Самуил Яковлевич Маршак. В начале жизни
страница №3
...ят, хмурые иозабоченные, низко наклонившись над своими листками. Степа Чердынцев, чуть
привстав, просит у соседа, сидящего впереди, промокашку. Макаров, задумчиво
поглаживая бороду, смотрит с кафедры в окно, за которым живет своей жизнью
еще безлюдный в эти часы сад со всеми своими птицами, шмелями, жуками,
стрекозами.
Меня охватывает тревога. Неужели я и в самом деле первым решил задачу?
Уж нет ли где-нибудь ошибки? А времени остается, должно быть, совсем
немного. С бьющимся сердцем, уже торопясь, я снова складываю, множу,
вычитаю, делю... Нет, как будто все правильно - ответ получается тот же, что
и в первый раз. Должно быть, верно! Смотрю - и у Кости Зуюса лицо
прояснилось, даже появилась на губах улыбка.
- Решил? - спрашиваю я тихонько.
- Ага! - отвечает он одним дыханьем.
А Матвей Иванович уже отбирает листки у тех, кто довел дело до
счастливого конца, и у тех, кто запутался во всех этих грушах и цибиках.
Ну, если только я не провалился по русскому письменному, значит, у меня
все в порядке. Правда, самое трудное еще впереди. Завтра на устных экзаменах
спрашивать меня будет не один учитель, а целая комиссия в сюртуках с
золотыми пуговицами и отвечать надо будет быстро, отчетливо, без запинки...
-----
После тревожной ночи мы опять отправились с мамой в гимназию.
В этот день ребят экзаменовали не в классе, а в просторном зале, где со
стен смотрели на нас изображенные во весь рост царь в военной форме с
широкой голубой лентой через плечо и царица в высоком жемчужном венце вроде
кокошника, в нарядном платье, похожем на сарафан, и тоже с лентой через
плечо.
Нас, ребят, по очереди вызывали к длинному, покрытому тяжелым сукном
столу, за которым среди учителей в синих вицмундирах сидел сам директор,
безбородый, моложавый, в темно-зеленом форменном фраке без наплечников. Во
всей его повадке было нечто такое, что отличало его от учителей. Он держался
свободнее, проще и смотрел на нас как будто приветливее.
И все же я с трепетом ждал той минуты, когда меня вызовут. Как это я
буду стоять совсем один перед огромным столом, за которым сидит столько
взрослых, важных людей в форме!
В ту пору я был очень мал ростом, - меньше всех ребят, которые пришли
экзаменоваться. А тут, в этом высоком зале с большими окнами, с большими
дверями и портретами, я почувствовал себя совсем затерянным. Да меня, чего
доброго, и не услышат, когда я начну говорить!..
Поглядывая по сторонам, я видел, что и другие ребята боятся не меньше,
чем я. Один только Степа Чердынцев и здесь не унывал: он показывал ребятам,
как шевелить ушами. Для этого он морщил лоб и старательно поднимал и опускал
брови, пока уши у него и в самом деле не начинали слегка шевелиться. В
другое время ребятам, наверно, очень понравился бы новый фокус и каждому
захотелось бы обучиться этому искусству, но сейчас Степа не имел никакого
успеха. Мельком поглядев в его сторону, ребята отворачивались и опять
впивались глазами в стол, покрытый зеленым сукном.
Мне тоже было не до Степиных ушей. Очередь уже дошла до буквы "м".
Передо мной пошел отвечать высокий, стриженный наголо мальчик в длинных
брюках, в косоворотке, подпоясанной шелковым шнурком и вышитой по вороту и
подолу. Когда назвали его фамилию - Малафеев, - он тайком, торопливо
перекрестился, одернул косоворотку и с какой-то отчаянной решимостью ринулся
к столу.
Антонов скрипучим, безучастным голосом предложил ему прочесть вслух
сказку "Лиса и Журавль".
Малафеев взял раскрытую книгу и медленно, по складам, будто ворочая
камни, прочел несколько строк.
- Довольно, - прервал его Сапожник. - Скажите мне, какого рода
существительное "журавль".
- Женского, - нерешительно ответил Малафеев.
- Почему женского?
- Потому что кончается на мягкий знак. Директор улыбнулся.
- Но ведь слово "учитель" тоже кончается на мягкий знак. Или, скажем,
слово "парень". Что же, по-твоему, и "парень" женского рода?
- Нет, мужеского, - виновато сказал Малафеев. В голосе его уже
слышались слезы.
- Ну, ладно, не робей! - приободрил его директор. - Со всяким
случается... Прочитай-ка лучше какое-нибудь стихотворение.
- Какое? - спросил Малафеев.
- Да какое хочешь.
Малафеев помолчал, подумал немного и вдруг загудел, словно заиграл на
дудке, не повышая и не понижая голоса и не останавливаясь на знаках
препинания:
"Школьник". Стихотворение Некрасова.
Ну пошел же ради бога
Небо ельник и песок
Невеселая дорога
Эй садись ко мне дружок...
Тут он перевел дух и опять понесся вперед без удержу:
Ноги босы грязно тело
И едва прикрыта грудь
Не стыдися что за дело
Это многих славный путь.
- Славных путь! - поправил Антонов.
- Славных путь! - повторил Малафеев.
Я слушал его и думал: ну разве так читают стихи? Вот я бы им показал,
как надо читать!
И вдруг мне страстно захотелось, чтобы меня поскорее вызвали. На
вопросы я как-нибудь отвечу, - только пускай дадут мне прочитать стихи...
В эту минуту громко - на весь зал - прозвучала моя фамилия.
Хорошо, что именно в эту минуту, пока еще мой задор не успел остыть.
Не помню, о чем спрашивали меня Сапожник и другой учитель с длинными,
опущенными книзу усами, но только отвечал я на этот раз и в самом деле без
запинки, как никогда не отвечал Марку Наумовичу. А когда дело дошло до
стихов, я, не задумываясь, сказал, что прочту отрывок из "Полтавы" -
"Полтавский бой".
- Пожалуйста, - согласился директор. Я набрал полную грудь воздуха и
начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне
казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Горит восток зарею новой.
Уж на равнине, по холмам
Грохочут пушки. Дым багровый
Кругами всходит к небесам
Навстречу утренним лучам.
Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома - и по книге, и наизусть, -
хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале,
они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же,
как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь
выстрелов, Петра на боевом коне.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь,
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могучим седоком...
Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я
победные строчки:
И за учителей своих
Заздравный кубок подымает...
Тут я остановился.
С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов.
Даже Сапожник - Антонов не сделал мне ни единого замечания и не предложил
разобрать отдельные слова поэмы по родам, числам и падежам. Длинноусый,
похожий на украинца учитель, сидевший рядом с ним, сказал "славно", а
директор подозвал меня, усадил к себе на колени и стал расспрашивать, какие
еще стихи я люблю и знаю наизусть.
Я сказал, что больше всего люблю пушкинского "Делибаша" да еще "Двух
великанов" Лермонтова и с полной готовностью предложил тут же прочитать оба
стихотворения.
Директор засмеялся.
- В другой раз! - сказал он. - А сейчас беги к своим, скажи, что
получил пятерку.
Не помня себя от радости, я выбежал в коридор.
-----
Домой мы ехали на извозчике. По дороге остановились у магазина и купили
гимназическую фуражку - темно-синюю, с блестящим козырьком и белым кантом.
Тут же купили и герб с буквами "О. Г." над двумя скрещенными лавровыми
веточками из какого-то светлого, серебристого металла. Мы сразу же прицепили
герб к фуражке, и я вернулся к себе на Майдан гимназистом. Отец и старший
брат увидели нас из окна и бросились нам навстречу. По моей гимназической
фуражке они сразу поняли, что дело в шляпе - я выдержал!
- На круглые пятерки? - спросил отец.
- На круглые!
- Ну, а что я говорил? - сказал он, победоносно улыбаясь.
Сестры и младший брат стали по очереди примерять мою новенькую фуражку,
но мама отняла ее и спрятала в шкаф.
А мне так хотелось показаться в ней соседским ребятам.
- Погоди, - сказала мама. - Мы еще не знаем, принят ли ты в гимназию.
- Как это не знаем? Ведь у меня круглые пятерки!..
Увы, через несколько дней выяснилось, что мама сомневалась не зря.
Первые мои "лавры" оказались недолговечными. Какая-то непонятная мне
"процентная норма" закрыла для меня доступ в гимназию. Приняли и Степу
Чердынцева, и Сережку Тищенко, и Саньку Малафеева, и Костю Зуюса, а меня не
приняли.
Своими руками сняла мама герб с моей фуражки и спрятала у себя в
шкатулке.
ДОСУГ ПОНЕВОЛЕ
Погоревав немного, я по-прежнему втянулся в будничную слободскую жизнь
- дрался с босыми мальчишками, пускал змея, смотрел, как наши голубятники
швыряют в небо своих турманов. Гимназия в городе, учителя, директор, так
обласкавший меня на экзамене, - все это отошло куда-то далеко и стало
казаться не то сном, не то страницей из прочитанной и полузабытой книги.
И вдруг я опять увидел всех учителей гимназии во главе с директором. И
где увидел? У нас, на Майдане, за стеклами новенькой витрины фотографа,
который, видимо, недавно поселился на слободке.
Среди множества довольно бледных фотографических карточек "визитного" и
"кабинетного" формата, изображавших молодых людей с выпученными глазами и
застывших в оцепенении девиц со взбитыми прическами и буфами на плечах, была
выставлена большая групповая фотография, на которой красовался весь
педагогический совет гимназии во главе с директором. Учителей фотограф
расположил тремя рядами. Я стал внимательно разглядывать эту поразившую меня
фотографию. Тут оказался и классный наставник моего брата - латинист
Владимир Иванович Теплых, которого я видел мельком в гимназическом коридоре
перед экзаменом, и рыжебородый Барбаросса, и Сапожник, и толстый географ.
Я не верил своим глазам. На этот раз я мог спокойно, в упор
рассматривать этих необыкновенных людей, от которых зависела судьба стольких
ребят.
А нельзя ли купить фотографию? Наверно, она стоит, - если только
продается простым смертным, - никак не меньше ста рублей!
Я отважился зайти к фотографу и робко справился о цене. Рыхлый и
бледный человек спокойно и деловито ответил мне:
- Один рубль.
Ах, это было очень, очень дешево - двадцать или тридцать учителей
гимназии в полной парадной форме - за один рубль!.. Но и такая цена была мне
не по карману. Гривенник еще можно было попросить у мамы на тетради или на
воскресное гулянье в саду, но где достать десять гривенников - рубль, целый
рубль?
Вовсе не надеясь раздобыть такую крупную сумму, я как-то рассказал
отцу, что видел у фотографа на карточке всю гимназию, и, если бы мне
посчастливилось найти на улице рубль (ведь это же бывает - некоторые
находят, правда?..), я бы непременно купил себе такую карточку.
Отец ласково потрепал меня по голове, порылся в карманах и, не говоря
ни слова, высыпал мне на ладонь целую горсть монет, медных и серебряных. Я
пересчитал их: ровно рубль, копеечка в копеечку.
В тот же день большая фотография была изъята из витрины и перешла в мои
руки. Я не был принят в гимназию, - зато сама гимназия оказалась у меня
дома. Жаль только, что некоторые учителя вышли на фотографии без ног, то
есть ноги их были заслонены головами незнакомых мне учителей, сидевших в
нижнем ряду.
Я решил поправить дело и, вооружившись ножницами, аккуратно вырезал и
директора Владимира Андреевича Конорова, и латиниста Владимира Ивановича
Теплых, и математика - Барбароссу, и географа Павла Ивановича Сильванского.
Кому не хватало ног, я приделал их, пожертвовав нижним рядом учителей. Меня
мало смущало то, что на брюках у них оказались чьи-то головы или части
голов. Зато все теперь были с ногами.
Вырезанных учителей я положил в коробку и на досуге; разыгрывал целые
сцены из жизни гимназии, которая так незаслуженно отвергла меня, несмотря на
все мои пятерки.
-----
Постепенно и я - по примеру старшего брата - пристрастился к чтению.
Доставать книги было нелегко, и читал я все, что попадалось под руку. Не
меньше двадцати раз подряд перечел роман Жюля Верна "Север против Юга", где.
