Михаил Пришвин. Мирская чаша

страница №3

зато ежели кто взялся
раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу:
больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша
здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной:
здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда,
Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и
сделали из нее самое вредное дело.
— Мы?
— Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но
самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да,
Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал.
Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто
рассказ.
— Толстого?
— Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы
ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не
давайте мне Толстого, пожалуйста.
— Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.
— Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь
мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная
мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.
— В отдельного и его собственность?
— Да и в его собственность.
Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного,
и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве,
остановилась, он притих и задумался.
— Нет,-- сказал он наконец,--я признаю над собою черту.
— Какую черту?
— Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное
чудное, недавни снилось, будто время (...) быстрое и произвольное, как
хочешь стрелку поставь — чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это
время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в
стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает,--
удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал,
мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег
спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает
теленок?
— Ну, понимает.
— А мы этого не понимаем.
— Ну...
— Вот и все.
— Мы же с вами говорили про союз отдельных.
— И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в
непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет,
одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов
человечества. У них черты нет и проверки.
— Черту вашу я понимаю, это страх Божий.
— Ну да, страх Божий.
— А что же такое проверка?
— Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык,
черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь
нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.
— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым
хлебом жив человек.
— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В
Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда
превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим,
мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб
сделать из камня посредством трахтора.
— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?
— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому
народу, а хлеб един, и о нем все заветы.
— И жив человек одним только хлебом?
— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы
Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не
нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца,
и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на
том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив
человек единственно собственным хлебом.
У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел
проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на
прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то
свое особенное и необыкновенное.
— Вы-то сами,-- спросил он,-- хорошо ли читали Евангелие?
— Нет,-- ответил Алпатов,-- по-моему, усердно читают Евангелие у нас
сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот
сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.
— И насытились? — Крыскин усмехнулся.-- Неужели верите?
— Верю.
— Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол,
хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать
коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя
переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не
работать.
— Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.
— Распятие — это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно
как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась.
Так и распятие идет по скорому времени (...), а жизнь идет по солнечному,
тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и
сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил,
и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо
читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.
— И не спас?
— Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в
буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.
— И живут неспасенные?
— Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб — слава
тебе господи! не родится — надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть
вас коснулась беда — сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости,
чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.
— Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же
настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.
— От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не
все мы прокляты.
— Сказано...
— Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках
рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на
всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники,
попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить
без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы
голодаете. Христос — это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется
хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все
прочее по мере надобности.
"Тоже искушение на гордость,-- думал Алпатов, глядя на забытую в телеге
краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а
Крыскин не замечал,-- смириться и напомнить? Нет".
— Хлеб забыли, хлеб забыли! — кричал вслед ему Крыскин.
Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. "Куда же это я зашел?" --
спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на
нет,-- вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним
черный крест с распятым разбойником и голос Крыскнна неустанно спрашивал:
— Если ты Христос, спаси себя и нас.
— Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам
своим, но что же он сделал нам худого?
Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой
бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик,
похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал
в тени бора; Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на
мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его, но открытыми глазами
он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик.
Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого
отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все
плачут, когда отец Афанасий так улыбается.
"Так этот старик и есть отец Афанасий!" — открылось Алпатову.
Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть
Иисус Христос, сам.
И надо бы теперь ему сказать: "Помяни мя, Господи, егда приидешн во
царствие Твое",-- тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно,
почему так?
"Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел".--
подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем
теле, похожем на ледяной мешок костей.
Мизинец и шевельнулся.
"Ну так и есть: это мой живой член бунтует".
А отец Афанасии оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет
ему вечную память и жизнь бесконечную.
"Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит
обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?"
И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и
всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога
поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий "Со
святыми упокой", и буланая лошадка с темными кругами под глазами,
телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.
Х
МИСТЕРИЯ
Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на
дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.
"Тоже,-- думает Алпатов,-- может быть, нечаянно, недоглядев, везли
кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут
размножился".
Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца
ради Христа, есть хотят и размножаться.
"Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются
насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается".
И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он
опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть
означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его
обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за
мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей.
Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях
столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.
Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с
конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.
— Сын мой, еще потерпи! — сказал священник с улыбкой, от которой все
плачут.
"И все это из-за мизинца,-- знает Алпатов,-- живой мизинец и есть весь
мой грех".
Музыканты играют "Мы жертвою пали", и четыре красноармейца несут
Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит
Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова
тоже хоронят, как комиссара.
В Ямщине услышали музыку.
— Что это красное?
— Гроб несут, кого это?
— Видишь, без попов: комиссар грохнулся.
— Подсолнух!
В толпе Фомка, брат Персюка. показался:
— В реку бы его,-- говорит,-- а они музыку разводят.
— Товарищ, так нельзя,-- отвечает ему человек мастеровой и при
фартуке.
— В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и
никаких.
— Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.
— И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: "Мы управляющие",-- и
тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?
— Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата,
потому что без этого нельзя.
— Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я — Фомка,
он — комиссар, и никаких, какого же черта!
— Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не
выходит.
— Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить — и в
партии, потом партия на партию.
— Ну и что же будет: одна возьмет верх.
— На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого
статуя, чего же тебе еще надо?
— По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в
новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили,
другого статуя поставят.
Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах
явился и безумно кричит:
— Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!
— Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть
хотим.
Проклятые, за кого же вы стоите?
Фомка режет:
— А ты за кого?
Я за мощи святые.
Фомка монаху язык показал:
Не мощи, а мышь.
И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.
— Лови мышь, лови мышь! — подзуживает Фомка. Гроб приближается.
Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:
— Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а
то говорят "мы Авель" и тоже убивают.
— Мы понимаем,-- отвечают в толпе,-- вреда от него не было никому,
власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть,
и каждый будет статуем.
— Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один
статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.
— Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет,
никому не поверю.
— Затвердил "без оружия", тебя не задевало, а вот посмотри.
Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.
— Кто это тебя?
— Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь,
оставлю я это или нет?
— Задело-то задело.
— Меня задело, а ты где был?
— Я стекла вставлял.
— И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?
— Да на кого же ты пойдешь?
— На брата и на его партию.
— На брата, это один разговор, а на какую же партию?
— Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?
— Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было,
задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже
увидишь рубцы.
— Чего же ты говоришь, без оружия?
— Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к
чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за
государство.
— Начихать мне на советскую власть и на государство.
— Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.
— И я задел!
— Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.
— И знать не хочу.
— Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у
него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.
— Ученый — это мышь, а решит все трехдюймовка.
— Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в
государство никакое не поверю с оружием.
— Подумайте, что вы говорите,-- сказал какой-то сознательный,-- какое
государство может существовать без оружия, где есть на земле такое
государство?
— Есть такое,-- отвечает стекольщик,-- там люди живут, работают,
пашут, скот разводят, торгуют, а воевать — нет! — махонькая страна такая.
— Финляндия?
— Ну хоть бы Вихляндия.
— Воюет!
— Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.
— Швейцария?
— Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая
Вихляндия, а есть.
— Сам ты Вихляндня, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты
сделаешь, как остановишь?


— Скажу: не деритесь.
— А не послушаются?
— Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой
уговаривает, третий уговаривает.
— Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?
— Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.
— После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?
— Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на
капиталистов.
— Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в
подвал, другой во дворец?
— И хорошо.
— Капиталисты опять наживаться.
— Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные
бывают капиталисты.
— Расходитесь вы к черту! — кричит, надрываясь, милиционер. — Тут
похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!
И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.
— Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на
черта нам ваша свобода!
— Иди на работу!
— Давай работу!
— Возьми, ты сама не идешь.
— Брешешь!
— Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.
— А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! — в сто голосов.
— Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать
дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.
— Персюк, Персюк!
Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.
Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из
калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.
— Комиссар грохнулся!
— Подсолнух!
— Чего же народ шумит?
— Чего кричат, чего орут,-- говорит Пелагея Фоминишна,-- милые мои,
сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у
господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь:
самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю,
кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот
Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.
И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:
— За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?
— Да ни за что, так время переходит, и убивают.
— Как его имечко-то святое?
— Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не
думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.
— Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое,
хороните и не знаете, кто он такой.
— Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.
Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника,
крестилась и низко кланялась.
— Господи,-- сказала она, узнавая,-- да ведь это наш городовой лежит.
"Нет, я не городовой",-- хочет сказать Алпатов и не может, и страшно
ему лечь безымянно в могилу.
— Ну, конечно, городовой,-- уверилась старушка,-- дай Бог памяти, как
его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только,
батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.
— Городовой,-- поправил Егор Иванович,-- насчет городовых есть особое
разъяснение, это не полицейский.
— Как не полицейский?
— Городовой стоит и больше ничего: это статуй.
— Что вы говорите!
— Статуй и больше ничего.
— А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз
перекрестится на церковь.
— Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагся Фоминишна, в Карле Марксе
есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь
это не главное.
— Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос.
— Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!
— Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое
осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой
капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.
— Городской или сельский?
— Сельский, батюшка, сельский.
— Сельским шкрабам капуста не выдается. Гроб с музыкой "Мы жертвою
пали" мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер
злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце
желто глянуло на похороны блудных детей земли.
— Все выдумала антиллигенция! — тихо говорит Крыскнн.
И мужик с топором за поясом ему отвечает:
— Нехай, нехай!
Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась
вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр
Великий при казни стрельцов.
— Егор, начинай! — кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки
в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда
возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:
— Товарищ!
И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не
подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника
никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже
раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем
еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени
человека. Но что же делать, никто не знает.
"А впрочем,-- мелькнуло дьякону,-- это ведь я по-старому думаю, а раз
он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее
пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда
мыслить коллективно, имя ему пролетариат пли покойный товарищ". Он и хотел
сказать прекрасное слово Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка,
обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный
Товарищ --
на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в
какой стране, вместо "покойный товарищ" дьякон сказал:
Товарищ Покойник!
— Ну, брат, спасибо,-- заговорили возле Крыскина,-- живой покойнику не
товарищ, это не партия.
Товарищ Покойник! -- продолжал дьякон уверенно и бодро.-- Ты пал
жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть
сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь Товарища
Покойника.

И пошел, и пошел, повторяя Товарищ Покойник, довольный своим
необыкновенным открытием обходиться без имени.
Товарищ Покойник не сидел сложа руки,-- сказал он в заключение,-- он
выступал активно, и вот вам результат.-- Выхватил обе руки из карманов и
кончил: — Вот вам результат!
— Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты?
— Понимаю,-- отвечает Крыскин.
— А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки?
— Ну так что?
— А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь
Товарища Покойника.
— Ну и заслужил.
— Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки?
— Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что
Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или
выступать активно, не миновать никому участи Товарища Покойника.
"Смеются!" — горько думает Алпатов.
Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники,
не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч
завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из
себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми
кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек:
— Смерть!
Все в страхе примолкли.
— За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть,
смерть!
"Тысячу любимых кем-то и по-своему названных голов за одного
неизвестного, никому не нужного Товарища Покойника,-- думал Алпатов в
последнем отчаянии,-- когда же наконец моя мука кончится и я умру
по-настоящему, не будет хотеться драться, и я прошепчу свое окончательное:
"Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!"
Белый пар изо рта страшного оратора начинает падать снежинками, скажет:
смерть! -- и густеет снег, и падает, и сам он все растет и белеет, и вдруг,
выходит, это не человек, а очень высокий белый медведь оказывает на
стройного блондина, стоит на задних лапах, а передними все машет и машет,
разбрасывая снег во все стороны.
В ужасе все жмутся к мужику с топором.
— Нехай, нехай,-- говорит он.
— Вали его, бей!
— Нехай, нехай подходит!
— Ну, бей же!
— Нехай, нехай!
— Дай-ка свой топор посмотреть,-- говорит спокойно белый медведь.
И тот отдает, а сам видит смерть в лицо и все-таки повторяет:
— Нехай, нехай!
— Шубу, шубу! — кричит в ужасном ознобе Алпатов. Шубой своей
прикрывает жалостливый старик, похожий на Лазаря, Алпатова, но озноб и
внутри, и снаружи от падающего снега не дает ни минуты покоя учителю, а
буланая лошадка с темными пятнами вокруг глаз едва ли дотащит в больницу.
Шубой белой всю ночь садится снег, белеет сначала на крышах, потом и
озими, зеленея, сереют и к утру тоже белеют ровно, и даже высокое жнивье и
полынки, все закрылось, только чернела середина живой еще речки, принимая в
себя белый снег. К восходу снег перестал, мороз усилился, схватывая все
больше и больше живую воду у заберегов. Ярко солнце взошло. Краснобровые
черные птицы вылетели из болот на верхушки белых берез. Все сияло, блестело,
сверкало, и в этом сиянии, в славе великой стала река.
XI

СКАЗКИ МОРОЗА
Никто из наших стариков не запомнит инея такого, как в девятнадцатом
году нашего века, и не приходилось в книгах читать, что бывает такое. Целую
неделю он наседал, и в конце ломались ветви и верхушки старых дубов.
Особенно в березах было много погибели: начиналось обычной сказкой, но потом
березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: "Что
ты, Мороз, ну пошутил и довольно",-- а Мороз не слушал, гнул все ниже и ниже
их ветви и наговаривал: "А вы думаете, сказки мои только забава, надо же вам
напомнить, какою ценою мне самому сказки даются, испытайте жизнь, а потом я
верну вам и сказку, и как вы тогда ей обрадуетесь! А то вы засиделись, вас
надо немножко расшевелить". И, уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные,
падали верхушки молодых, а старые ломались в стволах пополам. Телефонные и
телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их
подбирали и увозили проезжие. Когда телефонная сеть совершенно погибла и от
нее остались только столбы, в газете "Соха и Молот" было назначено за
расхищение народного имущества большое наказание, как говорили в деревне:
лет десять расстрела.
После инея бушевал всей мощью своей хозяин древней Скифии буран.
Засыпаны снегом деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали
только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне
работали, как на раскопках курганов, и вечером так странно было с вершины
сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Стоишь и смотришь, как там
под снегом при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик читает книжку, а
вот там — как страшна временами бывает наша зимняя сказка! — там лежит
покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из
хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя,
когда все успокоилось, розвальни наткнулись на тело в снегу. В поломанных
березах против окна нашей школы, изуродованных инеем, засыпанных бураном из
снега и веток так дивно сложилось лицо дедушки Мороза и так явственно, что
мальчики в библиотеке, куда заходили за книгами, постоянно указывали в окно
и говорили: "А дедушка все смотрит".
"Нет, не забава сказка моя,-- говорит детям Мороз, — теперь вы узнали,
какою ценою она достается, ну и слушайте сказку по-новому".
Про деда Мороза в засыпанной снегом избушке складывает сказку старый
человек малому, и время, — это было некогда,-- и место забыты: при царе
Горохе, в некотором царстве, в некотором государстве.
Такое великое и простое, как все великое, чудо у людей совершается: они
забывают время и место, старый и малый идут за святою звездой, и это чудо
называется сказкой.
Высоко горит над избушкой звезда; а за нею идут по снежной равнине
волхвы, как-то, бедные, не замерзнут, как-то но утонут в таких снегах,--
нет, идут по снегам за новым заветом в тишине ночной за звездой.
Но вот померкла в тучах звезда, и волхвы заблудились, хотят в одну
сторону там начертана ветхая заповедь для мужа: вози! -- хотят в другую --
там другая заповедь: носи! -- для жены, и нет никаких больше путей, как
только вози и носи.
Назад вернулись волхвы, спиной к потемневшей звезде, идут по своим
следам в прошлое, утерянное возле Авраамовой хижины, там где-то просто
вьется тропа, выводя на широкий путь всех народов.
Идут назад, о, как тяжко жить, когда и волхвы идут назад по своим же
следам! Скорей же, покажись из-за туч, наша звезда, освети опять дорогу
волхвам. Явись, желанное слово, и свяжи неумирающей силой своей поденно
утекающую в безвестность жизнь миллионов людей!
Вот кончается день короткий, и ночь хочет уздой своей остановить мое
посильное дело, но я и тьма — мы не двое, а будто кто-то третий, голубой и
тихий, стоит у окна и просится в дом.
Голубем встрепенулась радость в груди: или это день прибавляется, и
вечером голубеют снега, и открывается тайная дверь, и в нее за крестную муку
народа проходит свет голубой и готовит отцам нашим воскресение?
Свете тихий!
Но не ошибаюсь ли, какое сегодня число? Только что прошел
Спиридон-солнцеворот. Рано, нельзя говорить, всякое лишнее слово до времени
только освещает кресты на могилах нашей равнины, а желанное наше слово
такое, чтобы от него, как от солнца, равнина покрылась цветами.
XII

КОНТРИБУЦИЯ
Завалило снегами поля, без осадки пуховые горы были по сторонам дороги,
встречному издали кричишь: "Делим, делим дорогу!" — и потом, потрещав
грядками, поскрипев оглоблями и досыта наругавшись при дележе, засаживаем
лошадей по уши, а то и отпрягать приходится и вытаскивать сани самому.
Теперь, если догнал кого, поезжай с ним до конца пути, обогнать невозможно.
И в таких-то снегах, по такой-то дороге, собрав возле себя целый обоз,
едет из города человек иной жизни. Что ему, свободному, нужно в этом мире
древних заветов? Он едет спасти несколько книг и картин, больше ему ничего
не нужно, и за это дело он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть;
есть такой на Руси человек, влюбленный в ту сторону прошлого, где открыты
ворота для будущего.
Собрав возле себя громадный обоз, Савин час, и два, и три слушает
обычную мужицкую канитель того тяжкого времени.
— Контрибуция, братцы, насела, во как!
— Окаянная сила!
— Тридцать тысяч на Тюшку.
— Задавила Понтюшку.
— Задавила Колдобкина Ерему: двадцать тысяч.
— Издохнет Ерема.
— На Елдошку десять.
— Ох!
— Охает, охает, а десять подавай. Десять на отца и на сына пять:
"Пойду,-- говорит,-- издыхать в холодный амбар, а свое говорить буду: нет и
нет".
— Грабиловка!
— На рыжего Крыску легла контрибуция в пять тысяч:
валите, говорит, все на рыжего, рыжий все берегет.
— Рыжий все берегет!
— На Крыску черного, огородника, легло десять.
— А еще говорят коммунисты — слово какое! Коммунист должен быть
правильный человек, ни картежник, ни пьяница, ни вор, ни шахтер, ни хулиган,
ни разбойник, ни обормот, коммунист должен быть средний крестьянин, чтобы он
твердо за землю держался.
— А кто землю пахать будет? Пусть соберут весной коммунию, да что
приобретут.
— Приобретут! Он будет сидеть и смотреть, а я работать, вот
посмотрите, земля весной не будет пахаться.
— Побросают. Все будем ходить, поглядите, все будем блудить с востока
на запад и с запада на восток.
— Так для чего же, братцы, эта коммуния и что есть коммуния?
— Коммуна, я понимаю, есть война с голодом. С турками воевали, с
немцами, англичанами, с кем только не воевали; и ведь еще побеждали! Коммуна
есть армия против врага-голода, но почему же в коммуне еще голоднее стало и
нет ситцу и ничего прочего?
— Потому что воры.
— Да что воры, чем вор хуже нас, вор плохой человек тому, у кого
ворует, а для всех прочих он, может, получше нас с тобой. Нет, друг, не в
ворах дело, а в тех, кто видит вора да молчит.
— Как молчит? Намедни у нас одного всей деревней, как собаку, забили.
— Так ваша деревня маленькая, а в большой деревне никто правду не
посмеет открыть.
— Нет, не воры, а я думаю: на войне — там под палкой, а работа мирная
из-под палки худая, вот отчего не выходит война с голодом.
— Нет, братцы, я коммуну понимаю как жизнь будущую, сапожник, или
портной, или слесарь, что это за жизнь сапожника, только сапоги, не человек,
а тень загробная! Так вот для этого устраивается всеобщая полевая жизнь.
— Для сапожника? А я как крестьянин и полевую жизнь отродясь и до
гробу веду, и великие миллионы на Руси определены этому с основания веков,
то почему же сапожнику дача, а нам наказание. Нет, коммуна есть просто:
кому-на.
— Кому на, а кому бя.
— Истинное наказание: Сережка Афанасьев на отца своего Афанасия
Куцупого наложил контрибуцию в пять тысяч: "Будь же ты проклят!" --сказал
Куцупый.
— Проклял сына?
— Проклял во веки веков.
— Вот, а ты говоришь, дача сапожнику, тут, брат, слова Евангелия,
исполнение закона, что настанет время,-- ох, настанет время, не минуешь...
Ну, братцы, а как же на попа, наложили ли что на попа?
— Как же, на молодого двадцать тысяч.
— Ну, хорошо: молодой поп снесет.
— И на старого десять.
— На покойника?
— Так он после раскладки помер. На дьякона пять, а на Епишку ничего.
— Как же ничего на Епишку: у него на огороде двести дубов лежит.
— Ничего, но не горюйте, придет время, и Епишка зацепится, все там
будем, и сам Фомкин брат попадется.
— Не брат он мне! — крикнул Фомка.
— Кто же он тебе?
— Супостат!
— Ладно, два яблочка от яблонки далеко не раскотятся, этот самый
Персюк, матрос, землю никогда не работал, не знает, как соху держать, как
зерно в землю ложится, а говорит: "Я коммунист, мы преобразим землю". Я ему:
"Чего же ты раньше-то ее не преображал?" — "Не хватает,-- говорит,--
транспорта".
— Кобеля ему вареного не хватает.
— Да, транспорта, говорит, не хватает.
— Транспорта! Ты мне транспорт в живот проведи.
— Ну вот и я ему теми же словами сказал: "Ты мне транспорт в живот
проведи".
— И что же он тебе на эти слова?
— На эти слова он мне хвостом завилял. Эх, вы, говорю, стали на волчьи
места, а хвосты кобелиные.
— Чего же вы терпите? — сказал Фомка. — Взяли бы да и освободились.
— Кто нас освободит?
— Известно кто: барон Кыш.
Весь обоз замолчал.
В тишине под скрип снега перебегает Фомкин огонек все сани из конца в
конец: головы думают. Невидимо бегает огонек, и на одном возу опять
вспыхнуло:
— На Авдотью легло двести рублей. Мало, а что делать, как малого нет.
"Есть,-- говорят,-- деньги?" — "Нету". — "Есть деньги?" — "Нету".--
"Расставайся с коровой!" — "На Пичугина пало десять".-- "Подавай",--
говорят. "Нету!" — "Иди в прорубь!" Раз окунули.
— Окрестили!
— Да, окрестили и спрашивают: "Есть?" — "Нету". Во имя Отца окунули и
во имя Сына окунать. "Есть?" — "Нету". Из третьей Ердани вылезает. "Есть?"
— "Есть".
— Окрестили человека.
— Крестят Русь на реках Вавилонских.
— На Тигре и Ефрате.
— И все Персюк, один креститель, а когда речь говорит, обещается
освободить женщину от свиней и коров.
— И освободили: нет ни свиней, ни коров.
— Эх, братцы, ни паралича из этих слов не получается, а вот что я
думаю: собери всю пролетарию, будет ей бобы строгать, собери всех
голоштанников, да воз березовых привези, да обделай их, чтобы они работали,
как мы, как Адам, первый человек.
Сильней и сильней разгорается Фомкин огонь по обозу, теперь с ним
каждый согласен свергнуть статуя и потом хоть бы день, два пожить, как сам
Фомка: чтобы нет никого и никаких. Вдруг как ток пробежал по обозу, все
стихло, и одно только повторялось ужасное слово:
ПЕРСЮК.
— Эй, братцы, эй, берегись, держись, заворачивай скорей. Фомкин брат
едет.
Вмиг обоз и слова мужиков, все разошлось, расплылось, как облака, и в
страхе погас Фомкин огонь, и сам Фомка застрял в снегу, кувыркается и не
может со всеми удрать. На дороге один только Савин мучится, что никак не
может из-под тулупа достать пенсне и разглядеть, с какой стороны покажется
это чудище — Персюк, Фомкин брат, и, главное, понять, куда в один миг мог
по таким глубоким снегам исчезнуть такой громадный обоз, как могли вынести
из сугробов куда-то на другой путь слабосильные деревенские лошаденки.
— Стой! стой! — внезапно появляясь, кричит Персюк.-- ну, берегись
теперь, Фомка.
Вдруг он как сноп с коня и с коленки из карабина целится, и так кажется
это долго у него: целится, целится.
Фомка хлоп! — в него из нагана, хлоп! — другой раз, а Персюк все
целится. Хлоп! — третий раз Фомка, и тут Персюк выстрелил, а Фомка нырнул в
снег, показалась рука, показалась нога, и остался торчать, как свиное ухо,
из снега неподвижно угол шубной полы.
— Что же вы это человека убили? — крикнул Савин.
— Собаку! — спокойно ответил Персюк и, вынув револьвер, прошел туда,
вернулся, сказав: — Не отлежится.
— Человека убили?
— Кто такой, за книгами? Лектор, может быть?
— Лектор.
— И с высшим образованием?
— Учился, да что в этом теперь?
— Как что: гуманность.
Савин так и всколыхнулся от слова "гуманность" и, вытащив наконец в эту
минуту пенсне, посмотрел через него в страшную рожу. "Вот,-- подумал он,--
крокодил, а тоже выговаривает "гуманность"!"
— У вас тут,-- сказал он,-- в прорубь мужиков окунают, морозят в
холодном амбаре, а вы мне толкуете еще про гуманность.
— Не всех же морозим,-- ответил Персюк,-- злостного другим способом не
проймешь (...)
— Ну и ошибаетесь.
— Не часто, а бывает, но без этого же и невозможно нам, а если человек
встречается гуманный и образованный, радуюсь: вот был тут Алпатов, приятель
мой, умнейшая голова, тот всякую вещь до тонкости понимал, пропал ни за нюх
табаку.
— Как же пропал,-- сказал Савин,-- он в больнице и, кажется,
поправляется.
— Помер, сам видел: на простыне выносили.
— Жив.
— Помер.
"Что же это такое? — думает Савин, продолжая свой путь в одиночестве
по глубоким снегам. — Сейчас был тут громадный обоз, и нет никого, был
Фомка, и нет его, и человек был такой заметный Алпатов, и никто даже хорошо
не знает, жив он или в могиле: умер — не удивятся, жив — скажут:
объявился. И даже если он воскресший явится, опять ничего, опять:
объявился".
Поскорей же труси, лошаденка, выноси из этого страшного поля белого,
где нет черты между землею и небом.
ЭПИЛОГ
И как все скоро переменяется, будто не живешь, а сон видишь. Давно ли
тут вместе с Алпатовым в Тургеневской комнате привешивал на видное место
даму с белым цветком и подбирал к старым портретам тексты из поэтов
усадебного быта — теперь этого уже нет ничего. В Тургеневской комнате
канцелярия Исполкома, в парадный зал переехал Культком, в колонной --
Райком, в комнате скифа — Чрезвычком, в охотничьем кабинете чучела лежат
грудой в углу, хорошо еще, книги уцелели, и то потому только, что ключ увез
Алпатов с собою в больницу.
Позвали вора с отмычками, открыли шкаф, и Савин принялся разбирать и
откладывать нужные ему книги. Секретарь кружка, Иван Петрович, все
уговаривал поменьше книг увозить: "Не обижайте деревню!"
— История и археология, Иван Петрович!
— А нам пьесок, пьесок.
Окончив работу, Савин с книжкой прилег на диван, но читать ему не
пришлось, дверь отворилась, вошел черный человек в полушубке, с лицом
обреченным, назвал себя:
— Крыскин Иван, огородник,--и спросил председателя.
Савин рассказал ему, что Персюк повстречался с ним в поле, скоро будет,
и тут на другом диване можно его подождать, а сам он — библиотекарь. Этими
словами Крыскин совсем успокоился, присел на диван и сказал:
— Пришел садиться.
— В холодный амбар?
— В холодный.
— Вот крест!
— Да, подобное, только хорошего или какого будущего я тут не вижу. Был
тут учитель Алпатов, хотел на этом основаться и помер с голоду.
— Жив!
— Помер.
— Помер, ну, так воскреснет, что скажете?
— Ничего не скажу: он воскреснет, а я все равно пойду в холодный
амбар. Вот если бы он воскрес и спас нас от холодного амбара, это я бы
признал. А то мало ли что для себя образованный человек на досуге придумает,
взял и воскрес.
— Да разве можно так?
— Отчего же нельзя, свободный человек выход для себя может придумать
какой угодно, а мне должно идти в холодный амбар неминуемо.
— То же говорил разбойник Христу: "Спаси себя и нас".
— И говорил правильно, оттого что ему жить хотелось на земле, а не на
небе.
— Хотите жить на земле, почему же вы не с пролетариями?
— Потому, что я огородник, просто развожу рассаду, раз душевой земли у
меня нет и равенства с прочими крестьянами нет, как я с утра до вечера копал
землю и так что шесть раз огород перекопал лопатой и продал капусту, а они
неверно рассчитали мои доход и контрибуцию в десять тысяч я не могу
уплатить, то неминуемо мне попасть в холодный амбар. Какое же тут будущее:
огород мой на мне прекращается, я — конец, а после меня человечество будет
копать огород не лопатой, а паровым плугом, один будет пахать, а девяносто
девять заниматься чтением книг, одна баба полоть паровым способом, а
девяносто девять заниматься с детьми, как обещает Фомкин брат,-- нет!
— Чего это Фомкин брат? — сказал, появляясь в дверях, Персюк.-- Э,
Крыска пожаловал, ну, что принес?
— Придет весна, капусту посажу, придет осень, продам, щей похлебаю и
принесу.
— Не бреши, Крыска, есть деньги?
— Есть на куме честь.
— Говори без притчи.
— Издохла кума, никому не дала.
— Эй, Кириллыч, запри его, черта, знаешь, туда, где намедни Кобылка
сидел.
— Рядом с нужником?
— Да, в нужник.
Спустя время Савин прошел в новую дощатую пристройку к дворцу и там из
ледяного кабинета в пустой сучок увидел чулан, наполненный архивами волости,
полузанессннымн снегом, во все щели тесовых стенок несет снежную пыль, и на
этом снежном полу сидит Крыскин, обхватив колени обеими руками, и смотрит в
одну точку, где небо и земля одинаково белые, и черный ворон летит, не
поймешь как, по небу или но земле.
Долго Савин возился еще в охотничьем кабинете, укладывал в ящики поэтов
усадебного быта и, когда возвратился погреться в зал около чугунки, там на
канцелярских столах сидели все члены Исполкома, Райкома, Чрезвычкома и сам
Персюк, все хохотали над сказками Кириллыча. Принесли огонь, завели
граммофон, собрались разные деревенские гости и между ними даже безногий
солдат. Пели, плясали, топали, хохотали до полуночи.
— Крыскин замерзает,-- шепнул мальчик.
— Чего? — спросил Персюк.
— Хрипит.
— Пускай хрипит.
Савин уснул, не раздеваясь, тут же на диване возле чугунки. В эти
страшные дни по ночам у людей редко бывали сновидения, как будто душа
покрылась пробкой от ударов дня или тучи закрыли небо души. Но в эту ночь
завеса открылась, и свою собственную душу увидел спящий, как чашу, из нее
пили, ели и называли эту душу МИРСКОЮ ЧАШЕЙ. Больше ничего не виделось
Савину до раннего утра, когда он услышал голос Кириллыча:
— Ну и мороз, вышел до ветру и конец отморозил, что теперь скажет
старуха?
У чугунки волостные комиссары жарили сало на сковороде и кричали
Савину:
— Иди, ешь, чего упираешься, где наша не была, все народное, ешь, не
считайся.
— Мороз и метель! — сказал Савин. — Как же тут ехать?
— Не так живи, как хочется,-- ответил Кириллыч,-- а так живи, ну как
теперь сказать, Бог велит?
— Не "Бог велит",-- сказали у чугунки,-- а как нос чувствует.
— А кто же метель посылает?
— Это причина, так сказать.
— Ну, Иисус Христос.
— И это не причина.
— А тебя как зовут?
— Ну, Иваном.
— Врешь, не Иван, а причина.
Посмеялись, почавкали сало, еще кто-то сказал:
— Еще говорится судьба.
— Пустое,-- ответил Кириллыч,-- поезжай сто человек спасать и твое
дело с ними связано, это будет судьба, а ежели я в такую страсть кинусь --
это моя дурь и пропадать буду, услышат, никто не поможет, скажет: "Зачем его
в страсть такую несло".
Савин не послушался Кириллыча и поехал в такую погоду. На прощанье
зашел в ледяной кабинет и заглянул в пустой сучок: Крыскина там не было, или
уплатил налог — выпустили, или замерз — вынесли. Лошадь уже тронулась, как
Савин услышал, кто-то зовет его,-- это Иван Петрович, пожилой седеющий
человек, резво догонял его:
— Пьесок, пьесок,-- говорил он на ходу,-- расстарайтесь для нас, не
обижайте деревню!
В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся
в Скифии, потерялся ампирный дворец и парк с павильонами, но наверху было
ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг
солнца, как будто само Солнце было распято. Все сыпалось, все двигалось
внизу, виднелась только верхняя половина лошади, а ноги совсем исчезали, и в
поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с
ушами, лошадь храпнула, и стало понятно, что волки. И еще черный ворон
пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея,
держал путь на Кавказ.

1


1






Случалось, на огонек во время перелета, или в погоне за своей подругой,
влетал ко мне болотный приятель с длинным клювом; влетит, сделает круг над
столом и возвращается в Чистик — славное наше моховое болото, мать великой
русской реки.
Не одно это болото питает многоводную реку, но все питающие мхи
называются чистики.
Наш чистик был когда-то дном озера, и берега его, холмистые, песчаные,
с высокими соснами, сохранили свой Первобытный вид, так вот и кажется, что
за соснами будет вода, идешь — и нет! Буйные с полверсты заросли, в
кустарниках кочки высотой по грудь человеку, если свалишься, напорешься на
колья чахлых березок. Ходить тут можно по клюквенным тропам, пробитым общими
силами клюквенных баб, волков, лисиц, зайцев, случается, и сам Миша пройдет,
все тропят и спасаются в зарослях. Как пробьешься из этих зарослей в чистик
— чистое место, благодатное, весной каждая кочка букет цветов, летом после
комара, как подсохнет, найдешь себе кочку величиною со стол, и в нее как в
постель, только руками поводишь, гребешь в рот клюкву, чернику, бруснику --
кум королю!
Такой чистик нужно бы сделать заповедником, и топор, и огонь чтобы не
касались лесов, окружающих болото — исток, мать славного водного пути из
варяг в греки, иначе река иссякнет и страна обратится в пустыню. -
Много пришлось перенести горя за леса, красу и гордость нашего края.
Бывало, бродишь по этим лесам-- какая могучая тишина, какая богатая пустыня!
Так хорошо, только страшно думать, что через сто — сто! — лет эти немые
богатства русской земли будут вскрыты, везде будут рельсы, трубы, заборы,
фермы — страх за сто лет!
И что же оказалось (...), леса были так исковерканы, завалены сучьями,
макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало
невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты
бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лисицы? Да, только хищники,
лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями. Лес,
земля, вода — вся риза земная втоптана в грязь, и только небо, общее всем и
недоступное, по-прежнему сияет над этой гадостью.
Будет ли Страшный Суд?
На этот Суд я готовил одно себе оправдание, что свято хранил ризы
земные.
И они все потоптаны.
Чем же я оправдаюсь теперь за свое бытие?
В тяжелые минуты спросишь себя: "Чего хочу?" — и отвечаешь: "Хочу
настоящего чаю с сахаром".
— Не ты ли, друг мой, боялся, что в твоей могучей пустыне через сто
лет на каждом шагу будут предлагать чай с сахаром и кофе со сливками?
— Да, я боялся, я думал о внешней природе по детским сказкам, теперь я
думаю, Что природа остается могучей только внутри нас, в борьбе с личными
целями, но то, что мы обыкновенно называем природой — леса, озера, реки,
все это слабо, как ребенок, и умоляет доброго человека о защите от
человека-зверя.
Я думаю, что мы покорили безумие животных и сделали их домашними, или
безвредными, не замечая того, что безумная воля их переходила в человека,
сохранялась, копилась в нем до времени, и вот отчего (...) все бросились
истреблять леса, — это не люди, это зверь безумный освободился.
Или это не так? Но верно, что Россия была как пустыня с оазисами;
срубили оазисы, источники иссякли, и пустыня стала непроходимой.
Россия...
Или это лишь чувство прошлого? Но какое же у нас прошлое — народ
русский в быту своем неизменный; история власти над русским народом и войн?
Огромному большинству русского народа нет никакого дела до власти и. до
того, с кем он воюет; история страдания сознательной личности, или это есть
история России? Да, это есть, но когда же кончится наконец такая ужасная
история, и сам Распятый просил, чтобы миновать ему эту чашу, и ему даже
хотелось побыть.
Родина...
Если бы моя далекая возлюбленная могла услышать в слове силу моей
любви! Я кричу: "Ходите в свете!" — а слово эхом ко мне возвращается:
"Лежите во тьме!" Но ведь я знаю, что она существует, прекрасная, и больше
знаю, я избранник ее сердца и душа ее со мною всегда,-- почему же я тоскую,
разве этого мало? Мало! Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее
простыми глазами. И тут она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а
тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница,-- раба со святою
душой,-- моя родина. Почему о родине я могу говорить, и, если бы я твердо
знал, что это особенно нужно, я бы мог петь о ней, как Соломон о своей
лилии, но ей сказать я ничего не могу, к ней мое обращение — молчание и
счет прошедших годов?
Нем

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися