Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Дина Рубина. Камера наезжает

страница №2

ками у него расплывались темные пятна.
- Доставайте ноты!
Он суетливо доставал из холщовой, неуловимо пастушеской сумки ноты
"Сицилийской песенки".
- Читайте!
Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим
пальцем, он старательно прочитывал: "Си-си-лисска песс..."

Особенно ярко - слово в слово - запомнила я один из таких уроков, может
быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой
душе.
Накануне мы разучивали "Серенаду" Шуберта. Разумеется, перед тем как
приступить к разучиванию самой пьесы, я подробно и внятно, простым, что
называется, адаптированным языком объяснила, что это за жанр, когда и где
зародился, как развивался...
- Итак, повторяем прошлый урок, - начала я, как обычно, сурово. -
Будьте любезны объяснить, что такое "серенада".
Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо
глядел в блошиную россыпь нот перед собой.
- Так что это - "серенада"?
- Ашул-ля, - наконец выдавил он.
- Правильно, песня, - милостиво кивнула я. - На каком инструменте
обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду?
Он молчал, напряженно припоминая, а может быть, просто вспоминая смысл
того или другого русского слова.
- Ну... - подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась
за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах. Не повернув
головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал:
- Рубаб-гиджак, дрын-дрын...
- Мм... правильно, на гитаре... Э-э... "серенада", как вы знаете -
"ночная песнь", исполняется под балконом... чьим?
Он молчал, потупившись.
- Ну? Чьим?.. - Я теряла терпение. - Для кого, черт возьми, поется
серенада?
- Там эта... девчонкя живет... - помявшись, выговорил он.
- Ну-у, да, в общем... что-то вроде этого... Прекрасная дама. Так,
хорошо, начинайте играть...

Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные
звуки.
- А нельзя ли больше чувства? - попросила я. - Ведь это песнь любви...
Поймите. Ведь и вы кого-нибудь любите?
Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры.
- Нет! Нет! Мы... не любим!
Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в
замешательство.
- Ну... почему же?.. - неуверенно спросила я. - Вы молоды, э... э...
наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше... э... И вероятно, вы
испытываете к ней... вы ее любите...
- Нет! - страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. - Мы... не
любим! Мы... женитц хотим!
Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая
дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое
презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и
брезгливость, и страх... "Это ваши мужчины, - говорил его взгляд, - у
которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной "джаляб" о
какой-то бесстыжей любви... А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она
всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина..."
Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который
прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму... да и разные,
весьма разные узбекские семьи знавала я в то время... Но... было, было нечто
в этом взгляде... дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь...

Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том,
что же такое культура и стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный
звук рубаба с серенадой Шуберта.
А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком
напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно,
а Шуберт - отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель
пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого получается
песня Хамзы Хаким-заде Ниязи "Хой, ишчилар!"...
Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие.
Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки
которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в
национальной сфере, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать
боялась.
Дома я затянула серенаду о том, что пора бежать из Института культуры.
- Бросай все! - предлагал мой размашистый папа. - Я тебя прокормлю. Ты
крупная личность! Ты писатель! Тебя похоронят на Новодевичьем.
Мама умоляла подумать о куске хлеба, о моей будущей пенсии.
- Тебя могут оставить в институте на всю жизнь, - убеждала она, - еще
каких-нибудь двадцать, тридцать лет, и ты получишь "доцента", а у доцентов
знаешь какая пенсия!..
Беспредельное отчаяние перед вечной жизнью в стенах Института культуры
дребезжало в моем позвоночном столбе. Я пыталась себя смирить, приготовить к
этой вечной жизни.
(Тогда я еще не догадывалась, что нет ничего страшнее для еврея, чем
противоестественное национальному характеру смирение.)
Ничего, говорила я себе, по крайней мере они меня боятся, а значит,
уважают. Не могут не уважать.
Дошло до того, что перед каждым уроком - особенно перед уроком с тем
студентом, в розовой атласной рубахе, темная тоска вползала в самые глубины
моих внутренностей, липким холодным студнем схватывая желудок.
Я бегала в туалет.
Так однажды, выйдя из дамского туалета, я заметила своего ученика,
который на мгновение раньше вышел из мужского. Он со своим русским товарищем
шел впереди меня по коридору в сторону аудитории, где через минуту должен
был начаться наш урок. И тут я услышала, как с непередаваемой тоской он
сказал приятелю:
- Урок иду... Умирайт хочу... Мой "джаляб" такой злой! У мне от страх
перед каждый занятий - дрисня...
Помнится, сначала, прислонившись к стене коридора, я истерически
расхохоталась: меня поразило то, как одинаково наши кишки отмечали очередной
урок. Если не ошибаюсь, я подумала тогда - бедный, бедный... Во всяком
случае, сейчас очень хочется, чтоб ход моих мыслей в ту минуту был именно
таков...
Потом я поняла, что до конца своих дней обречена истязать этих
несчастных ребят, и без того потерявших всякое ощущение разумности мирового
порядка.
Я с абсолютной ясностью ощутила, что жизнь моя, в сущности, кончена.
Бесконечный ряд юных рубаистов представился мне. В далекой туманной
перспективе этот ряд сужался, как железнодорожное полотно. И год за годом,
плавно преображаясь из молодой "джаляб" в старую, я строго преподавала им
"Серенаду" Шуберта. Потом меня проводили на пенсию в звании доцента. Потом я
сдохла - старая, высушенная "джаляб-доцент" - к тихому ликованию моих вечно
юных пастухов.
Отшатнувшись от стены, выкрашенной серой масляной краской, я побрела к
выходу во внутренний двор, огороженный невысоким забором-сеткой; там, за
сеткой, экскаваторы вырыли обморочной глубины котлован под второе здание -
Институт культуры расширялся.
Подойдя к сетке, я глянула в гиблую пасть земли и подумала: если как
следует разбежаться и, перепрыгнув забор, нырнуть головой вниз, то об этот
сухой крошащийся грунт можно вышибить, наконец, из себя эту - необъяснимой
силы - глинистую тоску.

