Александр Алейник. Апология
страница №2

из — двери в — дверь — через вагон,
вошедшие назад идут,
но входят в новый перегон.
Подобье странного моста
уводит из тенет ночных
на отслужившие места
к покинувшим навечно их.
9 апр. 85
x x x
Мой дед домашнее вино
сквозь марлю процедил в графин.
Горит свеча, и мне темно.
Я маленький, и я один.
С меня сползли мои чулки,
а он сутулится и сед
он — стар, все станут старики,
и мы умрем, как все, как все...
Он говорит и шепчет вслух
нездешние слова молитв,
и плачу я о нас о двух.
Часы стучат, свеча горит.
15 апр. 85
БЕЛЫЕ СТИХИ
I
Я с вечностью приятельство забросил,
я нынче не поглядываю в небо:
как там Господь и живы ль звезды,
и как луна, скрипит еще старуха
разбитой колесницей тьмы?
Что смерть: здорова ли? гуляет?
блестит по вечерам косою? --
улыбкой черной опьяняя полночь,
и также ль навещает безнадежных,
заказы принимая на гробы:
— Пришлем, пришлем, уж вы не беспокойтесь,
не заржавеет, так сказать, за нами...
Я тут забылся, первый признак счастья,
подробности позвольте опущу,
но к состоянью этому, как, впрочем,
к любому, быстро привыкают,
так, кажется, я тосковать начну,
продлись блаженство две еще недели,
— печально мы устроены друзья.
II
Как там трава? Корнями обнимает
тех, кто ходил по ней... нет, ей не дотянуться,
но их дыханье шевелит ее
податливые ветру стрелки;
она в апреле будет зелена,
и ты, знакомец мой, позеленеешь,
злость зеленит, а мудрость серебрит.
Тут в рыбных отдыхает магазинах
мороженный, но серебристый хек --
лежит и пахнет, --
мутными очами
обозревая непонятный мир,
мечтая, может быть, о сковородке,
о жирных красногубых едоках,
хотя бы так судьба его согреет.
III
Что думаешь о собственной планиде?
— Такое чувство, что меня она
интересует мало,
но это только видимость...
IV
Жизнь смотрит на себя с другой
какой-то новой точки. Я на звездах
сейчас живу, как раньше — на песчинках.
Стоит луна, и звуком полнолунья,
звенящая на самой высшей ноте,
все тянется, закладывая уши.
Такая у нас ночью тишина.
V
Лентяй, болтун, мечтатель неподвижный,
ты все еще живешь на свете,
поправить думаешь свое существованье
передвиженьем в сторону заката,
в себе не изменяя ничего,
с собой не споря, но противореча
всему, что видишь в этом бедном крае.
От этой площади пустой,
ночных скитальцев, воспаленных
сухим существованием своим,
бежать и впрямь бы надо.
Ну, вот он — преданный тебе
слуга-глагол, все время наготове:
"бежать", "бежать"...
Узнать бы нам куда?
VI
В морозный вечер переулком темным
вхожу в утробу желтую метро,
как к электрическому Левиафану.
Мне время кажется библейским,
а мы живем в дохристианской эре
и ждем явленья нового мессии,
которому досуг есть нас спасти.
Я замерзаю в мире помраченном
войной и иродовой властью,
я силюсь вспомнить, кто я и зачем,
и для чего душа моя смотрелась
в луну, подставленную небом?
Какой сомнительный источник света...
ноябрь 85
ОДИССЕЙ
На полированные островки
меланхолического заведенья,
под вечер, из людской реки
ценителей кофейного сиденья,
разносчиц улетающих ресниц,
пестреющих нарядно плавниками
в размытой ряби проходящих лиц
под плещущими светом фонарями --
выуживает, отворяясь дверь,
и очередь, подставив чью-то спину,
сопит и извивается как зверь,
заглатывая фимиам машинный.
Здесь продают с наценкой огурцы
под причитанья стереосирены,
дешевый кофе с запахом грязцы
и цветом в колер знойного шатена.
Здесь можно времени сухой песок
не замечать, сквозь пальцы сея,
и разбавляя темных зерен сок
кусочком сахара и грустью Одиссея.
11 апр. 85
x x x
Птичьи головки в небо воздев,
шевелятся флаги у глаза,
проплывает черный морской лев --
мокрый футляр контрабаса,
вносят деревья зыбкие телеса
в напряженный гул транспортных остановок,
дождь в пространстве стоит как слеза,
не касаясь сердечек новых
зеленых листиков на ветвях,
молодой земли, поднимающей травы,
табачного столбика, зажатого в губах
трехмерного лица без траурной оправы.
Не то чтобы я себя люблю --
просто больше чем о других знаю,
нечто вроде якоря кораблю,
собственно "я" себе представляю.
Что-то должно упираться в грунт --
ножка ли циркуля, нога объекта,
имя, становящееся во фрунт
за пятнадцать лет до конца века.
Трется цепь о крошащийся матерьял,
уходя на дно в туманных потемках --
и гуляет в далеких зеленых морях --
в странных современниках, собеседниках, потомках.
11 мая 85
ЭКЗЕРСИС
I
В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы еще впереди,
суринамская пипа*
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
________
* вид жаб
за которые не хочется выходить --
это гладкая поверхность кожи --
я забываю, что я — один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох --
когда становимся сплошным касаньем --
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга.
Черное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звезд и планет -
там не понимают слова "нет".
.............................................................
.............................................................
.............................................................
.............................................................
Я плохой переводчик. Я забыл языки.
Ты живешь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) --
может быть — это твои покровы,
может быть — это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоем — мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза --
остается в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свернутые лепестки,
как ослепленные лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь --
зеркала и лица,
пожиратель губной помады...
...проводя по ней взглядом,
хочется сказать "не шевелись".
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры — дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть все длиннее. Все короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.
II
Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда ее предадут могиле --
Господом будет посрамлен сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалеванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отавлившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда ее пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец --
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
еще, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
А Наташа не шепнет разомлевшему медику "я — твоя".