изображались подвиги, поражения и победы северных американцев в борьбе за
освобождение негров.
Снабжал меня книгами наш сосед, сивоусый, строгий и рассудительный
красильщик, у которого был большой выбор третьесортных, изобилующих дешевыми
приключениями "романов" из приложений к мещанскому журналу "Родина". Сосед
очень гордился своими книгами, от которых за версту несло мышами и
затхлостью. И до сих пор журнал "Родина" и даже фамилия его
редактора-издателя Каспари неразрывно связаны у меня в памяти с этим едким и
душным запахом.
Другим моим поставщиком литературы был молодой парень с красивым,
по-девичьи нежным лицом, похожий на царевича из тех русских сказок, которые
он сам же мне давал. Целые дни проводил он в лабазе своего отца или дяди за
конторкой, на которой, как на аналое, всегда лежала раскрытая книга. От
книги молодой Мелентьев отрывался только тогда, когда нужно было отсыпать
покупателю-извозчику овса или ячменя. Пощелкав на счетах и получив деньги,
он опять садился на свой высокий табурет и погружался в роман, пьесу или в
сборник сказок.
Читая запоем книги, он зачастую не знал имени автора и даже заглавия,
так как обложки большинства его книг были потеряны.
Таким образом, не имея ни малейшего представления, что за "роман" дал
мне Мелентьев, прочел я знаменитого "Рокамболя" и еще десяток переводных
книжек с иностранными именами героев, с тайными интригами, заговорами,
погонями и убийствами,
Но в том же лабазе я впервые нашел среди книг "Тысячу и одну ночь", и с
тех пор волшебные сказки Шехерезады овеяны для меня едва уловимым запахом
овса и ячменя.
-----
Внимательно перебирая воспоминания, связанные с первыми годами жизни,
видишь, как глубоко и сильно врезается в нашу память каждое услышанное в
детстве слово.
Мне было лет шесть-семь, когда я впервые, прочел или услышал басню
Крылова "Волк и Кот".
Волк из лесу в деревню забежал,
Не в гости, но живот спасая...
До сих пор я отчетливо помню - будто сам, своими глазами видел - этого
забежавшего в деревню волка. Помню и высокий дощатый забор, на котором сидит
кот. Низко наклонив серую с черными полосами голову, мудрый и спокойный, он
деловито разговаривает с усталым, затравленным волком, за которым по пятам
гонятся охотники.
И все соседи, чьи имена называет кот (Степан, Демьян, Трофим, Клим),
кажутся мне знакомыми людьми, живущими на Майдане где-то поблизости от нас.
Ведь в басне так и сказано: "Беги ж, в_о_н т_а_м живет Трофим". Это
"вон там" придавало особую реальность словам крыловского кота.
Сквозь каждое слово, как сквозь прозрачное стекло, ребенок видит
названный предмет, видит живую и подлинную действительность.
Даже сюжеты книг, прочитанных в более позднем возрасте - лет в десять -
одиннадцать, - переплелись у меня в памяти с реальными событиями нашей
жизни.
В эти годы скитавшийся по Руси в поисках работы отец познакомился
где-то с обедневшим помещиком, отставным подполковником Адамом Николаевичем
Лясковским. Имение его было заложено-перезаложено. И вот отец обнаружил по
каким-то признакам в этом имении железную руду. У помещика не было и сотни
рублей на то, чтобы начать изыскания. Отец на последние свои деньги привез к
нему горных инженеров, серьезно заинтересовавшихся этим делом.
Когда же отец навестил Лясковского через несколько месяцев, он нашел у
него за богато накрытым столом целую ораву прихлебателей, которые называли
теперь отставного подполковника не иначе, как "пане полковнику" или
"господин полковник". Самолюбивый и вспыльчивый отец сразу же перессорился
со всей этой разношерстной и подозрительной компанией дельцов, и
расчетливому хозяину пришлось потратить немало усилий, чтобы успокоить и
умиротворить отца, который в то время все еще был ему нужен.
Месяц тянулся за месяцем. Изыскательские работы в имении шли полным
ходом. И отец ни на минуту не терял уверенности в том, что его труды будут в
конце концов достойно вознаграждены, хотя у него не было не только
официального договора с подполковником, но даже и простой записки,
подтверждающей щедрые обещания Лясковского.
А между тем вся наша семья жила в это время только отцовскими надеждами
да еще той скудной помощью, которую оказывали ей родственники. Я был тогда
слишком мал, чтобы запомнить все подробности этой печальной истории. Но у
меня остались в памяти два письма - гневные строки отца, в которых он
спрашивает у Лясковского: "Адам Николаевич, где бог, где совесть, где
честь?" - и спокойно скептический ответ подполковника: "Ах, Яков Миронович,
бог высоко, совесть далеко, а честь - это дело растяжимое".
Помню, как тяжело пережила наша семья полное крушение всех надежд. А
мне было обидно, что мой умный и видавший виды отец позволил так легко
обмануть себя и теперь никакими усилиями не может добиться самой простой
правды и справедливости.
В эти дни я зачитывался "Дубровским". И как-то незаметно в сознании
моем слились помещик Троекуров с помещиком Лясковским, а Владимир Дубровский
- с моим отцом. Правда, отец не стал атаманом разбойников и ничем не
отомстил вероломному подполковнику, но события, происшедшие в
действительности, и эпизоды пушкинской повести так тесно переплелись между
собой, что и до сих пор живут в моей памяти рядом.
ГИМНАЗИЯ
Совершенно неожиданно пришла весть о том, что я принят в гимназию. Не
бывать бы счастью, да несчастье помогло. В один и тот же день за какую-то
провинность из мужской гимназии исключили ученика, и из женской - ученицу.
Оба они были не то в последнем, не то в предпоследнем классе.
И вот вакансия, освободившаяся в мужской гимназии, была предоставлена
мне. На фуражке у меня снова заблестел герб, и я среди учебного года
очутился за партой.