Мне было двадцать два года. Никогда в жизни я не была еще так близка к
побегу.
Краем глаза я видела какую-то ватную личность на скамейке неподалеку.
Мне показалось, что спрашивают, который час, и я оглянулась. Плешивый мужик
в стеганых штанах крутил толстую папиросу. Он лизнул бумагу широким
обложенным языком, заклеил, прикурил и вдруг поманил меня к себе пальцем,
похожим на только что скрученную папиросу.
Откуда здесь это ископаемое, бегло подумала я, с этой военной цигаркой,
в этих ватных штанах в самую жару...
Я приблизилась. От него несло махоркой и дезинфекцией вокзальных
туалетов. Он равнодушно и устало глядел на меня мутными испитыми глазками
бессонного конвойного, много дней сопровождающего по этапу особо опасного
рецидивиста.
- Вы спрашивали, который час? - проговорила я неуверенно.
- Домой! - вдруг приказал он тихо. И добавил похабным тенорком: - Живо!
Что прозвучало как "щиво!".
И я почему-то испугалась до спазма в желудке, обрадовалась, оглохла,
попятилась, повернулась и пошла на слабых ногах в сторону главного входа -
не оборачиваясь, испытывая дрожь облегчения, какая сотрясает обычно тело
после сильного зряшного испуга.
Я уходила из Института культуры, оставив в аудитории соломенную шляпу,
тетрадь учета посещений студентов и ручные часы, которые по старой
пианистической привычке всегда снимала на время занятий.
Я уходила все дальше, спиной ощущая, какая страшная тяжесть, какой рок,
какая тоска покидают в эти минуты обреченно ожидающего меня в нашей
аудитории мальчика в розовой атласной рубахе.

Ни разу больше я не появилась в Институте культуры, поэтому в моей
трудовой книжке не записано, что год я преподавала в стенах этого почтенного
заведения. Не говоря уже о том, что и сама трудовая книжка в настоящее время
- всего лишь воспоминание, к тому же не самое необходимое.
А пенсия... До пенсии все еще далеко.

Режиссерский сценарий побежал у меня живее - любое чувство изнашивается
от частого употребления, тем более такая тонкая материя, как чувство стыда.

Пошли в дело ножницы. Я кроила диалоги и сцены, склеивала их, вписывая
между стыками в скобках: "крупный план", или "средний план", или "проход".
Когда штука была сработана, Анжелла с углубленным видом пролистала все
семьдесят пять страниц, почти на каждой мелко приписывая перед пометкой
"крупный план" - "камера наезжает".
Из республиканского Комитета по делам кинематографии тем временем
подоспела рецензия на сценарий, где некто куратор Шахмирзаева X. X.
сообщала, что в настоящем виде сценарий ее не удовлетворяет, и предлагала
внести следующие изменения, в противном случае... и так далее.
Поправки предлагалось сделать настолько неправдоподобно идиотские, что
я даже не берусь их пересказать. Да и не помню, признаться. Кажется,
главного героя требовали превратить в свободную женщину Востока, убрать из
милиции, сделать секретарем ячейки; бабушку перелицевать в пожилого
подполковника-аксакала и еще какую-то дребедень менее крупного калибра.
И опять я вскакивала, бежала как в муторном сне по длинным
кривоколенным коридорам "Узбекфильма", и за мной бежали ассистенты и
костюмеры, возвращали, водворяли в русло.

Месяца через полтора я потеряла чувствительность - так бывает во сне,
когда занемеет рука или нога и снится, что ее ампутируют, а ты руководишь
этим процессом, не чувствуя боли, и потом весь остаток сна с
противоестественным почтением носишься, как с писаной торбой, с этой
отрезанной рукой или ногой, не зная, к чему ее приспособить и как от нее
отделаться.
Мы внесли деньги в жилищный кооператив, и на очередном безрадостном
желтоглинном пустыре, в котором мама все же сумела отыскать некую
привлекательность - кажется, прачечную неподалеку, - экскаваторы стали рыть
котлован - такой же страшный, пустынный, желтоглинный...
Я уже ничего не писала, кроме сценария, переставляя местами диалоги,
меняя пол героям, вводя в действие новых ублюдочных персонажей; когда
казалось, что все это пройдено, очередная инстанция распадалась, как
сувенирная матрешка, и передо мной являлась следующая инстанция, у которой к
сценарию были свои претензии.
Я впала в состояние душевного окоченения. У меня работали только руки,
совершая определенные действия: резать, клеить, стучать на машинке. Мама не
могла нарадоваться на эту кипучую деятельность и каждый день приходила
вымыть посуду, потому что я забросила дом.

Анжелла вызванивала меня с утра, требуя немедленно - возьми такси! -
явиться, помочь, посоветовать... Целыми днями я хвостом болталась за ней по
коридорам и пыльным павильонам "Узбекфильма". Изображались муки поиска
актера на главную роль - Анжелла рылась в картотеке, веером раскладывала на
столе фотографии скуластых раскосых мальчиков, студентов Театрального
института.

Все уже знали, кто будет играть главную роль. Меня же все еще согревала
идиотская надежда: найдем, найдем, ну должен он где-то быть - пусть
скуластый и раскосый, но обаятельный, мягкий, талантливый мальчик с
растерянной улыбкой.
- Малик Азизов... - читала Анжелла на обороте очередной фотографии. -
Как тебе этот, в фуражке?
Я пожимала плечами.
- Симпатичный, нет?
- Просто симпатяга! - встревала Фаня Моисеевна.
Анжелла смешивала карточки на столе, выкладывала их крестом, выхватывая
одну, другую...
- Вот этот... Турсун Маликов... как тебе?
Я тяжело молчала. Все эти претенденты на главную роль в фильме были
похожи на моих пастухов из Института культуры.
- Что-то в нем есть... - задумчиво тянула Анжелла, то отодвигая фото
подальше от глаз, то приближая.
- Есть, определенно есть! - энергично кивала Фаня Моисеевна, закуривая
тонкую сигарету. - Эдакая чертовщинка!
- Боюсь, никто, кроме Маратика, не даст образ... - вздыхала Анжелла.
- Только Маратик! - отзывалась Фаня Моисеевна.
- Да, но как его уговорить! - восклицала Анжелла с отчаянием.
Она любила своего ребенка любовью, испепеляющей всякие разумные
чувства, исключающей нормальные родственные отношения. Из их жизни,
казалось, выпал важнейший эмоциональный спектр - отношения на равных. Мать
либо заискивала перед сыном, либо наскакивала на него кошкой со вздыбленной
шерстью, и тогда они оскорбляли друг друга безудержно, исступленно.
Разумеется, он был смыслом ее существования.
Разумеется, все линии ее жизни сходились в этой истеричной любви.
Разумеется, моя незадачливая повесть была выбрана ею именно потому, что
пришло время воплотить ее божка на экране...

