противоречащие и
основному течению этой книги, и большинству его выступлений последних лет,
прямо связанные с "Новым миром", с его главным редактором Александром
Твардовским.
"И, хотя сердце рвется к чему-то большему, к чему-то решающему, но
историю меняют все-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается.
Если б можно плавно менять ситуацию у нас, - надо с этим примириться, надо
б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу".
Говорит Солженицын и о "примирительных возможностях" Твардовского. Именно
эти примирительные возможности и представляют собой ту готовность к диалогу,
которая сегодня определяет, будет ли вообще продолжаться жизнь на земле.
Можно ли договориться хоть о чем-то.
Из небольших московских комнат, где мы без конца спорили на эти темы, меня
вытолкнуло на просторы большого мира, а проблемы эти, пусть и по-иному
формулирующиеся, оказались важными и здесь. И не только для России.
На родине для честного писателя все еще почти полностью закрыты целые
пласты страшного исторического опыта: голод, коллективизация, лагеря...
Писатель-эмигрант может об этом написать и пишет. Но для писателя-эмигранта
начинает отдаляться (с разной скоростью), а то даже и исчезать то, что
передать трудно: сегодняшний, сиюминутный опыт, взаимоотношения людей, цены
на продукты, новые улицы, сплетни, изменения в языке, трудноуловимые вне
устной речи. Уж не говорю о том, как дорог каждый человек там.
И для литератора, быть может, самое главное - остаться с большим,
удивительным, нигде больше не существующим русским читателем.
Стоит каждому из нас, эмигрантов, почаще вспоминать гордые слова,
выстраданные Анной Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был...
Вижу две основные, при бесконечном множестве вариантов, возможности для
честного российского интеллигента: делать свое дело внутри системы и вне ее.
И та, и другая имеют нравственное обоснование. И та, и другая сопряжены с
нравственными издержками: внутри системы, где честно работать становится все
труднее, подобного рода издержек несравненно больше, и они страшнее.
Мой безвременно погибший друг, работавший до последнего дня в системе и
бесконечно за это себя коривший, сказал однажды:
- А я считаю, что мы вправе ставить людей перед нравственным выбором,
разумеется, ничего никому не навязывая, не заставляя. Я не делаю этого
только по щепетильности...
Делал он бесконечно много. А эта самая щепетильность - она тоже
неотъемлемое качество истинного интеллигента. И как же ее не хватает и дома,
и в эмиграции.
Много и часто говорю здесь о переводе в переносном смысле. А есть еще и
первый, буквальный. Я живу в стране, язык которой обязана понимать, да и
разговаривать. Иначе, что же я увижу, услышу, что смогу понять? Да, поздно;
да, трудно. Но какой же иной выход? Еще дома самый близкий мне человек
сказал однажды сурово:
- Если ты ешь хлеб, выращенный этими людьми (мы - были в Эстонии), ты, как
минимум, обязана уметь произнести слова "хлеб" и "спасибо" по-эстонски.
И стояли у нас на книжных полках в Москве разговорники на языках народов
СССР.
Поступила на курсы немецкого языка. На столах у слушателей словари:
турецко-немецкий, французко-немецкий, китайско-немецкий, корейско-немецкий,
греческо-немецкий... В нашей группе занимаются учащиеся из девятнадцати
стран.
Через язык прикоснулась к людям того самого третьего мира, увидеть который
не надеюсь. А тут увидела малую часть в быте, в повседневности.
Радуюсь, когда понимаю слова. И очень скоро оказывается, что учусь я не
только языку. Дома я нередко слышала о нашем "европоцентризме". Опять же,
одно дело просто слышать, знать теоретически. А тут - некоторые студенты
спрашивают, что такое "ассоциация", "монтаж", "фигуративно", "индивид",
"министр"...
- Так ведь это же латинские корни.
- А мой язык - греческий, древнее латыни.
Не могу объяснить своему сокурснику значение слова "беби-ситтер"; соединяю
отдельные немецкие слова, отдельные английские, а главное - жесты: качаю
воображаемого ребенка. Все тщетно. Вежливый, внимательный молодой кореец не
понимает.
- Если она хочет ухаживать за ребенком, почему бы ей не завести своего? А
если мать не может сидеть со своим, зачем она рожала?
Тут уж не слова - целый жизненный уклад.
- А как по-русски "беби-ситтер"?
- Так же - "беби-ситтер"...
Пример на будущее время - Futurum - из учебника: "Через десять лет
начнется третья мировая война". Мгновение ужаса, но именно мгновение - и
продолжаю учить немецкие глаголы.
- Какие представления вызывает у вас слово "лето"? - вопрос
преподавательницы к нам ко всем.
- У нас в Малайзии нет ни зимы, ни лета.
- Я ненавижу лето, мне шум мешает работать, - другой студент.
Ответ озадачивает, и я пытаюсь его перевести так:
- Летом жизнь перебирается на улицу, комната перестает быть защитой, не
отгораживает, как зимой...
- Что вы, - возражает мне мексиканка, - именно летом у нас на улице быть
невозможно, только комната и защищает...
Учебное задание (несколько фраз, больше мы еще не можем) на тему
"Национальный герой". Первое сочинение слушателя курда:
"Кемаль Ататюрк считается национальным героем. Но когда он пришел к
власти, он обещал моему народу независимость. И обманул - у курдов нет ни
своего государства, ни свободы..."
Чтение прерывается громкими криками:
- Ложь! Ложь! Ложь!
Немолодой турок яростно обличает курда, немецких слов не хватает, оба
переходят на турецкий. Преподавательница очень тактично пытается призвать к
порядку, убеждает вернуться к немецкому, да и перестать так неистово
кричать. Она хочет продолжать урок. Но тщетно. Пишет на доске крупными
буквами "TOLERANZ" - "ТЕРПИМОСТЬ".
Многое я увидела и услышала в мире иностранцев, которые изучают немецкий
язык. Опыт этот был незаменимым. Менее всего встретила я терпимости.
Остродефицитное качество на всех континентах, у всех народов.
Столкновение по поводу Ататюрка едва не закончилось дракой на улице. К
чести курда надо сказать, что он тихо повторял:
- Не могу же я на тебя поднять руку, ты мне в отцы годишься...
Турок потом с наших занятий исчез.
Читаем на курсах немецкого писателя Цверенца. Начало несколько напоминает
зощенковских "Нервных людей": соседка, одолжив сковородку, не отдала ее и
после напоминания. Хозяйка сковородки назвала ее "халдой". Далее в конфликт
включаются все члены обеих семей от мала до велика, и - рассказ
полуфантастической - некие супер-ракеты.
"Мы, конечно, все погибли; нет нашей улицы, на том месте, где был наш
город, только серо-коричневое пятно. Ну, что же: мы все сделали, что могли
и должны были сделать, потому что нельзя же все позволять. Не то соседи
совсем уже сядут тебе на голову", - заключительные строки рассказа.
Начинаем с нашими малыми языковыми возможностями обсуждать прочитанное.
- Эта "война" больше всего напоминает ту, что сейчас ведется Между
Аргентиной и Англией (*).
(* Война из-за Фолклендских островов в 1982 году. *)
Вскакивает араб из Ирака:
- Все только Англия да Аргентина, да еще и Польша! Никого не интересует
война между Ираном и Ираком! Сотни людей гибнут от пуль и голода...
Его перебивает курд:
- О другой хунте, о турецкой, молчат, не то что Польша, потому что Турция
в НАТО...
Другой араб из Египта:
- Когда пишут об Иране, то клевещут на исламскую революцию...
Мне хотелось его спросить, что он думает о казнях в Иране, о том, что уже
два года все университеты Ирана просто закрыты, да я не решилась. А еще
больше хотела я заметить, что происходящее на нашем уроке, в мирной (пока!)
Германии так напоминает только что прочитанную фантастическую историю.
Атмосфера нагнетается, никто никого не слушает, каждый спешит выкрикнуть
свою боль. Да, мир может погибнуть не только от ракет, но и от ненависти.
Я пишу о переводе слов, понятий, опыта. Есть еще и перевод книг - романов,
пьес, стихов; профессия - переводчик; вид литературы - перевод.
Ефим Эткинд написал книгу "Кризис одного искусства" - о том, как во
Франции переводят иноязычную поэзию. Он рассматривает, главным образом,
стихи русских поэтов, но также и немецких и английских. Сравнивает переводы
Пушкина, Тютчева, Пастернака на французский и немецкий языки. В книге собран
огромный, интереснейший материал. Эткинд уже несколько лет (он в эмиграции с
1974 года) ведет семинар молодых французских поэтов-переводчиков. Плод
работы этого семинара - двухтомник переводов Пушкина.
В книге "Кризис одного искусства" на множестве примеров показано, как
искажается до неузнаваемости иноязычная поэзия по-французски. Многим
французским литераторам представляется, что можно либо вовсе обойтись без
переводов (культурная автаркия), либо оставить это занятие ремесленникам.
Между тем, искусство действительно не знает границ. Понятие "всемирная
литература", рожденное в Германии великим Гете, полтораста лет назад, -
реальность.
Среди распространенных клише есть и такое: общительность французов ложная,
к себе в дом иностранцев они не зовут (да и соотечественников зовут
неохотно).
За последние десятилетия французские литераторы редко звали в дом своей
поэзии поэтов сопредельных и дальних стран, чем обеднили свою собственную
литературу.
Перевод поэзии необычайно труден. Хороший перевод стихотворения - чудо. В
другой стране, на другом языке должен найтись истинный Nachdichter, со-поэт.
Ужасно, что был длительный период, когда в Советском Союзе почти не
публиковали стихов Бориса Пастернака и он вынужден был заниматься переводами
гораздо больше, чем хотел. (Ахматова и Мандельштам занимались переводами
только вынужденно). Но "проиграв" в главном - в поэзии Пастернака, -
читатели выиграли в пастернаковском раскрытии иных миров: гетевского,
шекспировского. Так тоже открываются двери от народа к народу, от души к
душе. И сейчас пастернаковские переводы - неотъемлемая часть мировой
культуры. А французские антипереводы эти двери закрывали (перевод Пушкина
показывает, что происходит медленное возрождение этого искусства).
Слушаю лекцию профессора-американиста из Лиона. Он говорит, что во Франции
после Хемингуэя и Фолкнера перестали читать современных американских
писателей. Между тем, в Париже сразу, по мере появления в США, издавали
книги Мейлера и Апдайка, Стайрона и Капоте, Болдуина и Джойс Кэрол Оутс.
Результаты: разрыв связей, разобщение людей...
Смотрю на мирные тома Энциклопедии Дидро - той единственной, где есть
карты, схемы, сведения, уровень тогдашней науки, но и еще и глубокая вера:
вот только грамотные люди прочитают, поймут, и мир станет пригодным для
нормальной жизни, прекратится угнетение, прекратятся войны...
С тех далеких пор издано множество энциклопедий, сведения в них
наиновейшие, но вера в прогресс как в залог мира давно потускнела, едва ли
не исчезла.
Крах просветительских иллюзий сказался с особой силой в России и в
Германии XX века отчасти и потому, что безмерность злодейств, совершенных
обычными людьми, невозможно воспринять лишь на уровне ratio.
К сожалению, и я уже не могу разделять наивные верования просветителей,
что стоит только ввести всеобщее образование, и не останется больше темных
пятен, придет конец всякому насилию и в личных отношениях, и в отношениях
между странами.
Но мне чужд и всемирный, всеохватывающий скепсис, подозрительность, даже
ненависть к разуму как к орудию Сатаны. Я все еще верю в то, что слово
могущественно, что познание мира плодотворно и бесконечно, верю, что можно
передать хотя бы часть опыта.
Биография Андрея Сахарова, и вообще необыкновенно поучительная, особенно
важна, как мне кажется, сегодня для пацифистов Запада.
"Отец водородной бомбы", как его позже назвали в западной прессе, молодой
тогда еще академик, великий ученый, погруженный в теоретическую физику,
ощутил ответственность за судьбы человечества. И изложил летом 1968 года
свои мысли, наивно простые, доступные каждому.
Меморандум Сахарова "О мирном сосуществовании, прогрессе и
интеллектуальной свободе" был издан на десятках языков во многих странах,
кроме нашей родины. Автора немедленно сняли с тех постов, которые он тогда
занимал.
Галилей в драме Брехта просил ученых коллег посмотреть в недавно
изобретенный телескоп, чтобы они могли убедиться в верности открытой им
теории. Они отказались, ибо не хотели видеть никаких доказательств,
противоречащих их догмам.
Сахаров предложил правительствам, и своему и чужим, предложил народам,
своему и чужим, - осмотреться, взглянуть на окружающий мир даже не в
телескоп, просто взглянуть глазами, не замутненными корыстными политическими
расчетами и предрассудками.
"Мир накануне гибели" - это заявил и доказал ученый. "Но мир может и
должен быть спасен", - надеялся просветитель.
Единомышленников у Сахарова в России много. Сколько? Не знаю. У нас нет
опросов общественного мнения.
С тех пор прошло пятнадцать лет и целая эпоха.
Многое из сахаровского меморандума - прежде всего слово "конвергенция" -
стало повседневностью международной политики и торговли. А правозащитников в
СССР преследуют гораздо более жестоко, чем тогда.
Правозащитником стал и сам Сахаров. К этому привела логика размышлений о
стране и мире.
Он и из горьковской ссылки обращается к народам и правительству. Надежда
быть услышанным уменьшается со временем, с новыми арестами, с каждым новым
неотвеченным письмом. Но эта надежда все еще не исчезла совсем.
- Привет! - говорит мне по-русски афганец единственное знакомое ему слово.
И спрашивает:
- Вот вы из России, а вы не боитесь сидеть рядом с моим соотечественником?
Нет, я нисколько не боюсь этого милого, очень способного юноши. Оба,
перебивая друг друга, говорят:
- В этой войне Россия не победит. Война станет десятилетней,
тридцатилетней. Наш народ уйдет в горы... (Впрочем, здесь же, в Германии,
встретилась я и с иной точкой зрения. "Надо было ввести советские войска,
чтобы прекратить беспорядки, - говорит афганец, который живет на Западе
восемь лет и вовсе не собирается возвращаться).
А я думаю: "Боже мой, зачем моей родине победа в Афганистане?". В самом
начале, весной восьмидесятого года, я видела, как в небольшой советский
город привезли запаянные оцинкованные гробы с телами юношей, убитых в
Афганистане. Во имя чего? Видела рыдающих матерей.
Потом услышала: на Украине умерла старая женщина. Семья жила в Ленинграде,
хотела там хоронить, надо было перевезти тело. Сын пошел в магазин
похоронных принадлежностей, чтобы купить специальный гроб.
- Вы что, газет не читаете? Все такие гробы отосланы в Афганистан! - с
неподдельным возмущением ответил заведующий.
А теперь, говорят, даже перестали отсылать гробы на родину.
Вижу, слышу, как здесь на Западе трудно отделить правительство, пославшее
войска в Афганистан, от народа. Ведь приказ был отдан от имени народа и на
том самом языке, на котором говорит народ. Людям другого мира отделить
державу от народа в далекой и непонятной России не легче, наверное, чем было
советским солдатам сороковых годов отделить немцев от нацистов.
Как легко, как тянет большинство жить в черно-белом мире: "друг - враг",
"свой - чужой", "русский - немец", "коммунист - антикоммунист",
"израильтянин - палестинец"... Но на самом деле все сложнее. И как ни трудно
- эти оттенки необходимо стараться различить.
Пишу эти строки тогда, когда в Бонне проходит встреча руководителей НАТО
(1982), на улицах триста пятьдесят тысяч демонстрантов. В Нью-Йорке -
полмиллиона. Все клянутся миром, требуют мира, ведут переговоры о мире. А
мостов между правительственными зданиями и улицей не видно.
Вглядываюсь в лица демонстрантов. Красивые, молодые; юноша целуется с
девушкой; загорелые, полуголые; жара; это еще и увеселительная прогулка,
приключение, пикник. Плакаты. Есть и "Против вооружения Запада и Востока".
Карикатуры на Рейгана, на Шмидта, на Брежнева.
Громко говорят, плохо слушают. На человека обрушивается слишком много
звуков, речей, шумов; не отличишь, что необходимо, а что можно и пропустить.
И хочется крикнуть: "милые, остановитесь, задержитесь на мгновение, спросите
хотя бы - почему писателю-пацифисту, живущему в ГДР, не разрешили приехать
на эту демонстрацию, а никто из вас не должен был просить разрешение у
своего правительства, ни у норвежского, ни у итальянского..."
Всех нас может спасти только связь, общение, совместные поиски общей меры.
Защищаясь от наступившей стандартизации, люди замыкаются в свою
церковь, в свою партию, в свою нацию, - хотят сбиться в
стаю, отличающуюся от других. Поиски корней, возрождение национальных
диалектов, старых ремесел, просто погружение в прошлое, чтобы понять, кто
ты; ощутить настоящее - все это нормальное развитие, Если оно не
сопровождается претензиями на превосходство: "мы лучше", "мы старше", "мы
раньше вас приняли христианство", "мы одни имеем право на эти территории"...
Людям, замкнувшимся в своей скорлупе, легче воспринять других как
иностранцев, как инородцев, как врагов. В чужого легче стрелять.
Когда просветители уверенно глядели в будущее без войн, без
несправедливостей, страны были отделены бесконечными, трудно преодолимыми
расстояниями. О том, что происходило во Франции, даже в соседней Германии,
узнавали не сразу. Сегодня же о землетрясении, о государственных
переворотах, об убийствах узнают одновременно сотни миллионов людей в ту же
секунду, когда совершается событие.
Но я не убеждена в том, что из-за этого люди стали лучше, глубже, легче
понимать друг друга.
А от того, услышим ли, поймем ли, зависит и судьба ныне живущих, и судьба
тех, кто будет жить завтра.
Не раз на занятиях, слушая моих коллег из Третьего мира (нас, европейцев
или полуевропейцев, и было-то всего четверо), я вспоминала книгу Франца
Фэннона "Проклятьем заклейменные". В классной комнате со мной сидели даже не
дети - внуки тех, кто был заклеймен проклятьем колонизации. Все страны,
откуда приехали сюда студенты, - страны освободившиеся. Во всяком случае,
формально освободившиеся. А горе, бедность, сопутствующая зависть, а то и
ненависть не уменьшились. Скорее возросли.
Война между Ираном и Ираком: "из-за нефти", "не правда, из-за пограничных
территорий", "нет, нет, потому, что иракцы..." Следуют многочисленные
обвинения. И в ответ - подобные же от иракца.
А когда начался непредставимый ужас в Ливане, то наша классная комната и
впрямь превратилась в малое побоище. Модель мира, объятого ненавистью. Уже
никто никого не слушал, каждый, владея истиной, ему (ей) представляющейся
абсолютной, выкрикивал свою и только свою боль...
Всюду нас сопровождает колокольный звон. В первой квартире в Германии мы
жили между двумя церквами. Жизнь невольно подчиняется определенному ритму.
Основной тон - печальный, под стать моему душевному. Колокола разные, я
научилась различать их "голоса". Мой мир стал более анонимно "озвученным" -
несравненно меньше разговоров со своими.
Много, гораздо чаще, чем дома, слушаю музыку. Мне выпало редкое счастье -
концерт Менухина, - чудо доброго могущества, позволяющего еще и верить, и
надеяться. В замечательной речи Менухин сказал:
"Нужна бы Декларация наподобие американской, где провозглашались бы
права человека на жизнь, на свободу и на стремление к недостижимому!"
Он играл Баха, а во мне начали подниматься стихи, сначала ахматовская
строка:
Полно мне леденеть от страха
Лучше кликну Чакону Баха, -
и вовсе не как иллюстрация, просто в тон дивной музыке... Он и не родился в
России, бывал с концертами. Его дом везде, его школа в Англии; мы услышали
его в Бонне.
Великое искусство, музыка, в переводе не нуждается, а людей объединяет.
Слушаю Мстислава Ростроповича: в Вашингтоне, в Дюссельдорфе, в Бонне. Дважды
как дирижера, в Бонне - виолончель. С Москвы не слышала. Бах и Ростропович.
Шквал аплодисментов, как везде и всегда.
"Консерваторские лица" - особая порода людей. По дороге в московскую
консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на
концерт. У нас дома однажды встретились два незнакомых между собою человека,
долго вглядывались - и оба вспомнили:
- Да ведь мы же постоянно встречались на концертах!
Особый орден. Международный. Так же, как неизменен тип музейного
работника, влюбленного в свое дело (например Гюнтер Махал, директор
"фаустовского" музея в городке Книтлинген); неизменны и влюбленные в книги
библиотекарши.
Бетховенский зал в Бонне. "Консерваторские лица". Какое счастье, что они
могут слушать Ростроповича! Какое несчастье, что ни в московской, ни в
ленинградской консерваториях его уже не могут услышать.
Раздавая автографы, маэстро особенно, щедро нежен к землякам.
...Начало семидесятых годов. Ростропович едет с гастролями по Волге.
Оркестр на пароходе. Концерты - те же аплодисменты, те же дивные
"консерваторские" лица.
На борт поступает телеграмма: "Концерт в Саратове запрещен обкомом
партии".
Ростропович мгновенно находит решение, просит капитана: "мимо Саратова -
самый тихий ход".
На палубе начинается концерт. Набережная Волги. Высокий берег. Как они
узнали? По тому же "беспроволочному" телеграфу, что и о похоронах
Пастернака. Высыпали к реке. Летний вечер, свет и сумерки; великая,
проплывающая медленно музыка, и тысячи людей. Их несравненно больше, чем мог
бы вместить любой концертный зал.
С каким восторгом рассказывали нам саратовские друзья об этом поистине
необыкновенном концерте. Сейчас они могут слушать Ростроповича разве лишь по
радио, в записях, но это не то же самое.
Цирка не люблю, уже и с внуками не ходила. Зверей было жаль, а за клоунов,
глупо и пошло острящих - стыдно. Так осталось с далекого детства. И вот
нечто совсем иное. Цирк "Ронкалли". Музыка, цвет, звук, движения, некое
струение. Огромный голубой шар раскрывается, печальный клоун выдувает
мыльные пузыри, разноцветные; они лопаются, не долетают до публики... И мы
думаем каждый о своем, это и проходящее мгновение (не останавливается!), и
любовь, и творчество, и сама жизнь. Каждый о своем, но и чувствуется
магическая объединяющая сила подлинного искусства.
Именно таким представляю я себе Ганса Шнира, героя романа Белля "Глазами
клоуна", печального, раненого, влюбленного, отвергнутого и обществом, и
любимой женщиной...
Двери пусть открываются сами собой. Так легче.
Смешно сейчас призывать человечество назад, к тому времени, когда все
делалось руками. Хотя не случайно множатся выступления за охрану природной
среды, разрушающейся едва ли не с космической скоростью. Люди стремятся
отбросить издержки прогресса, а если нельзя одни издержки, то и сам
научно-технический прогресс тоже. Эти стремления рождают мощные общественные
движения, такие как движение "зеленых" в Германии, ставшее не только
политической силой, но и фактом частной жизни. Многие люди едят только ту
пищу, которая выращена без химических удобрений, продается в особых
магазинах; употребляют лишь естественные, не химические лекарства,
исключительно биологическую косметику.
Я не за возвращение к "доавтоматному" столетию, и не только потому, что
это просто невозможно, но и потому, что все эти кнопки облегчают жизнь. Их
надо продолжать нажимать (разумеется, мирные). Но не в человеческой душе.
Однозначного решения тут нет. Есть необходимость это осознать, воспитывая
человека с младенчества как единственного. Это дано без всяких теорий чутким
матерям.
Так же, как на самом деле единственна и неповторима душа у каждого, так и
неповторим процесс восприятия и познания мира, чужого тем более.
Двери открываются сами собой в аэропортах, в больницах, в магазинах. В
духовном пространстве по-иному. Ни одна дверь от души к душе, от страны к
стране не открывается сама собой. Только усилием. Болевым. И двусторонним. И
я должна стремиться, напрягая волю, душу, ум, войти в другой мир. А другой
мир - предоставит ли он мне возможность дотронуться, увидеть, понять?
Долговечным оказывается только то, что выращено в естественном ритме.
Старательно учить знаки чужой жизни, как учишь слова чужого языка.
Некоторые двери могут приоткрыться. А другие так и останутся закрытыми.
III. Двери, которые остаются закрытыми
Учусь различать в этом мире двери, которые открываются сами собой, двери,
открывающиеся после долгих усилий, и двери, которые для меня остаются и,
вероятно, останутся закрытыми.
Во всех квартирах и домах, где я побывала, на одну из комнат лишь
указывают: "Здесь спальня". Если дом двухэтажный - спальня на втором этаже,
подальше от входа.
Много лет наша спальня была и моим рабочим кабинетом. В последней нашей
московской квартире гости садились на ту же тахту, на которой мы спали. И
кормили их там же или на кухне.
С годами я все острее ощущала, как необходимо, как не хватает мне
помещения, пусть совсем маленького, но принадлежащего только мне.
Причудливы судьбы слов. Здесь в спальне действительно только спят. У нас -
часто и живут. В комнате же под названием Wohnzimmer, т. е. буквально "та,
где живут", обычно никто не живет, она служит для приема гостей. У нас, в
редких квартирах, она называется гостиной...
При многих домах здесь бывают огороженные садики, куда посторонний не
вправе ни зайти, ни заглянуть.
Порядочно устав после долгой прогулки по Гамбургу, мы так и не нашли
скамейки на улице, где можно было бы просто отдохнуть.
У нас в городах почти у каждого дома при парадных - скамейки. На них сидят
пожилые женщины и мужчины, судачат:
- ...Откуда это у Ани новое платье?.
- ...Кто это направился к Нине именно тогда, когда мужа нет дома?.
- ...Почему же Петровы до сих пор не уймут своего сынка; опять напился и
скандалит?
Тут же обсуждаются цены на продукты, международные новости, результаты
футбольных матчей.
Московская скамейка - закрытый садик в Кельне. Мне кажется, что и так
возникают (разумеется, не прямо) различия в поведении людей, в нравах,
вероятно, и во внутренней жизни. Здесь чаще встретишь сдержанность, здесь
люди меньше делятся с другими своими несчастьями, горестями, служебными и
семейными разладами.
Наш знакомый приехал из другого города навестить своего отца, у которого
инфаркт. О его состоянии ничего еще толком не знает.
- Как же так?
- А отец вообще не велел никому говорить об инфаркте. Это вредит бизнесу.
На вопрос "Как поживаете?" неизменно отвечают: "Превосходно!" Наш друг
шутливо объясняет:
- Когда отвечают "хорошо", то начинаешь тревожиться, что произошло что-то
дурное.
Такие ответы могут диктоваться практическими соображениями: если ты
говоришь о том, как тебе худо, у тебя меньше шансов получить повышение по
работе, найти лучшую квартиру, завербовать больше голосов на выборах. Но
этот "оптимизм" не только расчетлив. Закрепленная многократными повторениями
бодрость становится привычкой.
Смотрю на ловкие руки продавщицы в цветочном магазине. Все букеты словно
на одно лицо. Здесь прекрасный культ цветов и почти всегда в дом приносят
цветы. Но как мне подчас не хватает других цветов, не купленных, не красиво
обернутых, а полевых; не искусного букета, а охапки. Так же, как порою не
хватает непредвиденного, не запланированного, не укладывающегося в этикет
проявления чувства.
Побывав в гостях, принято наутро позвонить, поблагодарить:
- Как у вас было прекрасно!
Случайные встречные говорят друг другу:
- Приятного вам воскресенья!
- Спасибо, и вам также!
- Желаю хорошо провести отпуск!
- Спасибо, и вам также!
Продавцы обращаются к покупателям, проводники в поездах - к пассажирам.
В Австрии, в Баварии, в некоторых южнонемецких городах, здороваясь,
говорят:
- "Грюс Готт!" - "Да приветствует Бог!". Так говорят и атеисты, говорят и
друзьям, и противникам. Впрочем, и в нашем "спасибо" живет имя Божье ("спаси
тебя Бог"), уже не осознаваемое говорящими.
Что стоит за этими общепринятыми речениями? Значит ли, что люди
действительно желают собеседнику того, что произносят?
Противоречие между внутренним состоянием и словами может быть и
лицемерием, холодной светскостью. Однако постепенно и с немалым внутренним
сопротивлением обнаруживаю я в условностях, которыми не только опутана, но и
скреплена здешняя повседневность, тот жесткий остов, который облегчает людям
сосуществование. Облегчает по-разному, в том числе и этим, столь
раздражающим поначалу повторяющимся автоматизмом, облегчает и самим фактом
доброжелательного отстранения.
Воспитанное с юности желание, чтобы люди разных стран (да и одной страны)
соединились, желание самой быть с ними - не исчезло, соблазняет, продолжает,
когда сталкиваюсь с таким соединением, радовать и теперь. Но чтобы это
соединение не превратилось в насильственную совместность казармы, общежития,
коммунальной квартиры (не говорю уже о концентрационном лагере!), необходим
и трудно осваиваемый мною опыт отъединения. Некое пространство, куда не
должна ступать нога другого человека, нужно едва ли не всем (особенно остро
это чувствуют люди по натуре одинокие). Ощутить свои и чужие границы. Не тут
ли одна из разгадок долголетних счастливых браков и дружб? Уважение к
духовной территории партнера. Сюда еще можно, а дальше хода нет!
В книге воспоминаний о советском писателе Михаиле Зощенко есть такой
эпизод: Зощенко и ленинградский профессор-германист Владимир Адмони
оказались попутчиками в купе. Они промолчали всю дорогу. Прощаясь, Зощенко
сказал:
- Спасибо за то, что мы с вами так хорошо провели время.
Он не шутил, он настолько устал от своей известности, от того, что на него
наседали, в него "вторгались", как в сегодняшних кинозвезд, - он благодарил
за деликатность.
Умение молчать вдвоем - один из редких даров дружбы и любви, да и просто
общения людей между собой.
...Студент спрашивает меня:
- Какую из западных свобод вы цените больше всего?
- Свободу искать и находить себя в себе и пытаться следовать "знакам"
своей судьбы. На что может уйти целая жизнь.
Эта свобода, это право и порождаемые ими обязанности ни в каких
декларациях и законах не записаны, но они представляются мне главным из
того, что необходимо человеку.
В чужих странах, как и в своей, в чужих душах, как и в своей, есть двери,
в которые стучаться не надо.
Но есть множество дверей, которые необходимо было бы открыть, однако они
остаются закрытыми и потому, что люди в них войти не пытаются, не зная, что
за ними.
В октябре 1962 года Анна Ахматова получила письмо из-за границы с просьбой
прислать последнее издание "Поэмы без героя". Между тем, тогда эта поэма еще
не была издана на родине поэта, а только за границей. Лидия Чуковская
записала в дневник:
"... Доживем ли мы до такого времени, когда на Западе будут иметь хоть
малое, хоть приблизительное представление о нашей стране, о судьбе наших
людей и нашей литературы? Быть может, и мы так же мало знаем о них, как они
о нас?"
За двадцать лет изменений не столь уж много.
В Германии и в Швейцарии, во Франции и в США - везде есть блистательные
знатоки русской истории, русской литературы. Это труднее, чем быть, скажем,
выдающимся специалистом по литературе французской. Ведь у немецкого
профессора, занимающегося французской литературой, и возникнуть не может та
проблема, которая сплошь да рядом возникает у "слависта": "Если я так
напишу, мне в следующий раз могут и не дать визы...".
Лучшие из славистов принимают близкое участие в наших редких радостях,
разделяют наши многочисленные беды.
Познакомилась в Москве с английским славистом. Джеффри Хоскинг приезжал
часто, в первый раз еще студентом. В Кельне он год преподавал в
университете. Прочитала его работы о "деревенской прозе", о книгах
Александра Зиновьева, Юрия Трифонова, о выступлениях великорусских
националистов. Подивилась глубине, тонкости, истинному пониманию. Джеффри
говорил:
- Вот уже пять лет, как погиб мой русский друг Константин Богатырев, а я
думаю о нем, советуюсь, спрашиваю, делюсь, подчас спорю.
И я подчас спорю с Хоскингом. Вовсе не все его характеристики разделяю. Но
убеждена, что любая его оценка продиктована только тем, что он сейчас
думает, и никакие посторонние соображения тут не примешиваются.
Он любит Россию, и это прекрасно сочетается с любовью к Англии, с
гордостью за все лучшее, что там есть.
Французский славист Жорж Нива заведует кафедрой в университете Женевы. Он
создал там атмосферу истинно научного сотрудничества, доброжелательства,
которая далеко не всегда бывает в академических учреждениях.
Книги же его о русской литературе - из самых глубоких и талантливых;
особено поразителен анализ языка. Как ни отлично владеет он русским, все же
это для него иностранный, тем не менее об особенностях языка Александра
Солженицына ему удалось написать так тонко и проникновенно, как, по моему
мнению, не написал еще ни один русский исследователь.
Нива живет нормальной жизнью западного интеллигента, часто путешествует,
не знает лишений, ценит свободу, любит и умеет напряженно работать и весело
отдыхать. Очень много читает.
Для него нет "туманной" России. Он знает русских людей и русские книги,
неотделимые от европейской и мировой культуры. Он знает и пороки системы,
знает человеческие слабости, и подлость, и святость. Моя родина для него -
не ад и не рай. Да, он - профессионал высокого класса. Но он Россию еще и
любит.
Хорошо, важно, что в разных странах открывают и публикуют все новые и
новые документы по русской истории. Спасибо тем, кто издал собрания
сочинений опальных писателей. На полках нашей московской квартиры стояли
изданные на Западе сочинения Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Клюева.
Начаты собрания сочинений Вяч. Иванова, Цветаевой, Хлебникова, Булгакова,
Замятина, Ходасевича. К качеству этих изданий есть претензии, но само их
появление - необы...