Мне купили такой же мохнатый, покрытый седой барсучьей щетиной ранец и
такую же серую шинель с двумя рядами светлых пуговиц, как у моего старшего
брата, и я был бесконечно горд, когда мы с ним - два гимназиста - шагали
рядом по дороге в город, разговаривая об учителях, о товарищах по классу, о
школьных новостях. Моя шинель была новее, герб и пуговицы блестели ярче, но
зато у брата был вид старого, заправского гимназиста. Верх его фуражки был
нарочно примят по бокам, как у Марка Наумовича, а у меня он пока что упрямо
топорщился. Да и все гимназическое обмундирование еще выглядело на мне, как
на вешалке в магазине. С первого же взгляда можно, было узнать, что я
новичок.
В классе я встретил много старых знакомых - тех самых ребят, которые
держали со мной вместе экзамены. Почти все они очень изменились за эти
несколько месяцев - подросли и утратили что-то свое, домашнее, детское.
Длинный, сухопарый Сережка Тищенко усвоил повадки матерого, стреляного
волка, побывавшего во многих переделках. Учителей называл он - конечно, за
глаза - уменьшительными именами или прозвищами: "Пашка", "Яшка", "Швабра",
"Губошлеп". Отвечать выходил нехотя, неторопливо и, получив очередную
двойку, медленно, вразвалку возвращался на место, задевая ногами и локтями
сидевших за партами товарищей или строя такие невообразимые рожи, что даже
самые примерные из ребят не могли не прыснуть громко, на весь класс.
Степа Чердынцев тоже за это время вполне освоился с гимназической
обстановкой и чувствовал себя в классе как дома: на уроках играл со своим
соседом в шашки, а на переменах выменивал почтовые марки разных стран на
перья, а перья - на марки.
На нем уже не было пышного, пестрого галстука бантом и нарядного
отложного воротничка. В гимназической форме он казался еще толще, чем в
прежнем пиджачке и коротких штанишках, был коротко острижен и от других
ребят отличался только тем, что из рукавов серой блузы выглядывали у него
белые накрахмаленные манжеты с блестящими запонками.
Как я узнал позже, манжеты он носил не из одного щегольства: они были
нужны ему для фокусов и для шпаргалок.
К счастью для меня, моим соседом по парте оказался спокойный и толковый
Костя Зуюс, с которым я впервые встретился на письменном экзамене по
арифметике.
Он подробно рассказал мне, что прошли в классе с начала учебного года
по каждому предмету, и самым обстоятельным образом познакомил меня с
гимназическими порядками и правилами.
Если бы не Костя, я бы не раз стоял в углу. Накануне того дня, когда по
расписанию была у нас география, он заботливо напоминал мне, чтобы я не
забыл принести атлас. Всех, кто являлся в класс без атласа, Павел Иванович
неукоснительно ставил к стенке и записывал в классный журнал.
Атлас был очень велик и не влезал в ранец, а носить его под мышкой было
неудобно. В ненастную погоду его мочил дождь, в мороз из-за него коченели
руки. Но Павел Иванович был неумолим.
Перед началом урока этот грузный человек, казавшийся нам настоящим
великаном, бесшумно, чуть ли не на цыпочках, обходил ряды парт в поисках
очередной жертвы.
Ребята, уже прошедшие осмотр, пытались иной раз передать из-под парты
свои атласы тем, у кого их не было, но зоркий Павел Иванович рано или поздно
обнаруживал этот маневр и выстраивал вдоль стены добрую половину класса.
Впрочем, такое наказание сулило и некоторые выгоды: стоящих в углу наш
географ почти никогда не вызывал отвечать урок. Этим пользовались самые
заядлые лодыри. Угол спасал их от двойки.
Павел Иванович учил нас географии несколько лет, пока прямо из гимназии
не угодил в сумасшедший дом. Говорили, что на одном из уроков он взобрался
на подоконник и пытался пролезть сквозь форточку. После долгой борьбы
сторожа сняли его с подоконника и увезли на извозчике.
Больше мы никогда его не видали.
-----
В первые годы моего пребывания в гимназии нашим классным наставником,
переходившим с нами из класса в класс, был Владимир Иванович Теплых, о
котором я столько слышал от старшего брата,
И до сих пор я бережно храню в своей памяти навсегда отпечатавшийся в
ней облик этого особенного, не совсем понятного, но по-своему необыкновенно
привлекательного человека.
Как сейчас, вижу его высокую, стройную фигуру в отлично сшитом
форменном сюртуке. Белоснежно поблескивает грудь его крахмальной рубашки,
безупречно свежи воротничок и манжеты. Светло-русые волосы уже слегка
поредели, но зачесаны так, что лысина почти не видна, хоть он и любит
шутливо повторять латинскую поговорку: "Calvitium non est vitium sed
prudentiae judicium". - "Лысина не порок, а свидетельство мудрости".
Легкими и уверенными шагами поднимается он на кафедру, свободным,
красивым движением раскладывает книги и открывает классный журнал. Даже
отметки он ставит красиво - изящным тонким почерком. А как умеет он радовать
нас метким, шутливым словцом, веселой, чуть лукавой улыбкой в те минуты,
когда хорошо настроен. От этой улыбки и сам он светлеет - светлеют глаза,
волосы, острая золотистая бородка - да и вокруг как будто становится
светлей.
Ни один учитель не умел так держать в руках класс, как умел Владимир
Иванович. Он никого не ставил в угол, не оставлял без обеда, но ученики
боялись его проницательных, слегка прищуренных глаз, его холодного и
спокойного неодобрения больше, чем ворчливой ругани Сапожника или визгливых
и резких выкриков Густава Густавовича Рихмана, учителя немецкого языка.
До моего поступления в гимназию любимцем Владимира Ивановича был мой
старший брат. Как бы по наследству его расположение перешло и ко мне.
Он преподавал нам с первого класса латынь, а с третьего и греческий
язык, но, в сущности, ему, а не учителям русского языка - Антонову и
Пустовойтову - обязаны мы тем, что по-настоящему почувствовали и полюбили
живую, некнижную русскую речь.
Не много встречал я на своем веку людей, которые бы так талантливо,
смело, по-хозяйски владели родным языком. В речи его не было и тени
поддельной простонародности, и в то же время она ничуть не была похожа на
тот отвлеченный, малокровный, излишне правильный, лишенный склада и лада
язык, на котором объяснялось большинство наших учителей.
Отвечая ему урок, мы чувствовали по выражению его лица, по легкой
усмешке или движению бровей, как оценивает он каждое наше слово. Он
морщился, когда слышал банальность, вычурность или улавливал в нашей речи
фальшивую интонацию. В сущности, таким образом он постепенно и незаметно
воспитывал наш вкус.