Когда несколько лет спустя, уже в Москве, меня догнала весть о гибели
Маратика в автомобильной катастрофе (ах, он всегда без разрешения брал
отцовскую машину, и бессильная мать всегда истерично пыталась препятствовать
этому!), я даже зажмурилась от боли и трусости, не в силах и на секунду
представить себе лицо этой женщины.

Из Москвы Анжелла выписала для будущего фильма оператора и художника.
Хлыщеватые, оба какие-то подростковатые, друг к другу они обращались:
Стасик и Вячик - и нежнейшим образом дружили семьями лет уже двадцать.
У одного были жена и сын, у другого - жена и дочь, и оба о женах друг
друга как-то перекрестно упоминали ласкательно: "Танюша", "Оленька"...
Они постоянно менялись заграничными панамками, курточками и маечками. Я
не удивилась бы, если б узнала, что эти ребята живут в одном номере и спят
валетом - это вполне бы вписывалось в их сдвоенный образ... Да если б и не
валетом - тоже не удивилась бы.
Анжелла очень гордилась тем, что ей удалось залучить в Ташкент
профессионалов такого класса. Я, правда, ни о том ни о другом ничего не
слышала, но Анжелла на это справедливо, в общем, заметила, что я ни о ком не
слышала, об Алле Пугачевой, вероятно, тоже...
- Что, скажешь, ты не видела классную ленту "Беларусьфильма" "Связной
умирает стоя"?! - брезгливо спросила Анжелла.
Мне пришлось сознаться, что не видела.
- Ты что - того? - с интересом спросила она. - А "Не подкачай,
Зульфира!" - студии "Туркменфильм", в главной роли Меджиба Кетманбаева?.. А
чего ты вообще в своей жизни видела? - после уничтожительной паузы спросила
она.
- Так, по мелочам, - сказала я, - Феллини-меллини... Чаплин-маплин...
- Снобиха! - отрезала она. (Когда она отвлеклась, я вытянула из сумки
записную книжку и вороватым движением вписала это дивное слово.)
Выяснилось, что Стасик, оператор, как раз снимал фильм "Связной умирает
стоя", а художник, Вячик, как раз работал в фильме "Не подкачай, Зульфира!".
По случаю "нашего полку прибыло" Анжелла закатила у себя грандиозный
плов.
На кухне в фартуке колдовал над большим казаном Мирза: мешал шумовкой
лук и морковь, засыпал рис, добавлял специи. На его худощавом лице с мягкой
покорно-женственной линией рта было такое выражение, какое бывает у пожилой
умной домработницы, лет тридцать живущей в семье и всю непривлекательную
подноготную этой семьи знающей.
Он был еще не сильно пьян, даже не качался, и мы с ним поболтали, пока
он возился с пловом. Он рассказал о величайшем открытии, сделанном учеными
буквально на днях, - что-то там с полупроводниками, - бедняга, он не знал,
что рассказывать мне подобные вещи - все равно что давать уроки эстетики
дождевому червю. Но я слушала его с заинтересованным видом, кивая, делая
участливо-изумленное лицо. Не то чтобы я лицемерила. Просто мне доставляло
безотчетное удовольствие следить за движениями его сноровистых умных рук и
слушать его голос - он говорил по-русски правильно, пожалуй слишком
правильно, с лекционными интонациями.
Вообще, здесь он был единственно значительным и, уж без сомнения,
единственно приятным человеком.
За столом ко мне подсел оператор, Стасик, и, дыша коньяком, проговорил
доверительно и игриво:
- Я просмотрел ваш сценарий... Там еще есть куда копать, есть!
Я кивнула в сторону огромного блюда со струящейся желто-маслянистой
горой плова, в которой, как лопата в свежем могильном холмике, стояла
большая ложка, и так же доверительно сказала:
- Копайте здесь.
Он захохотал.
- Нет - правда, там еще уйма работы. Надо жестче сбить сюжет. Не
бойтесь жесткости, не жалейте героя.
- Чтоб связной умирал стоя? - кротко уточнила я.
А через полчаса меня отыскал непотребно уже пьяный Вячик. Он говорил
мне "ты", боролся со словом "пространство" и, не в силах совладать с этим
трудным словом, бросал начатое, как жонглер, упустивший одну из восьми
кеглей, и начинал номер сначала.
- А как ты мыслишь художссно... посра... просра... просраста фильма? -
серьезно допытывался он, зажав меня в узком пространстве между сервировочным
столиком и торшером, держа в правой руке свою рюмку, а левой пытаясь всучить
мне другую. - У тебя там в ссы... ссынарии... я просра... поср...
простарства не вижу...

Целыми днями Анжелла с "мальчиками" - Стасиком, Вячиком и директором
фильма Рауфом - "искали натуру". Они разъезжали на узбекфильмовском "рафике"
по жарким пригородам Ташкента, колесили по колхозным угодьям, по узким
улочкам кишлаков.
Я не могла взять в толк - зачем забираться так далеко от города,
создавая массу сложностей для съемок фильма, в то время как в самом
Ташкенте, в старом городе, зайди в любой двор и снимай самую что ни на есть
национальную задушевную драму - хоть "Али-бабу", хоть "Хамзу", хоть и нашу
криминальную белиберду.
Помню, я даже задала этот вопрос директору фильма Рауфу.
- Кабанчик, - сказал он мне проникновенно (он со всеми разговаривал
проникновенным голосом и всех, включая директора киностудии, называл
"кабанчиком", что было довольно странным для мусульманина). - Чем ты
думаешь, кабанчик? Если не уедем, где я тебе командировочных возьму?
И я, балда, поняла наконец: снимая фильм в черте города, съемочная
группа лишилась бы командировочных - 13 рублей в сутки на человека.
Раза два и меня брали с собой на поиски загородных объектов.
Для съемок тюремных эпизодов выбрали миленькую, как выразилась Анжелла,
тюрьму, только что отремонтированную, с железными, переливающимися на солнце
густо-зеленой масляной краской воротами.
Съемочная группа дружной стайкой - впереди какой-то милицейский чин, за
ним щебечущая Анжелла в шортах, Стасик в кепи и с кинокамерой на плече,
пьяный с утра Вячик, мы с Рауфом - прошвырнулась по коридорам пахнущего
краской здания, энергично одобряя данный объект.
Нас даже впустили во внутренний - прогулочный - двор, при виде которого
я оторопела и так и простояла минут пять, пока остальные что-то оживленно
обсуждали.
Прогулочный двор тюрьмы представлял собой нечто среднее между
декорацией к модернистскому спектаклю и одной из тех гигантских
постмодернистских инсталляций, которые в западном искусстве вошли в моду лет
через пять.
Это была забетонированная площадка, со всех сторон глухо окруженная
бетонной высокой стеной, с рядами колючей проволоки над ней. Вдоль торцовой
стены - как сцена - возвышался подиум с двумя ведущими к нему ступенями. На
подиуме рядком стояли три новеньких унитаза, по-видимому, установленные на
днях в ходе ремонта. Они отрадно сверкали эмалью под синим майским небом,
свободным - как это водится в тех краях - от тени облачка.

Течет ре-еченька по песо-очечку, бережочки мо-оет... -

послышалось мне вдруг. Запрокинув голову, я пересчитала взглядом
зарешеченные окна вверху. Нет, показалось. Щелк ассоциативной памяти.

Ты начальничек, винтик-чайничек, отпусти до до-ому...

- Ах, какие дивные параши! - воскликнул Вячик. - Задрапировать их, что
ли! Под королевский трон! Под кресло генсека ООН!
И Стасик, вскинув камеру, принялся снимать постмодернистскую сцену с
тремя унитазами...

После длительных поисков Анжелла и мальчики остановили свой выбор на
районном центре Кадыргач - была такая дыра в окрестностях Ташкента. Для
съемок фильма на лето сняли большой, типично сельский дом с двориком,
принадлежащий, кажется, бухгалтеру колхоза, и - для постоя всей съемочной
группы - верхний этаж двухэтажной районной гостиницы "Кадыргач".
Стояла жара - еще не пыльный августовский зной, а душный жар середины
мая. Не знаю, какую культуру, кроме хлопка, выращивал колхоз "Кадыргач", но
в местной гостинице и закрытой столовой обкома, куда нас однажды по ошибке
пустили пообедать (потом опомнились и больше уже не пускали. Смутно помню
очень мясные голубцы по двенадцать копеек порция, жирный плов и компот из
персиков), - во всем этом благословенном пригороде произрастали, реяли,
парили, зависали в плывущем облаке зноя и, кажется, охранялись обществом
защиты животных зудящие сонмища мух.
Гостиница производила странное впечатление. Первый этаж - просторный, с
парадным подъездом, с мраморными панелями и полом и даже двумя круглыми
колоннами в холле - выглядел вполне настоящим зданием. Второй же этаж
казался мне декорацией, спешно возведенной к приезду съемочной группы. Это
были узкие номера по обеим сторонам безоконного и оттого вечно темного
коридора, разделенные между собой тонкими перегородками.
Впрочем, в номере оказался унитаз - удобство, о котором я и мечтать не
смела. Унитаз был расколот сверху донизу - то ли молния в него шарахнула, то
ли ядрами из него палили, - но трещину заделали цементом, и старый ветеран
продолжал стойко нести свою невеселую службу.
Анжелла сняла "люкс" в противоположном конце коридора - две смежные
комнатки с такой же командировочной мебелью. В гостиной, правда, стояли
несколько кресел образца куцего дизайна шестидесятых годов.
Вокруг Анжеллы крутились пять-шесть девочек от восемнадцати до
шестидесяти лет - костюмерши, гример, ассистентки. Появился второй режиссер
фильма Толя Абазов - образованный, приятный и фантастически равнодушный ко
всему происходящему человек, - он единственный из всей группы не имел
претензий к моему сценарию, поскольку не читал его.
(Кажется, он так и не прочел его никогда. За что я до сих пор испытываю
к нему теплое чувство.)
Первые дни в "люксе" шли репетиции - сидя в кресле и разложив на
коленях листки сценария, Анжелла лениво отщипывала по сизой виноградине от
тяжелой кисти. Репетировали небольшой эпизод из середины фильма.
Если до того рухнули все мои представления о работе режиссера над
сценарием, то сейчас полетело к черту все, что я знала и читала когда-либо о
работе режиссера с актерами.
С утра Толя Абазов привозил из Ташкента в "рафике" двух студентов
Театрального института, занятых в эпизоде. Один репетировал роль уголовника,
другой - роль лейтенанта милиции.
Оба мальчика выглядели если не близнецами, то уж во всяком случае
родными братьями. Текста сценария оба, естественно, не знали, и, как
выяснилось, к актерам никто и не предъявлял подобных вздорных требований. А
я, как на грех, почему-то нервничала, когда вместо текста актер нес
откровенную чушь. Эта моя реакция неприятно меня поразила. Я была уверена,
что мое авторское самолюбие благополучно издохло, но выяснилось, что оно
лишь уснуло летаргическим сном и сейчас зашевелилось и замычало.
- Не психуй, - раздраженно отмахивалась Анжелла. - Мы же потом наймем
укладчицу!
Слово "укладчица" вызывало в моем воображении грузных женщин в
телогрейках, с лопатами, выстроившихся вдоль полотна железной дороги, а
также шпалы, рельсы, тяжело несущиеся куда-то к Семипалатинску поезда...
- Толя, что значит - "наймем укладчицу"? - тревожным полушепотом
спросила я у Абазова.
Тот посмотрел на меня безмятежным взглядом и проговорил мягко:
- Приедет блядь с "Мосфильма". Заломит цену. Ей дадут. Она всем даст.
Потом будет сидеть, задрав ноги на кресло и сочинять новый текст в
соответствии с артикуляцией этих ферганских гусаров.
- Как?! - потрясенно воскликнула я. - А... а сценарий!! А... все эти
инстанции?! "Образ героя не отвечает"?!
Он нагнулся к блюду с фруктами и, оторвав синюю гроздку, протянул мне:
- Хотите виноград?..
Буквально репетиции проходили так.
- Ты входишь оттуда, - приказывала Анжелла одному из мальчиков,
репетирующему роль подследственного. - А ты стоишь там, - указывала она
пальцем мальчику, репетирующему роль следователя.
- Да нет, Анжелла, нет!! - взвивался оператор Стасик, который с самого
своего приезда ревностно выполнял обязанности Старшего Собрата по
творчеству. - Куда это годится, ты разрушаешь всю пространственную
концепцию. Это он, наоборот, должен стоять там, а тот - выходить оттуда! Это
ж принципиально разные вещи!
Потоптавшись у дверей, мальчик, репетирующий подследственного, делал
нерешительный шаг в сторону окна, где стоял его товарищ, репетирующий
следователя, и говорил неестественно бодрым голосом:
- Здорово, начальник! Вызывал?
- Там нет этого идиотского текста!! - вопила я из своего угла. - Почему
вы не учите роль?!
- Отстань, приедет укладчица, всех уложит, - огрызалась Анжелла. - Не
мешай репетировать. Сейчас главное - как они двигаются в мизансцене. А ты не
стой, как козел! - обращалась она к мальчику. - Ты нахальней так: "Здорово,
начальник! Вызывал?"
- Учите роль, черт возьми! - нервно вскрикивала я.
- Нет-нет, Анжелла, я принципиально против этой мизансцены! - Стасик
вскакивал с кресла - атласно выбритый, в белом кепи и белой маечке с
картинкой на груди - задранные женские ножки - и надписью по-английски: "Я
устала от мужчин". - Он должен стоять вот здесь, повернувшись спиной к
вошедшему, и когда тот входит и говорит: "Здорово, начальник, вызывал?" -
поворачивается...
- И камера наезжает, - подхватывала Анжелла, - и глаза крупным
планом... Ну, пошел, - предлагала она несчастному студенту, - оттуда, от
дверей...
- Здорово, начальник! Вызывал? - вымученно повторял мальчик, косясь на
Анжеллу.
- Да не так, не так, более вкрадчиво: "Здорово, начальник, вызывал?"
- Здорово, нача-альник...
- Нет. - Анжелла откидывалась в кресле, сидела несколько мгновений,
прикрыв глаза, потом говорила мне устало: - Покажи ему, как надо.
Я шла к двери, открывала и закрывала ее, делая вид, что вошла,
скраивала на лице ленивое и хитрое выражение, одергивала воображаемую
рубаху, рассматривала воображаемые сандалии на грязных ногах и - столько
интеллектуальной энергии уходило у меня на эти приготовления, что когда я
наконец открывала рот, то говорила приветливо и лукаво, как актер Щукин в
роли Ленина:
- Здорово, начальник! Вызывал?..

После того как на главную роль в фильме был утвержден Маратик, я
перестала интересоваться актерами, приглашенными на роли остальных героев.
Толя Абазов съездил в Москву и привез двух актеров, кажется - Театра
Советской Армии. Один должен был играть Русского Друга, впоследствии убитого
уголовной шпаной (трагическая линия сценария), второй, маленький верткий
армянин с печальными глазами, играл узбекского дедушку главного героя
(комическая линия сценария). Ребята были бодры, по-столичному ироничны и
всегда поддаты. Они приехали подзаработать и поесть фруктов и шашлыков.
На роль бабушки главного героя (лирическая линия сценария) привезли из
Алма-Аты народную артистку республики Меджибу Кетманбаеву - плаксивую и
вздорную старуху со страшным окаменелым лицом скифской бабы. Она затребовала
высшую ставку - 57 рублей за съемочный день, "люкс" в гостинице и что-то еще
невообразимое - кажется, горячий бешбармак каждый день.
Директор фильма Рауф приезжал увещевать бабку.
- Кабанчик, - говорил он ей плачущим голосом, - ты ж нас режешь по
кусочкам! Где я тебе бешбармак возьму, мы ж и так тебе народную ставку дали.
Кушай народную ставку, кабанчик!
(В конце концов она повздорила с Анжеллой и уехала, не доснявшись в
последних трех эпизодах. Я, к тому времени совсем обалдевшая, вяло
поинтересовалась, что станет с недоснятыми эпизодами.
- Да ну их на фиг, - отозвалась на это повеселевшая после отъезда
склочной бабки Анжелла. - Вот приедет укладчица, она всех уложит... )

В один из этих дней Анжелла с гордостью сообщила, что музыку к фильму
согласился писать не кто иной, как сам Ласло Томаш, известный композитор
театра и кино.
Дальше следовала насторожившая меня ахинея: будто бы Ласло Томаш,
прочитав наш сценарий, пришел в такой восторг, что, не дождавшись утра,
позвонил Анжелле ночью.
- Не веришь? - спросила Анжелла, взглянув на мое лицо. - Спроси сама.
Он приезжает сегодня и в три часа будет на "Узбекфильме".
Мы околачивались на студии - подбирали костюмы, смотрели эскизы Вячика
к фильму. Основной его художественной идеей была идея драпирования объектов.
Всех.
- Драпировать! - убеждал он Анжеллу. Это было единственное трудное
слово, которым он владел в любом состоянии. - Драпирование - как
мировоззрение героя. Он - в коконе. Весь мир - в коконе. Складки, складки,
складки... Гигантские складки неба... гигантские складки гор...
- Слушай, где небо, где горы? - слабо отбивалась Анжелла. - Главный
герой - следователь милиции. Маратик не захочет драпироваться.
Между тем было, было что-то в этой идее, которой посвятил свою жизнь
Вячик. В первые дни Анжелла, обычно подпадавшая под очарование творческих
идей свежего человека, дала ему волю. И наш художник всего за несколько
часов до неузнаваемости задрапировал дом главного бухгалтера: развесил по
стенам, по люстрам, по стульям какие-то дымчатые прозрачные ткани. Все эти
воздушные шарфы и шлейфы колыхались и нежно клубились в струях сквозняков. А
поскольку левое крыло дома осталось обитаемым и по двору время от времени
сновали какие-то юркие молчаливые женщины - дочери, невестки, жены
бухгалтера, - то все это сильно смахивало на декорации гарема.
Правда, в первый день съемок, примчавшись на гремящем мотоцикле,
Маратик навел порядок на съемочной площадке. Он посрывал все драпировки
мускулистой рукой каратиста, покрикивая:
- Оно по голове меня ползает! Я что - пидорас, что ли, в платочках
ходить?
И директор фильма Рауф успокаивал полуобморочного Вячика:
- Кабанчик, ну не скули - какой разница, слушай - тряпка туда, тряпка
сюда... Все спишем, кабанчик!