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем "мы еще повоюем".
Не обзовет медика (в сердцах) "ветродуем".
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
"особливо, ежели, скажем, дождь или сухо".
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.
И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперед --
не разведет руками, понимаешь, потрясенный папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроем укачали.
III
Моя бедная героиня,
цирк сожгли, ускакала четверка
лошадей в голубых султанах
и неоновых трубках синих,
из бетона воздвигли орган
по проекту чухны,
свиданья
назначаются там, как прежде,
и с помадой стоят цыгане,
в проходных
те же
дяди торгуют водкой,
и бульвар поруган разрытый.
Ты была на нем самой кроткой
веткой, к телу его привитой.
Моя бедная героиня,
на каких ты теперь подмостках
перед зеркалом губы красишь
и талдычишь свои монологи
о себе, о дочке ли, сыне,
о творящемся безобразьи,
и уже подводишь итоги
красоте, растворимой боем
часовым, от театра кукол,
уносимой снежинок роем
или листьев в кулису, с круга
поворотного в мощной арке
театральной... хлопки и крики
проникают за пышный бархат,
и цветы, в основном — гвоздики.
18 мая 85
ПРАЗДНИК
Знамена, знамена, знамена, знамена
и транспоранты,
оркестры, гитары и клавиши аккордеона,
солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты,
слова и портреты, слова и портреты
и мегафоны,
шары и букеты, шары и букеты...
— В колонны! В колонны!
Трибуна, трибуна! Трибуна!! Трибуна!!!
У-р-р-р-а-а-а под трибуной!
Под небом в широких знаменах пурпурных,
под маршем бравурным!
И пенье, и пенье, и пенье, и пенье,
фанфары и голос!
И мечется город в горячке весенней,
подпитый, веселый,
и дети и взрослые, трубы, спортсмены --
все в громе и гвалте...
и пестрыми клочьями праздничной пены --
бумажные розы и кожа шаров на асфальте.
25 мая 85
x x x
В белом гольфстриме простынных складок
хлеб твоих губ не горек, не сладок --
только нежен — из дышащего тепла
подними незрячие купола,
влажных ресниц сторожащие тени,
руки, ищущие сплетенья
с медленным временем любящих рук --
это убежище, тающий друг.
Головы наши летят на закат.
Жутко над крышами траурных башен --
вид голых улиц воистину страшен...
хочется смыться за рамку — за кадр.
Ноет полчерепа, ищет, коричнев,
взгляд совершенно другое, другое,
что-то извне непомерных количеств
каменных лиц и гранитных покоев.
Я не хочу уточнений, не нужен
этот букет, расцветающий в горле --
это другое, и я не разрушен,
даже когда этот воздух разгромлен.
Шорох — и шаркнули в небо шары!
Стянуто горло в два конуса, будто
тихо, песчинками, через шарфы
ночь переходит за стеклышком в утро.
16 ноября 85
КРЫМСКИЕ СТИХИ
I
Там где медная птица на дереве медном сидит,
там где двое волчат под сосцами у медной волчицы,
вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит,
будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится.
Обезлюдевший пляж миллионы его языков
лижут так далеко, что не верится в "Черное море",
только ты, человек каменистых его берегов,
мне напомнишь, что вкус его вечен и горек.
Перепутанный, душный, каштаново-рыжий поток,
сладковатые губы и черносветлые пряди,
вечноспрятанный, бледный, задумчивый маленький лоб --
ты подобием моря мне видишься в каждом наряде.
Ты как воздух морской — ослепляющая новизна.
Я хочу искупаться, я усну на полоске прибоя, --
ты штормишь, ты на сушу выходишь из сна
и меня забираешь, как камешек карий с собою.
II
В это небо войду половину его перекрыв,
как бы ты ни глядела — мою в нем поверхность увидишь,
через воздух густой, время пенными свитками свив,
я с тобой говорил бы сейчас, как новый Овидий.
Я бы вспомнил, как разрушаются царства и жалко уходят цари,
как псари, только то и живет на земле, что невечно --
имена наших чувств с бесконечной печалью внутри, --
остальное, как маленький день, быстротечно.
III
Завтра август растает, как медленнотающий воск.
Завтра август тягучий остынет, расколется август хрустальный,
мы от грусти цикад, от мохнатых медлительных звезд,
как глаза у людей в полнолунье, тихи и печальны.
Завтра август сухой рассеет невесомого облака тень,
и как горько во рту и глазах, как солоно-горько.
Войско дышаще-жаркое, имперская августа лень,
— Август, где ты — ау! --
— Там, где шкурка миндальная да апельсинная корка.
IV
Здесь обрыв, оборвешься, того и гляди,
и колючки торчат у лица и груди,
и дрожит напряженный шиповник
в красных пятнах, как злющий любовник.
Сухоруких кустов непролазная цепь,
а с горы видно горы и море и степь
цвета серого черствого хлеба,
и отсюда дорога — на небо.
V
Я войду в световую крупицу полуденной царственной лени
световою иглой — спицей солнечной в трепетный глаз
синеглазого моря, ресниц его радужных пленник,
я античной монетой сверкну, в грохочущей пене светясь.
Растворяйтесь мои золотые пылинки
в полновесных и твердых острых брызгах и гребнях волны,
это тело — из местной ослепшей обветренной глины,
это время — из здешней, ослепляющей полночь луны.
Я не помнил, как вышел из моря — из дома, теперь я вернулся,
лучшей смерти и жизни, чем слиться с ним нет человеку нигде,
совпаденьем дыханья и красносоленого пульса --
вод морских с красной глиной перед небом морским в наготе.
VI
Я любил перебирать камешки розовые, зеленые,
делавшиеся прозрачными в воде и от касания языком --
маленькие гильгамеши гальки, теплые, вольные --
каждый казался свернутым лепестком
розы дремотной, розы голубоватой,
из синей вазы, разбитой на глубине
моря с вкрапленьями Илиады,
с глазком Атлантиды на сонном дне...
VII
Лето всегда в Крыму,
пароходик в дыму
задирает на рейде
то ржавый нос, то корму.
Дует устойчивый ост,
не покидает пост
в розовом небе солнце --
дожидается звезд.
Космос над головой
точно дом угловой,
мы там окно снимали
в комнатке голубой.
VIII
Цвета жженого сахара загустевшая в августе осень,
перезрелого солнца слезящийся, киснущий вкус,
море мерно сверкает, глаза ослепляют на розе --
розе Черного моря — стекловидные капли медуз.
В лепестках синих волн слоистый и йодистый запах,
осы света сквозят, жаля хрупкий хрусталик глазной,
солнце мреет в зените, забыв где восток и где запад,
солнце тихо звенит ослепительной нотой одной.
Оплывают черты неприметно горящих предметов.
Иссыхает пространство. Во рту засыпает язык.
Складок нет на земле. Жар ползет опаляющий ветра.
Роза синяя моря пахнет явственно солью слезы.
Губы мира черствы, гулом слов поднимается небо,
в арке розововлажной рассказана заново жизнь --
где-то к северу ближе каменеет она, как у греков Ниоба,
и на краешке моря отпечаток ступней ее быстрых лежит.
Цвета жженого времени осень...
апр. 86
ТРИ ОТРЫВКА О МОРЕ
I
За марлевой завесой снегопада,
за долгой изнуряющей зимой --
лиловый запах звезд и винограда,
продолговатых яблок зной,
там солнце, неподвижное как Будда,
в пространствах синевы и тишины
над полчищами каменных верблюдов,
лежащих на коленях у волны.
Там камешки, запутанные в стены,
напоминают миллионы глаз
мерцающих и крохотных вселенных,
внимательно исследующих нас.
Мы возникаем в закипевшей пене
из глиняных, омытых морем глыб,
мы кажемся им слепками видений,
приснившихся до кистеперых рыб...
II
Первый оратор, держащий соленые камни во рту,
перекатывающий медуз разбухшим языком,
созидатель стеклянных статуй в громокипящем саду,
сокрушающий их ряды чудовищным молотком,
меня преследует твой невменяемый громоздкий вид,
львиный рык и заросшая гривой кривая плоть,
под твоими лапами, пружиня, скрипит
корабельным канатом земная ось.
Раздвигающий плиты материков,
прилипающий кожей к промороженным полюсам,
самый старый и хищный из стариков,
глухо завидующий моложавым небесам,
над тобой кипит хрустальная взвесь --
арки радуг бессонных, о, мой бешенный старикан,
твой грохочущий бас — лучшая весть
о бесмертной жизни, океан.
21 апр. 87
III
Южная ночь, как вино "Южная ночь",
жаркий космос в чешуйках луны с чумной желтизной,
море заклеено лентой скотч,
побережье пахнет весной.
Гулькает галька, хрустит песок,
в створки индиговой мидии входит нож,
сердце стучит слева наискосок
и сосок подружки, как южная ночь,
как южная ночь...
12 мая 87
x x x
Гранитно-чугунные сны о фонтанах зимой.
Эйфория высоких давлений воды.
В холода человека тянет домой.
Морозы рисуют ему ледяные цветы.
Он читает чужие слова весь день,
курит папиросы, видит треснувший потолок,
проплывает коммунальной рыбой вдоль стен,
телефон наелся звонков и умолк.
Серый свет, серый зернистый свет.
Вещи как лежали, так и лежат.
Одиночество — повод заснуть и умереть.
Город сжат зимой, как пружина — сжат.
Человек вмерзающий в пространственную спираль,
в ледяное железо населенных витков,
отдает по капле в бетонный Грааль
переулков и улиц стучащую кровь.
Одиночество: "Здравствуй, тикающая смерть секунд", --
— с ним нужно учиться жить, вообще уметь
прикоснуться своей рукой, как чужой, к виску,
чтобы шевельнуть волосы и отогнать смерть.
11 мая 87
С И Н И Й В А Г О Н
x x x
Я буду детскую открытку
носить в советском пиджаке,
в американскую улитку
преображаясь вдалеке.
В немыслимой толпе Нью-Йорка
услышу - небоскреб шепнет
в ущелье улиц: "Бедный Йорик",
и череп мой перевернет.
3 сент. 87
x x x
Пространство к западу кончается --
оно приклеено к земле,
оно на столбиках качается
на проволоке и стекле
приборов пристальных оптических,
на дулах, выцеленных так
глазами зорких пограничников,
чтоб не свалить своих собак.
Пространство навзничь загибается,
скудеет метрами — пробел,
собачьи морды поднимаются,
чтоб охранять его предел.
Оно сквозит и тянет сыростью
травы и тайною ночной,
оно ребенком хочет вырасти,
чтобы увидеть шар земной.
20 февр. 88
x x x
Серо-зеленое небо,
окна глотают туман,
запах горячего хлеба
сонным еще домам
слышен из переулка,
где дымит хлебзавод,
каждая свежая булка
вымытых пальцев ждет.
Разорались вороны,
значит надо вставать --
вылезать из попоны,
чтобы травку щипать,
утро гонит трамваи,
сжалась в капли вода,
и Москва уплывает
от меня навсегда.
19 марта 88
x x x
Маргарите
Возле фабрики Бабаева
только вьюга да метель
с фонарями заговаривают,
пахнет смертью карамель.
Возле фабрики Бабаева
я скажу как на духу,
что пора туда отчаливать,
и ладонь согну в дугу.
Возле фабрики Бабаева
беспризорный вьется снег,
надо снова жизнь устраивать,
потому что жизни нет.
Канитель, пустая улица
да бродяга с кобурой,
да дома широкоскулые...
Мы домой пришли с тобой
через сквер на месте кладбища --
десять метров конура,
свет от марсианской лампочки,
да обоев кожура,
две лежанки, стул со столиком,
листья липнут на окно --
клены выпили покойников
и теперь от них темно.
Твоей бабушки-покойницы
вдовий мир на три шага --
нет теперь той синей комнаты,
кленов, дома — там снега...
Возле фабрики Бабаева
замыкается кружок,
наши жизни размыкаются,
вспоминай меня, дружок...
Ты купи конфетки сладкие,
подержи их на горсти,
а слова и рифмы жалкие
на дорогу мне прости.
Возле фабрики Бабаева
вьюга жжется без огня,
в ней и вьется чье-то тающее
"Вспоминай, дружок, меня..."
12 февр.88
x x x
Я войду в метро, троллейбус, автобус, трамвай,
я увижу начальника серый, черный, коричневый, синий костюм.
Я ходячая свая между ходячих свай
таких же, как я, как они, я — угрюм.
Мне хочется лечь, удрать, удавиться, вылететь в окно.
Я не хочу считать деньги, терять ключи, кошелек.
Мне не помогает женщина и вино
забыть, что она одинока, что я одинок.
Только ребенком я верил в жизнь,
в то, что она — поле чудес, увлекательный мир.
Кто бы ты ни был, дай мне руку, держись, держись, --
мы полетим вместе в мутный эфир.
Это — мечта про звезды, освещающие твое лицо,
на котором тает глубокий снег, превращается в свет лед,
мы руки раскинули в тысячах солнц,
мы летим водвоем, нам тепло... какой прекрасный полет!
28 янв. 88
x x x
Как за каждой вещью стоит цена,
так была во мне, не извне стена,
я, смотревший на жизнь во все глаза,
до сих пор усвоил в ней пол-аза.
Она будто чужой спесивый язык,
я и слова сказать на нем не привык,
вот она — дикий, таинственный текст,
разве справишься с ним переменой мест?
Я уехать хочу в чужие края,
да за мной потянется жизнь моя,
и я буду дальше ее губя,
в каждом зеркале снова встречать себя.
Я несвежий и грустный ее продукт.
Я проезжий тип, эмигрант и фрукт.
За моей спиной исчезает земля,
на которой сохнет моя сопля.
До свидания, пьющие сок берез.
Лет в двенадцать последние капли слез
источили в ладошку мои очеса
и с тех пор расплакаться мне нельзя.
Я как камень сух, я колючкой стал.
Я пришел на суд и я устал.
Хоть лежит на мне вина-не-вина,
я прошу, Ваша Честь, отпустить меня.
11 февр.88
x x x
Невозможно собрать воедино
этот темный таинственный блеск,
склеить кислой тоской муравьиной
в оглушительной кроне небес.
Разбредается счастье на части,
на суставы и пряди свои,
на мучительный рот, на безвластья
муравьиного прах и слои.
Темнокрылые губы и руки,
напряженные жизнью своей
в тридцати сантиметрах разлуки --
как за тысячу желтых полей.
Эта жаркая власть непонятна --
быстрых пальцев, ресниц, губ и глаз, --
за янтарной стеной многократно
этот бред загорался и гас.
Точно сон прерываемый явью --
горизонт и за ним — горизонт,
да дорога, которую плавит
восходящее множество солнц.
11 февр. 88
СИНИЙ ВАГОН
Исчерпай это небо до дна,
пусть останется серое мессиво снега,
это прошлого века унылая нега,
это книга за сотню страниц до нашествия сна,
это стаи секунд, уплывающих через глаза --
через вереск соленых ресниц в берег синего моря,
это неба — финифть, это — камни темниц в облаках аллегорий,
это — вздутые вены границ, за которые выйти нельзя.
Это — синий вагон, отраженье лица в полированном дереве,
это — мятый билет на помятой ладони моей,
это — окраины, это — платформы, это — земляное тесто полей,
это — вороны родины в верной истерике,
...................................................................
...................................................................
...................................................................
...................................................................
Элегическое "Ау!" выдыхается ртом
в сплющенные холодом звездчатые чешуйки воды,
это — зима, раздирающая рот, замораживающая следы,
это — снег — не мой, сыпучий-скрипучий дом.
Исчерпай это небо меня!
2 марта 89
x x x
Все вокруг притворилось Италией,
все вокруг притворились не мной --
и смыкались, как ветви миндальные,
города за моею спиной.
Разве в жизнь эту легкую верится, --
кто мне мир этот весь нашептал?
И ударилось яблоком сердце
о Земли повернувшийся шар.
Рим, март 89
x x x
Я живу в эмиграции,
в иноземном песке,
все что вижу — абстракции
на чужом языке.
Море точно абстрактное,
даже запаха нет,
только солнце громадное
наполняет мой бред.
Остия, апр. 89
x x x
Пусть бессмыслицей жизнь обернулась,
пустячком географии пестрой,
лоскутами пространства скупого --
и летает бесцветный наперсток
и латает запутанной нитью
белых, красных, сиреневых улиц
матерьял неизбежных открытий,
заучи же язык бирюзовый --
колдованье морское Европы.
Сердце было то влажным, то птичьим
в оглушающем мареве римском,
мостовые влачили конвеер
из слепящего лоском величья.
Поднимала у Форума пальма -
эмигрантка с песков аравийских,
над сиятельным городом веер
и бездомные кошки шипели
точно души в камнях Колизея...
8 июня 90
x x x
Закуси белую косточку на руке,
сделай больно коже — очнись, очнись!
На каком тебя разбудить языке,
ты в Венеции, ночь, и тебе снится жизнь --
не такая, что мальчиком вообразил
этот мир клиновидным — кулек? телескоп?
Ты в Венеции... белую косточку закуси --
этот город — ковчег, и сейчас — потоп.
Вот он мелкий народец каналов, мостов,
ставен, жалюзей, ангелов, мачт, фонарей,
львов, трагет, гондол, барок, крестов,
отпускаемых в небо взамен якорей.
Потому-то, наверное, острова
не уходят лагуной из этих широт,
ибо лучшее место найдешь едва --
как вода стеной над ним встает.
7 июня 89
x x x
Я — "изысканный мужчина",
ты — "изысканная женщина",
и легла меж нами чинно
Атлантическая трещина...
10 июня 89
x x x
Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь,
хочешь чтобы само пришло, сама пришла,
потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи,
как в Москве, Вавилоне... кусок стекла
или просто дыра в стене, дверной проем, бойница,
проницаемые взглядом до той пустоты — насквозь,
через которые втекают-вытекают лица,
все лица жизни, сколько их за нее набралось,
оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок --
этакое никому-кому-нибудь письмецо --
рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок --
это твое-не твое собравшее их лицо.
Комната, номер отеля, каюта, купе вагона --
неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт
ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона,
в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве.
Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей
через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни,
в этом потопе ночей — в удушье
еще шевелю губами — веслами лиц, как они,
и она — безответна, безадресна, податлива, черновата,
она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить,
и тогда — залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой
ночь, но чтобы поверить в ночь — нужно персты вложить.
28 янв. 90
x x x
Как жизнь похожа на себя --
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело
скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и — на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.
Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.
Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.
Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать --
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча...
лето 91
x x x
Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь,
хочешь чтобы само пришло, сама пришла,
потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи,
как в Москве, Вавилоне... кусок стекла
или просто дыра в стене, дверной проем, бойница,
проницаемые взглядом до той пустоты — насквозь,
через которые втекают-вытекают лица,
все лица жизни, сколько их за нее набралось,
оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок --
этакое никому-кому-нибудь письмецо --
рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок --
это твое-не твое собравшее их лицо.
Комната, номер отеля, каюта, купе вагона --
неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт
ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона,
в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве.
Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей
через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни,
в этом потопе ночей — в удушье
еще шевелю губами — веслами лиц, как они,
и она — безответна, безадресна, податлива, черновата,
она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить,
и тогда — залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой
ночь, но чтобы поверить в ночь — нужно персты вложить.
28 янв. 90
x x x
Как жизнь похожа на себя --
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол ее, еще лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока еще не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело
скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и — на Юг
идет окном вагонным небо,
плывет само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и теплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.
Я в Харькове сошел купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы ее мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, теплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.
Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ежиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.
Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать --
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча...
лето 91
БЛЮЗ БОЛЬШОГО ЯБЛОКА
I
заворачиваясь в электрическую простыню
оживая когда ночь вырезает сердце дню
и несет на лиловых ладонях на мост
уронить за бетонно-стальной беспардонный нарост
окровавленных зданий за баки их крыш
в разожженный закатом зеленый гашиш
навлекающий джаз дребезжащий огней
чернолицых прохожих тела их длинней
чем Манхэттен барабанящий им в башмаки
вот он Бруклинский мост для вспотевшей щеки
эти черные плечи несущие мрак
нефтяной и багровый спрессованный мак
из которого сыплются искры в волну
небоскребов хватающих глоткой луну
им открыт горизонт и в него океан
свое пенное имя поет по слогам
испаренья текут остывающих стрит
дыбом вставшая жизнь свою крошку струит
в непрозрачные трубки шуршащая кровь
в маслянистую душу сабвея уходит
II
Длинные зеленые деньги океана
шуршат, размениваются в мелкую монету,
изрезанного пирсами в свайную бахрому побережья.
Чайки слоняются у воды
в поисках посвиста по сердцу,
а склевывают объедки.
Свобода в короне из гвоздей
пихает небесам пляшущего белого негритосика --
пластиковый цветочек на электроприводе.
Город Нью-Йорк, как каждый очень большой город,
пытается забыть, как он мерзок,
и просто хорошеет на глазах,
ведь и здесь бывают перламутровые закаты.
На Мэдисон авеню приятно делать покупки,
у Карнеги — оглядеть проститутку,
в Южном Бронксе — получить горячую пулю в живот.
За моста басовую струну,
за белесую волну Гудзона
полюби бетонную весну
зарастающего горизонта.
8 янв. 92
III
Ночь на черном огне накаляет луну.
Ты понятлив, друг. Не ее одну.
На костях "котлов" 9 и 3.
До зари горит фонарей артрит.
Место такое. Все — гроши.
В косяках по кайфу толкует гашиш.
Если б раньше, хоть на единый денек
я попал бы в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк,
только б тут меня и видали...
Время капает с каменного колеса,
уроды-улицы стоят в глазах --
сами себя намечтали.
Темень хавает пар из дыр мостовой,
ад здесь ближе чем где-то, всегда с тобой --
в полуметре — вниз, в полквартале — вбок,
и глубок же он, мой голубок.
Нехороший голос шепчет мне:
"Погоди-ка тлеть на черном огне,
оглянись, родной, я в коленках гнусь,
да рули ко мне... уж я с тобой подружусь..."
18сент. 94
V
Стучит по небу вертолет,
руками согнутыми водит,
качается его живот
совсем один в пустой природе,
и капает прозрачный снег,
и на вспотевших крышах баки
урчат, как толстые собаки,
но знают — выше человек
обломанным штурвалом крутит,
и греет мех его бока,
а острова лежат, как люди,
взлетающие в облака.
Свобода свой огонь возносит --
она в веночке из гвоздей,
стеклянный машет долгоносик
антенной тоненькою ей,
а сам поет свою молитву
красоткам уличных реклам,
пока, жужжа электробритвой,
Нью-Йорк глядится в океан.
март 94
Ч Е Ш У Я Д Р А К О Н А
I
Ночные посетители подъездов,
зажимающие рты кошек
руками в непрокусываемых перчатках.
Фонари, расставленные в убегающей перспективе,
озаряют нищие города
инфернально-желтеющим мраком.
Если б я оказался на юродивой улице,
вымаливающей отпущение грехов
у безмерно палаческой площади,
подсовывающей мусоров, проституток и гастролирующее жулье
бесчисленным солдатским затылкам брусчатки,
вкопанной стоймя, стеречь мавзолейное оцепенение
крепостной архитектуры,
я ощутил бы себя в утробном уюте мезозойской зоны --
нары крыш заполонили бы горизонт
и косматая животнотеплая родина,
с отмороженной ледниками головой,
крошечными глазками просыпающегося мамонта,
бесполым косматым пахом,
скрипящим песками пустынь,
наполнила бы меня своей длящейся бесконечность смертью
и шорохом смыкающихся папоротников.
II
Головорез стоял на мавзолее
в трескучий мороз в небольшой толпе упырей.
Слева и справа надежные вурдалаки
смыкали лапы в косматых аплодисментах.
Тепло перекатывалось по сапогам и обнимало дряблые ляжки.
Зоркий труп, пронизывая взором гранитные ярусы и панели из лабрадора,
видел упыриные мошонки, как видит фруктовый сад
отравленный суслик.
III
Улица впадала в улицу.
Я оглянулся и увидел их в пирамидках слабого света.
Они растворялись, как горстка желтого сахара
в стакане несладкого чая.
IV
Прошлое казалось некой картиной,
на которой шевелились женские тела
лепеча, вздыхая, вздрагивая,
исходя бисерным смехом,
разворачивающимся как небосвод объятием.
Мрак забирал женщин квадратом
то загустевшей, то зализанной крови,
просвечивающей сквозь стекловидный лак.
V
Пыльная улица, на которой все больше мертвых.
Закат обожает пылинки — плавает на невесомых лодочках,
ходит на ресничных ходулях.
Ока течет лимфатической водой
и трупным мазутом барж.
Запах табаков трубит в белорозовые дудочки,
и цепи ржавеют и пантоны качаются.
Отец прыгает коньком по квадратикам.
Я смотрю в его газету из нарисованных слов.
Он-то разбирается в этих муравьях, в чешуе дракона.
VI
Странно, но жизнь как-то не запомнилась,
как зрители в маленькой киношке "Прогресс"
на Советской улице,
когда приходишь в заполненный зал --
видишь лица, встречавшиеся в переулках, трамваях;
тушат свет и еще пустой экран
ждет мешанины зрелища,
а эти мерцающие овалы, обращенные к нему,
скопом стоят в твоих глазах подсолнухами Ван-Гога,
но ты не помнишь ни одного.
янв. 91
x x x
Мир на оси повернулся
грозные лопнули царства
кровь наполняет пределы земель
и ей некуда вытечь
тонкими стали границы
люди свободы хотят
и свободу берут
как потом страшно им жить на свободе --
воздух другой и земля их иная
янв 90
x x x
там скоро солнце будет по талонам
и лето по талонам три часа
на душу населения в июле.
Товарищ Генеральный Секретарь
войдет в народ, как новая болезнь,
лечение которой неизвестно.
Из языка исчезнут падежи,
но населенье сможет изъясняться
использованьем феньки воровской,
посредством нескольких инфинитивов,
камаринско-татарским переплясом,
весьма двусмысленной системой жестов,
включающей свободное сопенье
с крещеньем лба и живота.
Печать продолжит, видимо, бурлить,
способствуя успеху новых трюков
министра иностранных дел
на внешнеполитической арене.
Название страны, предполагаю,
исчезнет с карты, и она сама
изображаться будет как плита
кладбищенская, с трещинок рисунком,
с которой мудрый исторический процесс
стирает постепенно письмена.
17 нояб. 90
x x x
А. Межирову
В провинциальных городах России,
на переживших "ленинов" вокзалах,
еще стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.
Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.
На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь "Политиздата",
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.
Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.
В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
"шнурки в стакане"*, "ваучеры", "лизы"
по алфавиту строят в словари,
и если "в родине"** на той же ниве
ты продолжаешь поприще свое -
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголенных постаментов.
93 г.
________________
* родители дома;
** в нашей стране (сленг)
x x x
Когда я вспоминаю те края,
я вижу ряд предметов неподвижных:
луга и рощи не меняют места,
а мимо них бежит все тот же поезд,
и с той же проводницей пассажир,
терзая летную фуражку,
любезничает в тамбуре укромном,
но скоро станция и ей махать флажком.
Все так же там пылят дороги,
асфальт долбают в том же месте,
газеты продают в киоске том же
и церковь ремонтируют всегда.
Миграции строительных лесов,
таинственная вязь заборов
подчинены нордическим законам,
незыблемым, как восхожденье звезд.
Как девки в русском хороводе,
по кругу ходят милые явленья:
вот в этой подворотне пузыряют,
занюхивая водку рукавом.
А тот чердак — любви стоячей служит,
и сколько ж из него взошло детишек,
какие страсти он не повидал.
Там провожают юношу в тюрьму,
а здесь оттуда же встречают тятю.
Уж Ильича и Сталина не колют
подростки на томящейся груди,
но на плаксивых надписей набор
и на русалок мода не проходит,
как на восход светила в бирюзе
и купола, что означают "ходки".
И я, отрезанный ломоть,
на дне зрачков Россию осаждаю,
тюремно-праздничной архитектуры
Кремля приветный узнаю напор,
и заводных солдатиков кремлевских,
печатающих шаг, как сторублевки,
и трупно коченеющих у двери,
ведущей в подземелье, где живет
Кощей советский перед погребеньем...
92 г.
x x x
Мир стоял на зеленых ногах, как цветы,
корни трогали глиняный ларчик воды.
Бледной флейты лепечущих девять колен
дышат в зернах проросших в хорошей земле.
За болтливой цикадой ходили в саду,
птицы падали в воздух с травы в высоту.
Мы казались им меньше цветущих кустов,
чем-то вроде махавших руками крестов.
Нас терпели деревья и шмель облетел,
шевелилалась трава, миллионами тел
подставляя суставы свои под шаги,
а ложились — ребенком касалась щеки.
В этом тихом собраньи не помнят о нас,
бук кивает и клен составляет указ,
а азалии в зале краснеют за всех,
кто пришел от реки и сияет в росе.
Входит солнце по капле безмолвной в холмы
и смущает наивных растений умы.
Нас впустили цитатой в чужой разговор,
в жесты сада, что помнит луны восковой
восхожденье и медные звезды в пазах
лодок неба в несметных ночных парусах.
апр. 92
x x x
Внимая стуку жизненной машины,
вставали, пили чай, листали книги,
внимая-вынимая, мы ложились --
диваны напрягались как заики.
Деревья разводили в небе руки,
выкидывая птиц из желтых клеток,
мосты повисли на бретельках, брюки
сточила снизу бахрома за лето.
Как современно каблучки стучали --
встречаем осень в правом полушарьи,
пока поводишь узкими плечами --
ключами в темноте по двери шарю.
Дождь пахнет мутной оторопью окон
и мокрой головою после ванны, --
горючая шуршит и бьется пленка
и ....................................../обрыв/
11 апр.92
x x x
Сердце спускающееся этажами --
сна содержанье,
гулкие лестницы и дворы --
всегда пустые, цвета норы,
небо прижатое к крышам и окнам
всей тоской одиноко,
в штриховке решеток повисшие лифты
на кишках некрасивых,
перила в зигзагах коричневой краски --
как сняли повязки,
шахты подъездов с тихим безумием
масляных сумерек,
любви, перепалок, прощаний
небольшие площадки
в геометрии вяловлекущей жизни,
склизкой как слизни,
город с изнанки — двери, ступени
в улиц сплетенья,
куст ржавеющей арматуры
из гипсовой дуры,
лиловые ветви спят на асфальте
смычками Вивальди,
скелетик моста над тухлой водою,
сохнущий стоя,
холмы, к которым шагнуть через воздух
не создан,
но можно скитаться в сонном кессоне,
расставив ладони,
врастая в обломки пространства ночами,
жизнью — в прощанье.
25 июля 92
x x x
Дней обраставших листвой и снегом
столько прошло, сколько в льдине капель,
смотришь назад --
города под небом
осторожной повадкой цапель
завораживают взгляд.
Время мое примерзло к стенам
долгих улиц и маленьких комнат,
не отодрать.
Красные лошади мчались по венам
сорокалетним забегом конным
в выдоха прах.
Вдох — к средостенью — к бьющейся мышце,
чтобы остыть, потому что холод
костью стоит в ней.
Каждую ночь возвращаются лица,
слова, чей-нибудь голос,
с ужасом слитый.
Лед нарастает минут, мне дают их
так, не за что, слишком много,
что делать мне с ними...
Люди живут в ледяных каютах,
руки их трогал,
каждое имя
губы грело мои, их дыханье
смешано было с моим в молекулах общего
мига,
данного нам на закланье
на тощей площади
мира.
Жесты уничтоженья — жесты любви, объятий
неподвижно застыли
перед зрачками --
падающее театральной завесой платье,
фонаря лебединый затылок,
где встречались...
Не растопить белого времени
хворостом комканых
слов.
Давно за мной — тенью за Шлемелем
ледяными обломками
кралась любовь.
Чувства, страсти и судорги,
в горле комки — остановки
в розовой шахте лифта,
в голуботвердой, сверкающей сутолке
льда, как на катке, тверже крови
застывшей залито.
Лезть сквозь слепые бойницы
в бумагу за словом исторгнутым --
плечи застрянут,
так под хорошей больницей
анатомы морга
грудью крахмальной встанут.
Переплавляя в лед
все, что я вижу, трогаю, отсылаю,
зову,
пережигаю год
в холод, белой золой отслаивая,
живу, живу. .
92 г
x x x
Что книги синеокие читать,
когда и в них околевает слово,
пехота окровавленных цитат
уходит за поля в цветах
ей соприродно пыльных и багровых.
Еще гремит ее брезент, бризант
минут охотится за ней над хламом
чужим и застилающим глаза,
вот их и поднимаешь. Небеса
невозмутимы, как царевич Гаутама.
12 янв. 93
x x x
Дни летят, как семерки самолетов военных,
с оглушительным ревом,
над степенным Гудзоном, всклокоченным, пенным
океаном лиловым.
Дайте взгляд мне дюралевый в точной цифири
стрелок и циферблатов,
дайте разговориться в трескучем эфире,
унесись, авиатор!
Я давно наблюдаю себя как в бинокль,
весь в ночных озареньях --
у меня под рубашкой внутри — осьминогом
сердце есть на рентгене.
Накренясь над его трепыханьем из глуби
жижи красной и шума дыханья,
я далекую жизнь под крылом приголублю
на расшатанном за год диване.
Я хорош за штурвалом, в коже мягкой, пилотской.
Курс — Восток. Отрываюсь.
Подо мною земля вся в звезду и полоску
и вода голубая.
У меня под стеклом наступающий вечер,
световые цепочки,
то есть время работает — жесткий диспетчер,
доводящий до точки.
апр. 93
x x x
Шли сады по реке, осторожно, себя берегли,
поднимали цветы в соловьиный широкий разлив,
по зеркальной воде на сторону ту перешли,
где река закруглилась под тучей в глубокий загиб.
Хомутали ее за омутом омут пески,
теплый ил, ржавый дрейф охрой крашенных барж,
стрекотали моторки, рассекая простор на куски,
синим дымом рисуя треугольники из серебра.
Развернулся павлиньим хвостом бензиновый пенистый след,
где торчал элеватор — единственный наш небоскреб,
да орали вороны, слыша как просыпается хлеб,
отирая глаза, озирая арочный кров.
Молодая земля потной плотью толкала траву.
Жизнь раскинулась вширь, лезла вверх, запрокинулась вниз,
щекотали ручьи по оврагам осклизлое лоно "живу!"
И дома поселились с сиренью и к ней прижились.
Я любил красножелтых трамваев стеклянные морды и звон,
эти умные звери избегали тупицы-кремля,
а зимой я оттаивал медью нагретой глазок
и глядел сквозь стекло через решку, как она мерзнет, земля.
Шли сады осторожно, стерегли в медленном сне,
по высокой воде, никуда не спеша.
Я смотрел, а они приближались спокойно ко мне
осыпая цветы, лепестками спадая, шурша...
18 июня 92
x x x
День вернулся от бабочек в поле, осыпающих спелый ячмень
в Колизее обрушенном лета ступенями касаний мохнатых,
постепенных смещений по лестницам воздуха в белом плаще,
пожелтевшем уже, запыленном, в слоеных заплатах.
Он забрел во дворы, в переулки, в глухую утробу метро,
вахлачек, полудурок несчастный, из заплывшей навозом деревни,
опускавший в студеный колодец на цепке гремучей ведро -
в глубину, где мерцала вода, уподобившись спящей царевне.
Он заметен еще меж мелькающих улиц и лиц
недотепой в мажоре моторов, обломком страшащих империй,
по которым уже голосят очумелые скопища птиц,
провожая истерикой солнце, кропящее кровью им перья.
22 окт 92
АПРЕЛЬ
x x x
Я сразу узнал ее, только увидел.
Теперь она снится.
Явилась, а сзади в дурашливой свите
забытые лица
подружек ее, обожателей, скверик
в цыганках липучих,
старуха подглядывала из-за двери,
сопела на ручку.
Ты помнишь, тебе девятнадцать, не больше,
грудь — тверже снарядов,
черемухи запах в подмышках, от кожи,
и птичек рулады
в апрельских деревьях, набухших сосцами,
чтоб выпустить листья,
толкавшие дни часовыми зубцами --
тела их светились.
Потом снегопад одуряющий, жаркий,
как в гриппе перина,
как небо спаленное белым пожаром,
как вкус аспирина.
Ресниц дальнобойных прицельные залпы --
спокойно: по сердцу...
и если б увидел тебя — не узнал бы,
разве б разделись...
x x x
Мы успеваем день заметить
как желтой бабочки полет,
над нами москворецкий месяц
на узком парусе плывет.
Его прозрачная забота
лишь в том одном и состоит,
чтоб проводить до перехода
твой голос в россказни мои.
Мы успеваем ночь потешить
на чьей-то кухоньке вдвоем,
она косматый факел держит
пока мы воду в чашки льем.
Горят глаза в ресничной сети,
как крики дев среди чумы,
и точно маленькие дети -
безумные, бормочем мы...
x x x
Перехлестнув на горле шарфик,
я штурмовал второй трамвай
и видел наступленье армий
черемухи на бедный край.
Мне было страшно оказаться
в их окруженье одному.
Мне было нужно прикасаться
к существованью твоему.
В ресничной лодке в дол височный
на веслах забирала жизнь,
и в ней с тобой мы очи в очи
зрачком и радужкой слились.
x x x
Брали приступом город деревья,
шли по белым дорогам пустым,
а за ними стояли деревни,
поднимали над крышами дым,
и луга, просыпаясь от влаги,
распластались на комьях своих,
и курились блаженно овраги,
отпуская на солнце ручьи.
Пахло бабочкой талое небо,
щекотало пространство пыльцой,
и шатаясь, скрипело на скрепах
непонятного счастья крыльцо.
Нам остался лишь выдох короткий
в этих странных полях до него,
и — качнулось отвязанной лодкой
голубое земли вещество.
x x x
Это апрель. Я ни при чем.
Он подпирает локоть плечом.
Он достает из небытия
время и тело, душу твоя.
Я наблюдаю спокойно за ним.
Как хорошо вам на свете двоим...
x x x
Еще глоток горячий молока
и кончится моя простуда,
из голоса отхлынут облака,
из кухни загремит посуда,
там бабушка сидит с иглой
блестящей, с Диккенсом зеленым;
я мать увижу молодой,
и руку локоном крученым
она займет; войдет отец
дымящий серым "Беломором",
в окно из Стригинского бора
к нам донесется, наконец,
размеренное кукованье
и сколько нам до расставанья
судил небесный наш скупец.
x x x
Ночь идет вкось да на близком дне,
как земли ось, липком, как во сне,
я на ней гость, ох, не хватит мне
гостю бы вина, пересохших губ
в ковшике одна подсластить тоску,
капелька видна, да хозяин скуп...
апр. 93
А П О Л О Г И Я
"Черепа в этих могилах такие большие,
а мы были такими маленькими".
Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развернут в печатях зеленых к "Свободе", маячившей с берега.
Я отрезал от черного хлеба России треугольный ломоть невесомый
горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жесткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили
в мятый шелк одиночества голоса голые крылья,
темный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохраненного жизнью ребенка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от соленой крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз "се ля ви!", да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслезным.
Не ищите в них квелого олова, в черно-лиловом
невеселом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них еще моя жизнь остывала,
стебли черной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звездным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать,
досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего
слева стихами, колыханием трав: "Мальчишки, что взять c них,
везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги. Птиц разве
помнят названья? Днем и ночью бродили в тумане...
— Позовите того стервеца!
В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был
беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe
звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы!
Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы;
это власть, немота до последнего вздоха, мандраж,
комсомолки-березы, либидо, чем тут красоваться? Какой тут
кураж?
Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На
чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит
колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их
не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
— Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца!
4-28 апр. 93
ВОЗДУХ
Прислушайся к его большому шуму,
разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями
из пестрого столпотворенья парка.
Он повернулся ликом иссеченным
к собранью крыш над уличной трухой,
он машет им пустыми рукавами,
шуршит плащом, как сдутый дирижабль,
над мыльной оперой кипящего Гудзона.
Он ветви гнул, но стрелы не вложил;
не склонный к мщенью — он не видит цели.
Дороже упоения победой
ему т...