Не знаю, был ли Владимир Иванович хорошим педагогом в общепринятом
значении этого слова. Занимался он главным образом со способными и
заинтересованными в изучении языка ребятами. К тупицам и неряхам относился с
нескрываемым пренебрежением. Зато лучшие ученики шагали у него семимильными
шагами. Они изучали латинский и греческий языки как бы на фоне истории Рима
и Греции, - так увлекательно рассказывал Теплых в промежутках между
грамматическими правилами о героях Троянской войны, о походах Юлия Цезаря,
об одежде, утвари и обычаях древних времен.
Однажды он явился к нам на урок географии вместо отсутствовавшего в
этот день Павла Ивановича. Он не стал проверять, есть ли у нас атласы,
никого не вызвал к доске а рассказал нам о своем путешествии в Японию.
Уж одно то, что рассказывал он о далекой, почти сказочной стране не с
чужих слов, должно было покорить нас, ребят уездного городка, которым даже
поездка в Москву или в Харьков представлялась далеким и заманчивым
путешествием. Мы читали книги о дальних плаваньях, но впервые видели перед
собой человека, который сам пересек на корабле синие пространства,
занимавшие столько места на нашей карте.
Незадолго перед тем я и Костя Зуюс не отрываясь прочли "Фрегат
"Палладу" Гончарова и даже проследили по карте весь путь этого корабля. И
вот теперь Владимир Иванович так приблизил к нам все, о чем мы узнали из
книги, словно подал надежду, что и нам доведется когда-нибудь
постранствовать по белу свету.
Среди учителей Теплых держался особняком. Он почти не скрывал своего
презрения к Сапожнику - Антонову, к недалекому и невежественному Густаву
Густавовичу Рихмаyу, к словоохотливому и самодовольному географу, а водил
дружбу только со скромным учителем рисования Дмитрием Семеновичем Коняевым,
которого большинство сослуживцев, в сущности, и за преподавателя не считало,
- экий, подумаешь, важный предмет - рисование!
С этим мягким, простодушным, чуждым служебного честолюбия и далеким от
всяких дрязг человеком, которому судьба помешала стать художником, Владимира
Ивановича связывали какие-то общие интересы и вкусы. Они вместе ездили на
охоту или на рыбную ловлю.
Но чаще всего Владимир Иванович бывал один.
Почему этот одаренный, тонкий, знающий себе цену человек жил безвыездно
в нашем уездном городе, отказываясь от перевода в другие города, где ему
предлагали должность инспектора и даже директора, - понять трудно.
Нас, учеников, пленяли его гордость и независимость. Когда к нам в
гимназию пожаловал однажды сам попечитель Харьковского учебного округа,
впоследствии товарищ министра, тайный советник фон Анреп во фраке с большой
орденской звездой, - Владимир Иванович продолжал как ни в чем не бывало свой
очередной урок и будто нарочно вызывал к доске самых посредственных, не
блещущих способностями и познаниями учеников. Фон Анреп, долго сохранявший
на своем лице благосклонную улыбку вельможи, в конце концов нахмурился и
важно удалился, не сказав ни слова.
Теплых был загадкой для всего города. Толки и пересуды сопровождали
каждый его шаг. Рассказывали, будто изредка он заходит в городской клуб и в
полном одиночестве выпивает бутылку шампанского или рюмку коньяку с черным
кофе. Но ничего более предосудительного в его поведении обнаружить не могли.
Очевидно, он не был по своему происхождению аристократом (об этом
свидетельствовала его сибирская, крестьянская фамилия), но как не похож он
был на других учителей провинциальной гимназии, которые давно опустились,
забыли о своих университетских годах и стали чиновниками и обывателями.
До поступления в гимназию я слышал много разговоров о его строгости, о
том, что заслужить у него пятерку труднее, чем Георгиевский крест на войне.
Но, видно, моему старшему брату и мне повезло. Нас обоих он называл
"триариями" (отборными воинами римской армии), редко вызывал к доске, а с
места спрашивал только тогда, когда долго не мог добиться от других верного
ответа. В таких случаях он шутливо говорил: "Res venit ad triarios!" - "Дело
доходит до триариев!"
Каждую субботу я приносил домой заполненную и подписанную им страницу
ученического дневника, пестревшую тщательно, с удовольствием выведенными
пятерками, и даже пятерками с крестом.
Меня - в отличие от старшего брата - он обычно звал "Маршачком".
- А ну-ка, пусть Маршачок расскажет нам про двух Аяксов, - Аякса
Теламоновича и Аякса Оилеевича!
Героев "Илиады" я знал в то время не хуже, чем многие из нынешних ребят
знают наших чемпионов футбола, хоккея, бокса. Я мог, не задумавшись,
сказать, кто из ахеян и троянцев превосходит других силой, весом, ловкостью,
кто из них первый в метании копья и кому нет равного в стрельбе из лука.
Еще в младших классах гимназии я перевел стихами целую оду Горация "В
ком спасение" - "In quo salus est".
До сих пор помню несколько строчек из этого перевода:
Когда стада свои на горы
Погнал из моря бог Протей, -
В лесных деревьях, бывших прежде
Убежищем для голубей,
Застряли рыбы. Лани плыли
По Тибру. Тибр поворотил
Свое течение и волны
На храм богини устремил
И памятник царя...
Так сумел заинтересовать нас Владимир Иванович древними языками и
античной литературой - предметами, столь ненавистными большинству учеников
классических гимназий.
-----
Но, как ни уважали мы нашего латиниста, мы все же порядком побаивались
его.
Гораздо проще и свободнее чувствовал себя наш класс на уроках Якова
Константиновича Пустовойтова, который временно заменял у нас Антонова. Он
еще не дослужился до чина, и потому на его золотых наплечниках не было ни
одной звездочки. Говорил он грудным, хриплым, словно надсаженным голосом.
Часто покрикивал на ребят и давал им самые невероятные прозвища - по большей
части из Достоевского - "Свидригайлов", "Лебезятников" и проч. Однако все мы
чувствовали, что на самом-то деле наш мрачноватый Яков Константинович
сердечен и незлобив и только из какой-то понятной детям застенчивости, а
может быть, и ради самозащиты скрывает свою душевную мягкость и доброту.
Роста он был небольшого, и синий форменный сюртук его казался непомерно
длинным, даже как будто мешал ему ходить.
Не знаю, сколько лет было в это время Пустовойтову. Должно быть, он был
еще довольно молод, но уже производил впечатление неудачника, который давно
махнул на все рукой и не надеется больше ни на какое будущее.
Но почему-то таких, не слишком счастливых людей, ребята особенно любят.
Мне нравился его добродушно-ворчливый юмор, его хмурая улыбка и
глуховатый голос. Я жалел его до глубины души, когда он приходил в класс на
пять минут позже обычного, чем-то огорченный (видимо, какими-нибудь
объяснениями с директором или инспектором). Не раз хотелось мне выразить ему
свою нежность, но для этого не было подходящего случая.
Однажды весной вся наша гимназия отправилась за город на традиционную
прогулку со своим духовым оркестром, с корзинами, полными бутербродов, и
сверкающими на солнце большими самоварами. Все мы - от директора до самого
младшего приготовишки - были в том счастливом, приподнятом настроении духа,
когда исчезают преграды между людьми разных возрастов и положений.
В чуть позеленевшей загородной роще я отозвал Пустовойтова в сторону и
после минутного молчания сказал ему, задыхаясь от волнения:
- Яков Константинович, я вас люблю!
Он пожал плечами, чуть-чуть улыбнулся и ответил мне своим негромким, с
легкой хрипотцой голосом:
- Ну и что же нам теперь делать?
Я смутился. Он заметил это и ласково похлопал меня по плечу.
- Ладно, ступайте, ступайте, побегайте!
Так окончилось первое мое объяснение в любви. Пробыл у нас в гимназии
Яков Константинович недолго и ушел как-то незаметно.
-----
Из учителей, у которых не было чина и звездочек на погонах, запомнился
мне еще один. Это был преподаватель Уездного училища, явившийся к нам
однажды на урок вместо заболевшего математика Макарова,
Ребята знали, что Барбароссы в этот день не будет, и, как всегда на
"пустом" уроке, уютно занялись самыми разнообразными делами: одни читали
книгу, другие играли в перышки, третьи, сдвинув парты, проделывали между
ними замысловатые акробатические упражнения. Как вдруг дверь открылась, и на
пороге появился толстый, тяжело отдувающийся надзиратель, по прозвищу
"Самовар". Он велел всем сесть на свои места и привести в порядок парты, а
потом громогласно объявил, что заниматься с нами будет в этот день Серафим
Иванович Кобозев.
В ответ послышался гул неодобрения, но быстрый и энергичный Самовар
сразу же водворил порядок. Едва он удалился, в класс вошел, сияя улыбкой,
завитой и напомаженный молодой человек в синем вицмундире, ничем не
отличавшемся от вицмундиров наших гимназических учителей. Только пуговицы и
золотые наплечники были у него, пожалуй, поярче и поновее.
Ученики с насмешливым любопытством разглядывали Этого белокурого франта
с задорным хохолком и шелковистыми усиками.
Большинство гимназистов смотрело свысока на "уездников" - учеников
местного Уездного училища, которые нередко появлялись на улицах босиком, без
формы с дешевыми желтыми гербами на помятых картузах. Из них чаще всего
выходили приказчики, конторщики, счетоводы.
Да и преподаватели Уездного училища казались гимназистам птицами
невысокого полета.
При появлении Кобозева всего лишь пятеро или шестеро ребят встало с
мест; остальные далее не пошевелились или только слегка приподнялись.
Серафим Иванович покраснел, но не сделал никому замечания. Взойдя на
кафедру, он уселся поудобнее, - будто он и в самом деле был учителем
гимназии, - и спросил, что нам на сегодня задано.
- Ничего не задано! - коротко и хмуро ответил за всех Тищенко.
Кобозев недоверчиво пожал плечами.
- Ну, а что же вы в последнее время проходили?
- Пройденное повторяли! - глухо отозвался Колька Дьячков, сосед Тищенко
по парте.
Кобозев нахмурился.
- Ах, вот как? Пройденное? Ну так не угодно ли вам, господа, решить
задачку? На пройденное...
Этого никто не ожидал. Кажется, еще никогда не бывало такого случая,
чтобы учитель, временно заменяющий другого, давал классу письменную работу.
- Итак, - продолжал Серафим Иванович, - раскройте, пожалуйста, свои
тетрадки и запишите условие.
И он принялся диктовать медленно и четко.
У нас не было ни малейшего желания решать задачу, но и не хотелось
ударить в грязь лицом перед этим красавчиком из Уездного училища. Чего
доброго, он и пришел-то к нам только для того, чтобы посрамить ненавистных
гимназистов.
Ребята перестали перешептываться и склонились над тетрадками. Каждый
понимал, что если мы не решим задачи, это будет позором не только для нашего
класса, но и для всей гимназии.
На первый взгляд задача казалась довольно простой, но почему-то, как я
ни бился над ней, она мне не давалась. Несколько раз перечитывал я условие и
с каждым разом все больше запутывался.
Искоса поглядел я по сторонам. Все сидели озабоченные и смущенные.
Только Степа Чердынцев беспечно посматривал в окно: списывать было ему пока
еще не у кого. Даже наш лучший математик, маленький Митя Лихоносов, сердито
покусывал ноготь большого пальца, вместо того чтобы выводить у себя в
тетрадке всегда послушные ему цифры.
- Что же вы задумались, господа? - слегка усмехаясь, спросил Кобозев. -
Кажется, я вас немного озадачил этой задачкой? Ну, подумайте, подумайте!
И, довольный своей шуткой, он сошел с кафедры и, поскрипывая новыми, до
блеска начищенными ботинками, прошелся между рядами парт.
- А вы как будто и вовсе сложили оружие? - спросил он, остановившись у
парты, за которой сидели Дьячков и Тищенко.
- Да уж очень трудная! - пробормотал Дьячков.
- Ну, разве? - удивился Серафим Иванович. - А вот у нас в Уездном и
потруднее задачки решают!
Это уже был прямой вызов.
Мы представили себе, с каким удовольствием будет рассказывать этот
белокурый Серафим своим "уездникам" о том, как оскандалились у него на уроке
гимназисты.
Все головы снова склонились над тетрадками. Перья заскрипели. Однако
никто не поднимался с места, чтобы положить на кафедру тетрадку и сказать:
"Готово, Серафим Иванович! Я решил".
Но вот в конце класса послышалось какое-то движение. Стукнула крышка
парты. Мы разом обернулись: неужели у кого-то задача решена?
Да, так и есть. Толстый Баландин поднял руку и весь тянется к Серафиму
Ивановичу.
Кобозев, слегка улыбаясь, шагнул в его сторону,
- Додумались? Вот и прекрасно!
Баландин смущенно потупился.
- Да нет, выйти позвольте!
В классе засмеялись. Усмехнулся и Кобозев.
- Ступайте! - сказал он небрежно. - А вы, господа, поторапливайтесь. До
звонка уже немного осталось.
Но нас всех словно кто-то заколдовал. Мы делили, множили, вычитали,
складывали, но все без толку.
И вот в ту минуту, когда мне наконец со всей ясностью представилось
решение, по всему коридору пронесся длинный дребезжащий звонок.
Серафим Иванович взял с кафедры классный журнал, озарил нас
лукаво-приветливой улыбкой и сказал на прощанье громко и отчетливо:
- До свиданья, господа! Советую вам еще разок повторить пройденное!
-----
Я дружил почти со всеми ребятами моего класса, особенно с мечтательным,
голубоглазым Костей Зуюсом, но чаще всего проводил свободное от уроков время
в обществе старшеклассников и чувствовал себя среди них довольно свободно.
Это была молодежь конца девяностых годов, много читавшая и горячо спорившая.
Молодые люди зачитывались Добролюбовым и Чернышевским, ревностно занимались
естествознанием, рассуждали о смысле жизни и о призвании человека. Но все
это не мешало им веселиться, петь хором студенческие песни и даже
влюбляться. Вот только танцы были у них тогда не в моде: это считалось делом
легкомысленным и даже пошлым. Ведь они были люди серьезные! Про одного из
них - рослого, широкоплечего и скуластого восьмиклассника Вячеслава Лебедева
- в городе рассказывали, будто он для изучения анатомии вырыл ночью на
городском кладбище скелет. Не знаю, были ли справедливы эти слухи. А
впрочем, по внешнему облику Вячеслава, такому решительному и загадочному,
можно было предположить, что он способен перекопать во славу науки не одну
могилу, а целую кладбищенскую аллею.
Но, пожалуй, душой кружка молодежи был не он, а его белокурая сестра -
семиклассница Лида Лебедева. Несмотря на то, что она еще носила школьную
форму - коричневое платье и черный передник, а под скромным плоским бантом
ее круглой шляпки стыдливо прятался крошечный гимназический герб, Лида была
больше похожа на столичную курсистку, чем на гимназистку из глухой
провинции. Она была не менее серьезна, чем ее брат, но гораздо мягче,
приветливее и даже в самых ожесточенных спорах сохраняла веселое изящество.
Когда собравшиеся на домашнюю вечеринку рослые гимназисты, окружив
рояль, увлеченно, до самозабвения, тянули "Дубинушку" или "Назови мне такую
обитель", Лида по слуху подбирала аккомпанемент, но стоило ей уступить место
кому-нибудь другому, хор почему-то сразу редел, и песня уже не звучала так
истово и горячо.
Я был очень горд тем, что старшеклассники так радушно и дружелюбно
принимают меня в свою среду, и ради их скромных вечеринок с шумными спорами
и разноголосым пением готов был отказаться даже от вечернего гуляния в
городском саду.
А ведь еще недавно мне казалось, что на свете нет большего наслаждения,
чем это воскресное гуляние, за которое надо было платить гривенник.
Раздобыть гривенник было не так-то легко. Иной раз приходилось целых два дня
отказываться на большой перемене от бутерброда с колбасой, стоившего всего
только пять копеек. Но эта жертва так щедро вознаграждалась, когда с билетом
в руке вы свободно и уверенно входили в охраняемые контролером ворота и вас
мгновенно подхватывали размеренные, сверкающие серебром и медью звуки
духового оркестра.
Под музыку, то бодрую, то задумчиво-печальную, вы неслись, как на
крыльях, по широким, освещенным поверху аллеям в дальнюю глубь сада, где
можно было бродить в полутьме и в прохладе, не рискуя попасться на глаза
шнырявшим в поисках очередной жертвы гимназическим надзирателям.
Если бы в придачу к единственному гривеннику у вас в кармане оказалось
еще три-четыре, вы могли бы проникнуть в таинственное двухэтажное здание, в
самом началу сада, откуда до вас случайно долетали то мужские, то женские
голоса, то раскатистый хохот, то неудержимые, захлебывающиеся рыдания.
У входа в этот необыкновенный дом были расклеены большие разноцветные
листы тонкой бумаги, на которых - во всю ширину - красовалось непонятное
слово: "Трильби", а под ним напечатанные разными шрифтами - то крупным, то
мелким - ряды фамилий, по большей части двойных.
Это был театр, летний городской театр. Играли в нем иной раз приезжие
актеры, но чаще всего местные врачи, адвокаты, чиновники, жены аптекарей,
офицерские дочки, а режиссером у них был пламенный любитель театрального
искусства - земский начальник, капитан в отставке Левицкий.
Как они играли, хорошо или плохо, я не знаю. Да в те времена такого
вопроса у меня и не возникало. С восхищением и благодарностью смотрел я на
сцену, когда передо мною взвивался театральный занавес.
Все пленяло меня в театре: и частые огоньки рампы, и торопливый
перестук молотков перед поднятием занавеса, и смена довольно примитивных
декораций, изображавших то гостиную с атласной мебелью и золочеными
столиками, то перекресток дороги, то аллею в саду, а иной раз и нечто
совершенно неопределенное.
Но больше всего меня поражало то, что взрослые люди, суетящиеся на
сцене, заняты игрой, словно серьезным и важным делом.
Мне казалось, что самое трудное в актерском искусстве - это умение как
будто по-настоящему смеяться и плакать. Но, пожалуй, еще труднее
удерживаться от смеха там, где смеяться не положено.
А как удивляла меня необычайная память актеров, быстро обменивавшихся
репликами и произносивших без единой остановки и запинки длиннейшие
монологи.
Впрочем, удивление мое несколько ослабело, когда до моего слуха донесся
сиплый, но довольно явственный шепот из будки перед сценой.
Почти каждая фраза, которую должны были произнести актеры, долетала до
меня заранее из этой загадочной будки.
Эх, не умеют подсказывать! Поучились бы у нашего Степки Чердынцева.
ПРИГЛАШЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ
Начало двадцатого века было и началом резкого перелома в моей жизни.
Через некоторое время после того, как я поступил в гимназию, семья наша
навсегда покинула заводской двор и пригородную слободку и переселилась
наконец в городскую квартиру - в двухэтажный деревянный дом, над калиткой
которого было написано крупными буквами:
ДОМ АГАРКОВЫХ
С переездом в город кончилось, в сущности, мое детство.
Быстрее понеслось время. Как будто кто-то придал часовым стрелкам новую
скорость.
На заводском дворе мне порой некуда было девать часы и целые дни. Лето
тянулось бесконечно долго - куда дольше, чем летние каникулы моей
гимназической поры.
Хоть прямое, сознательное любование природой было мне, как и другим
ребятам в этом возрасте, чуждо, по как-то на ходу, на бегу, между делом и
среди игры я в глубине души радовался, как никогда потом, нашим старым,
ветвистым деревьям, о корни которых столько раз спотыкался, оркестру
кузнечиков в жаркий полдень, круженью ласточек на закате и даже предвечерней
перекличке ворон над мрачным, полуразрушенным заводом...
После нескольких лет жизни на Майдане город с десятком тысяч жителей
показался мне настоящей столицей. Он поразил меня не только своими каменными
домами (изредка даже двухэтажными!), но и какой-то своеобразной свободой,
которою пользуются горожане по сравнению с жителями пригорода.
Город гораздо меньше зависит от погоды, чем слободка, где после
проливного дождя улица становится непроходимой. В городе вы не связаны с
какой-нибудь одной хлебопекарней или лавочкой: столько здесь булочных и
пекарен - выбирай любую!
Здесь вам не надо, как на слободке, просить лошадь у соседа, чтобы
съездить куда-нибудь. Но улицам катят взад и вперед, зазывая седоков,
извозчики в пролетках с двумя прозрачными фонарями по бокам. За гривенник вы
можете проехаться барином, разглядывая вывески лавок по обеим сторонам
улицы.
А как сочно, как вкусно называются эти городские лавки - бакалея,
галантерея, торговля москательными товарами. И в каждой лавке свой запах,
свой уклад, свои особенные повадки у продавцов. Солидный, неторопливый,
упитанный приказчик отпускает крупу, отвешивает сахар или режет для вас
колбасу в бакалейной лавке. Гораздо более гибкий, проворный, обладающий
светскими манерами продавец обслуживает покупательниц в галантерее. И такие
рослые, степенные, неразговорчивые дядьки грохочут своим товаром в
железоскобяных лавках.
В самом сердце города живет своей особой жизнью целый каменный городок,
состоящий из множества лавок и крытых переходов. Это Гостиный ряд, так
приветливо манящий прохожих нарядными витринами днем - и такой неприступный,
замкнутый на все замки и охраняемый цепными псами ночью.
А есть на одной из главных улиц большой, двухэтажный дом, где в любое
время суток - и днем и ночью - радушно встречают приходящих и приезжающих.
Над крышей этого дома, во всю ее длину, прибита вывеска, которую я с таким
трудом разбирал в те времена, когда приходил в город с Майдана:
КОММЕРЧЕСКИЕ НОМЕРА
Я знал, что этот дом - гостиница и что люди здесь живут не так, как в
других домах, не постоянно, а день-другой, самое большее - неделю или две. У
дверей гостиницы всегда стоят и разговаривают между собой или со швейцаром
приезжие. Среди них часто встречаются люди, бреющие не только бороду, но и
усы (что в то время было еще редкостью). Люди эти завязывают галстуки
широким бантом и говорят какими-то особенными - звучными и раскатистыми -
голосами. С ними - дамы в больших шляпах с перьями и в нарядных платьях,
каких не носят у нас в городе.
Это - те самые приезжие актеры и актрисы, которые так великолепно
рыдают и смеются в театре.
Но чаще всего из дверей гостиницы выходит усатый и бородатый народ - в
картузах, в поддевках и в сапогах бутылками.
У тех, кто носит только усы, - поддевки несколько более щеголеватые, в
талию, да и картузы у них поаккуратнее, с высоким верхом наподобие военных
фуражек. А у людей бородатых картузы помягче, пониже, поддевки потолще и
пошире в поясе.
Усачи - это мелкие помещики нашего уезда или управляющие имениями.
Бородачи - купцы.
Я не раз заглядывал в открытую дверь гостиницы, стараясь представить
себе, как живут все эти незнакомые люди в таинственных комнатах, называемых
"номерами".
Неожиданно мне представился случай побывать в "Коммерческих номерах".
Произошло это так.
-----
На одной из вечеринок в квартире у Лебедевых, где чаще всего собиралась
молодежь - гимназисты и гимназистки старших классов, - увидел я как-то
необычного гостя, петербургского студента. Это был первый встреченный мною,
однако же совсем незаурядный студент. Он был сыном богатого, но весьма
либерального помещика Бобровского уезда и приезжал из отцовского имения на
собственной тройке с колокольчиками и бубенцами. Носил студенческую фуражку
с голубым околышем и щегольскую шинель офицерского покроя с широкой
пелериной (такую шинель называли "николаевской").
Собою он был хорош, статен, высок. Черты лица были у него строгие,
правильные, глаза - веселые, блестящие, светло-голубые. Небольшая русая
бородка была аккуратно расчесана.
Наши серьезные и самолюбивые гимназисты-старшеклассники глядели на него
искоса, исподлобья - отчасти потому, что считали его баричем и
"белоподкладочником", отчасти, может быть, из ревности, - так представителен
и великолепен был он в своем форменном студенческом сюртуке, так
непринужденно и весело смеялся, сверкая ровными белыми Зубами. А бородку он
как будто нарочно отпустил для того, чтобы вс...