В три мы спохватились, что забыли позвонить на проходную, заказать
пропуск для Ласло Томаша, а на проходной сидел-таки вредный старикашка.
Вернее, он не сидел, а полулежал за барьером на сдвинутых стульях, накрытых
полосатым узбекским халатом, и весь день пил зеленый чай из пиалы. Старик то
ли притворялся, то ли действительно находился в крепкой стадии склероза,
только он совсем не помнил лиц, ни одного. Он не помнил лица директора
студии. Но обязанности свои помнил.
По нескольку раз в день он заставлял демонстрировать бумажку пропуска
или красные членские книжечки творческих союзов.
Выскочишь, бывало, за пивом - проходная пуста. И вдруг на звук твоих
шагов из-за барьера вырастает, как кобра, на длинной морщинистой шее голова
старикашки: "Пропск!"
Ну, покажешь членский билет, чего уж... Бежишь назад с бутылками пива -
над барьером проходной опять всплывает сморщенная башка, покачивается:
"Пропск!" Етти твою, дед, я ж три минуты назад проходил! Нет, хоть кол ему
на голове... "Пропск!"
Так что Анжелла попросила меня спуститься, вызволить на проходной Ласло
Томаша.
Я сбежала по лестнице, пересекла виноградную аллею узбекфильмовского
дворика. Навстречу мне шел высокий человек в очках, с крючковатым маленьким
носом.
- Вы - Ласло? - спросила я как можно приветливей. - Ради бога,
извините, мы забыли заказать пропуск. Вас, наверное, охранник не пускал?
Он внимательно и сумрачно взглянул на меня сверху. Производил он
впечатление человека чопорного и в высшей степени респектабельного;
назидательно приподняв одну бровь, отчего его маленький крючковатый нос стал
еще высокомернее, он сказал:
- ВехОятно, сОбихался не пускать... Но я егО схазу выхубил. На всякий
случай.
(Он одновременно грассировал и по-волжски окал. Так бы мог говорить
Горький-Ленин, если б был одним человеком.)
- ... Как?.. - вежливо переспросила я, полагая, что ослышалась. В конце
концов, Ласло был венгром и в Союзе жил только с 65-го года.
- Да так... Саданул сапОгом пО яйцам и - будь здОхов, - пояснил он, не
меняя назидательного выражения лица. - Вон он, валяется квех-ху жопОй. С кем
имею честь столь пхиятнО беседОвать?
- Я автор сценария, - пробормотала я, косясь в сторону проходной, где и
правда старик охранник неподвижно лежал (как всегда, впрочем) на сдвинутых
стульях.
После этих моих слов Ласло Томаш повалился мне в ноги. Лбом он крепко
уперся в пыльный сандалий на моей правой ноге и замер. Я в полной оторопи
смотрела на его шишковатую плешь, окруженную легким седоватым сорнячком, и
не могла сдвинуть ногу, к которой он припал, как мусульманин в молитвенном
трансе.
С полминуты длилась эта дикая пантомима, наконец Ласло вскочил,
поцеловал мне руку и стал говорить, как ему понравился сценарий, какие в нем
легкие, изящные диалоги и прочее - вполне приятный и светский, ни к чему не
обязывающий разговор. На мгновение я даже подумала, что все мне привиделось.
- Вы... вытрите, пожалуйста... вот здесь, - пролепетала я, показывая на
его лоб с грязноватой плетеночкой следа от моего сандалия.
За те три минуты, в течение которых мы поднимались по лестнице и шли по
коридорам студии, я успела узнать, что Ласло - последний венгерский граф
Томаш, что он расстался с женой, не сумевшей родить ему сына, который бы
унаследовал титул, что недавно он перешел из лютеранства в православие и
нынче является монахом в миру; что ленинградский Кировский театр готовит к
премьере его новый балет "Король Лир", и нет ли у меня с собой какой-нибудь
крепящей таблетки, поскольку с утра у него - от дыни, вероятно, - сильнейший
понос.
Через полчаса мы сидели в маленькой студии и смотрели куски отснятого
материала: кадр - бегущий куда-то Маратик, кадр - немо орущий в камеру
Маратик, кадр - довольно профессионально дерущийся Маратик; два-три кадра, в
которых старая хрычовка Меджиба Кетманбаева небрежно отрабатывала свою
народную ставку в немой сцене с внуком - Маратиком, и несколько долгих
кадров мучительного вышагивания по коридорам здания милиции задушевно
(беззвучно, разумеется) беседующих Маратика с артистом Театра Советской
Армии.
Когда зажегся свет, я услышала тяжелый вздох Толи Абазова.
- ГениальнО! - твердо и радостно проговорил Ласло Томаш. - ПОздхавляю
вас, Анжелла! ПОздхавляю всю съемОчную гхуппу! ЭтО будет лента года. Я
напишу очень хОгОшую музыку. Я уже слышу ее - вступление. ЭтО будет двОйной
свист.
Наступила пауза.
- Двойной? - зачарованно переспросила Анжелла.
- Мужской и женский свист на фоне лютни и ксилОфона.
Толя опять вздохнул.

Когда через полтора часа мы с Ласло Томашем вышли за ворота киностудии
- Анжелла попросила меня показать композитору город, - я осторожно спросила:
- Ласло... а вам действительно понравилось то, что вы сегодня видели на
экране?
- КОнечнО! - оживленно воскликнул тот. - ПхОсто я, как пхОфессиОнал,
вижу то, чего еще нет, но ОбязательнО будет. Я убежден, чтО этО будет
снОгсшибательная лента... По вашему гениальнОму сценахию... - (тут я искоса
бросила на него взгляд: нет, воодушевление чистой воды и ни грамма
подтекста), - с замечательнОй хежиссухОй Анжеллы и блистательным главным
гехОем - кстати, чтО этО за выдающийся мальчик, где вы егО нашли?
- Долго искали, - упавшим голосом пробормотала я. И помолчав, спросила:
- Скажите, а вас не смущает то, что камера оператора постоянно сосредоточена
на джинсах героя и очень редко переходит на его лицо?
- А на чехта мне егО лицо, - доброжелательно ответил последний граф
Томаш, - он же ни ххена этим лицом не выхажает. ЕгО мОчепОлОвая система
гОхаздО более выхазительна. И ОпехатОх, несмОтхя на то, чтО он всесОюзнО
известный бОлван, этО пхекхаснО понял.
Так чтО хабота мастехская. Жаль толькО, чтО художникОм фильма вы взяли
этОгО пидОха с его вечными дхапиховками. Я пхедлагал еще в МОскве Анжелле
пхигласить выдающегося художника, мОего дхуга. Его зОвут БОхис, я
ОбязательнО пОзнакомлю вас. Он пхОчел сценахий и пхишел в пОлнейший
вОстохг... К сОжалению, дела не пОзволили ему выхваться из МОсквы... А этОт
пидОх, - с радостным оживлением закончил Ласло, - он, кОнечнО, загубит делО.
Я пхостО убежден, чтО этО будет ОслепительнО ххеновая лента...

Целый день мы гуляли по городу с последним венгерским графом.
Постепенно, в тумане полного обалдения от всего, что выпевал он своим
горьковско-ленинским говорком, я нащупала то, что называют логикой
характера. Граф был веселым мистификатором, обаятельным лгуном. Он мог
оболгать человека, которого искренне любил, - к этому надо было относиться
как к театральному этюду. Его слова нельзя было запоминать, и тем более -
напоминать о них Ласло. Следовало быть только преданным зрителем, а то и
партнером в этюде и толково подавать текст. Он, как и моя мать, обряжал
жизнь в театральные одежды, с той только разницей, что моя задавленная бытом
мама никогда не поднималась до высот столь ослепительных шоу.
По пути мы зашли в гостиницу "Узбекистан", где остановился Ласло, -
кажется, ему потребовался молитвенник; получалось так, что без молитвенника
дальнейшей прогулки он себе не мыслил.
В одноместном номере над узкой, поистине монашеской постелью, чуть
правее эстампа "Узбекские колхозники за сбором хлопка", висело большое
распятие, пятьдесят на восемьдесят, не меньше. Я постеснялась спросить, как
он запихивает его в чемодан, и удержалась от просьбы снять со стены и
попробовать на вес - тяжелое ли.
Ласло демонстративно оборвал наше веселое щебетанье на полуслове,
преклонил колена и, сложив ладони лодочкой, мягким голосом прогундосил
молитву на греческом. Я наблюдала за ним с доброжелательным смирением.
Поднявшись с колен, монах в миру потребовал, чтобы я немедленно
надписала и подарила ему свою новенькую книжку, изданную ташкентским
издательством на плохой бумаге. (В те дни она только вышла, и я таскала в
сумке два-три экземпляра и всем надписывала.)
Потом Ласло велел прочесть вслух один из рассказов в книге.
- Я читаю и гОвОхю на восьми языках, - пояснил он, - но кихиллицу
пхедпОчитаю слушать.
Тут я поняла, что он просто не мог прочесть моего сценария. У меня
как-то сразу отлегло от сердца, и я с выражением прочла довольно плохой свой
рассказ, от которого Ласло прослезился.
- Да благОслОвит ГОсподь ваш талант! - проговорил он, плавно
перекрестив меня с расстояния двух метров. Так художник широкой кистью
размечает композицию будущей картины на белом еще холсте. - Я увезу вас в
ШахапОву ОхОту, - заявил он, просморкавшись.
- Куда? - вежливо переспросила я.
- ШахапОва ОхОта - этО станция пОд МОсквой. У меня там дом. Я увезу вас
в ШахапОву ОхОту, пхикую кандалами к письменнОму стОлу и заставлю писать
день и ночь...
- Спасибо, - сказала я благодарно, стараясь посеребрить свой голос
интонациями преданности, - боюсь, что...
- Вам нечегО бОяться!! - воскликнул он страстно. - Я мОнах в миху, и вы
интехесуете меня толькО с духовнОй стОхОны...
Перед тем как выйти из номера, Ласло опять молился, хряпнувшись на
колени. У меня рябило в глазах и ломило в затылке.
Под вечер мы добрели ко мне домой, просто некуда было девать графа - он
повсюду плелся за мной. В холодильнике у меня обнаружились - спасибо мамочке
- свежие котлеты, я нарезала помидоры и огурцы, открыла банку сайры.
Перед тем как приступить к ужину, Ласло опять молился на греческом,
благоговейно склонив голову с легким седым сорнячком вокруг неровной лысины.
Мой шестилетний сын, привычный к разнообразным сортам гостей,
завороженно смотрел на него.
После ужина Ласло размяк, играл нам на моей расстроенной гитаре пьесу
Скарлатти, потом читал стихи Гете на немецком и время от времени повторял
вдохновенно и угрюмо:
- Я увезу вас в ШахапОву ОхОту, пхикую кандалами к письменнОму стОлу, а
вашегО сынОчку буду учить игхать на лютне.
Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв,
грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск
прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро.
В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф
Томаш, попеременно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из
уносящегося в туннель вагона...

Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла
в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди,
сонно бормотал куда-то в потолок:
- Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал...

Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась
на потных подушках в душных гостиничных койках. Часам к двенадцати вяло
поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар
- купить лепешек и фруктов, днем репетировали очередную сцену,
видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и
совершенно не помнила порядок эпизодов.
Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в "рафик" и
пыльными кривыми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с
невысоким минаретом, скорее похожим на трибуну, наспех сколоченную для
первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера.
(Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, когда,
польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на
поругание городским собакам дом деда своего.)
Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза "Кадыргач" не
оглашались подобными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители
тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле
дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты,
гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под
ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет - от годовалого, на
зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье.
Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из
реквизита: костюмерша - ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша -
пудру, белобрысый ассистент оператора - хреновину, без которой не будет
действовать вся осветительная аппаратура...
"Рафик" гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все
орали друг на друга: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик - на
Анжеллу, Стасик - на Маратика, который не желал двигаться согласно
пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего,
что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его
поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в
республиканской школе карате. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем
фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают
слепни.)
Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах:
Стасик - за камерой, актеры - где кому положено по замыслу оператора и
режиссера, ублаженный заискивающей матерью, но все равно презрительно
остервенелый Маратик - в центре сцены, и тогда...
- Мо-торрр!! - пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она
выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была
похожа на маленькую девочку, вопящую "урра!" при виде салюта, взорвавшегося
в небе ослепительным, красно-сине-зеленым розаном.

- Мо-торр! (Урра!!) - воздетые тонкие руки вразброс, голова
запрокинута: восторг, упоение, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары
над стадионом... - я все ей сразу простила. Просто махнула рукой, поняла - с
кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребенок сорока восьми лет,
которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться -
некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями -
нельзя. И я, человек от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей,
как прощают детям...
Кажется, меня хватило на две такие ночные съемки. Потом я стала
увиливать - отговаривалась головной болью.
Сейчас трудно поверить, что в гостинице меня удерживали тринадцать
рублей суточных. Честно говоря, все пытаюсь вспомнить - неужели так худо
было у меня с деньгами, неужели из-за них я терпела эту гостиницу с дружными
табунками мух, переругивающихся Анжеллу с Маратиком, пьяного Вячика с его
драпировками, Стасика с его майкой "Я устала от мужчин"?..

В одну из таких ночных съемок я опять осталась в гостинице. Выждала,
когда от главного входа отчалит галдящая гондола - узбекфильмовский "рафик",
уносящий к бухгалтеру всю кодлу - ("А где шляпа? Где соломенная шляпа для
дедушки?" - "Кабанчик, откуда я тебе шляпу возьму, пусть вот мою тюбетейку
наденет..."), - и от нечего делать спустилась в вестибюль посмотреть
телевизор.
У гостиничной стойки прохаживались три молодых негра. Двое - высокие,
поджарые, с неестественно выпуклыми грудными клетками и столь же
неестественно крутыми задами; третий обладал устрашающей бизоньей
внешностью: налитые кровью глаза, мощный торс, обтянутый хлопчатобумажной
дико-оранжевой майкой производства ташкентской трикотажной фабрики. По
вестибюлю носился навязчивый запах спиртного. Негры на ломаном русском
препирались с администратором Машей.
"Откуда здесь негры?" - подумала я, не слишком, помнится,
сосредоточиваясь на этой мысли. В Ташкентском ирригационном институте
обучались студенты из дружественных стран черной Африки, так что ничего
сверхъестественного в появлении этих парней здесь не было.
Минуты три я лениво наблюдала по телевизору национальные узбекские
танцы в сопровождении дойры, потом вышла на улицу. Через пыльную площадь к
гостинице слаженно танцующей походкой подплывали еще двое. Эти были
откровенно пьяны, и у одного - необычайно гибкого, как лиана, - из кармана
брюк торчала бутылка.
Заметив меня, они почему-то страшно оживились, задергались, замахали
руками (так и хотелось вручить им тамтам) и закричали - довольно мирно,
впрочем, - что-то по-французски. Я различила слово "мадемуазель".
"Поднимусь-ка я в свой номер", - подумала я.
Проходя мимо стойки, где Маша запирала какие-то ящики и шкафчики, я
спросила:
- А вы что, уходите, теть Маш?
- Да вот, внучка заболела, - сказала она расстроенно. У нее было
уставшее стертое лицо, такой бывает кожа на пальцах после длительной стирки.
- Воспаление легких. И где подхватила в такую жару? Пойду посижу с ней -
здесь недалеко. Ничо, не сгорит тут без меня эта халабуда.
- А те привлекательные молодые люди, что - туристы? - спросила я.
- Кто - черножопые? - уточнила она. - Да шут их знает, какая-то у них
тут конференция, что ли... Вон зенки-то залили... Эти Маугли вы-ыступят на
конференции-то... - Она проверила, подергав, заперты ли ящики, и вышла из-за
стойки.
- Ты, девка, иди-ка в свой номер, иди, - посоветовала она. - Неча тебе
тут околачиваться. Дверь запирается? И ладно. А чуть чего - вот у меня
телефон. Зови милицию.
Я поднялась в свой номер, заперла дверь и вдруг поняла, что осталась на
ночь в гостинице одна с компанией дюжих негров, свезенных кем-то сюда на
какую-то таинственную конференцию.
Ну, спокойно, сказала я себе, зачем сразу-то психовать? Они люди, такие
же, как ты. Ну, выпили. Сейчас разойдутся по номерам - спать...
Не зажигая света, я прилегла в одежде на койку и стала напряженно
прислушиваться к звукам, доносившимся из вестибюля.
Участники конференции, как видно, вовсе не собирались расходиться.
Наоборот - веселье крепло и, судя по ритмичным воплям и прихлопываниям,
приобретало плясовой характер.

Хоть бы они упились, наплясались и свалились, думала я, тяжело глядя в
бледный потолок, по которому нервно ходила ажурная тень от молодого клена.
Я недооценила здоровье и выносливость этих детей природы.
Вскоре по вестибюлю забегали, тяжело топая. Возможно, ребята решили
посоревноваться в беге наперегонки, потому что топот и вопли минут сорок
равномерно сотрясали гостиницу.
И тут в диких криках я вновь различила слово "мадемуазель".
Сердце мое лопнуло, как воздушный шарик, и обвисло тряпочкой, но тело
мгновенно стало легким, сухим и взвинченным. Я взметнулась с койки и
бросилась к окну: очень высокий второй этаж. До смерти, вероятно, я не
убилась бы, но позвоночник и руки-ноги несомненно бы переломала. К тому же
окно выходило во внутренний двор гостиницы, заасфальтированный

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися