Исаак Бабель. Одесские рассказы
страница №3

многими софитами. И тут же я вообразил себя Мироном, сыном угольщика,
торговавшего на нашем углу. Я вообразил себя в еврейской самообороне, и
вот, как и Мирон, я хожу в рваных башмаках, подвязанных веревкой. На
плече, на зеленом шнурке, у меня висит негодное ружье, я стою на коленях у
старого дощатого забора и отстреливаюсь от убийц. За забором моим тянется
пустырь, на нем свалены груды запылившегося угля, старое ружье стреляет
дурно, убийцы, в бородах, с белыми зубами, все ближе подступают ко мне; я
испытываю гордое чувство близкой смерти и вижу в высоте, в синеве мира,
Галину. Я вижу бойницу, прорезанную в стене гигантского дома, выложенного
мириадами кирпичей. Пурпурный этот дом попирает переулок, в котором плохо
убита серая земля, в верхней бойнице его стоит Галина. Пренебрежительной
своей улыбкой она улыбается из недосягаемого окна, муж, полуодетый офицер,
стоит за спиной и целует ее в шею...
Пытаясь унять икоту, я вообразил себе все это затем, чтобы мне горше,
горячей, безнадежней любить Рубцову, и, может быть, потому, что мера
скорби велика для десятилетнего человека. Глупые мечты помогли мне забыть
смерть голубей и смерть Шойла, я позабыл бы, пожалуй, об этих убийствах,
если бы в ту минуту на террасу не взошел Кузьма с ужасным этим евреем
Абой.
Были сумерки, когда они пришли. На террасе горела скудная лампа,
покривившаяся в каком-то боку, - мигающая лампа, спутник несчастий.
- Я деда обрядил, - сказал Кузьма, входя, - теперь очень красивые
лежат, - вот и служку привел, пускай поговорит чего-нибудь над стариком...
И Кузьма показал на шамеса Абу.
- Пускай поскулит, - проговорил дворник дружелюбно, - служке кишку
напихать - служка цельную ночь богу надоедать будет...
Он стоял на пороге - Кузьма - с добрым своим перебитым носом,
повернутым во все стороны, и хотел рассказать как можно душевнее о том,
как он подвязывал челюсти мертвецу, но отец прервал старика:
- Прошу вас, реб Аба, - сказал отец, - помолитесь над покойником, я
заплачу вам...
- А я описываюсь, что вы не заплатите, - скучным голосом ответил Аба и
положил на скатерть бородатое брезгливое лицо, - я опасываюсь, что вы
заберете мой карбач и уедете с ним в Аргентину, в Буэнос-Айрес, и откроете
там оптовое дело на мой карбач... Оптовое дело, - сказал Аба, пожевал
презрительными губами и потянул к себе газету "Сын Отечества", лежавшую на
столе. В газете этой было напечатано о царском манифесте 17-го октября и о
свободе.
- "...Граждане свободной России, - читал Аба газету по складам и
разжевывал бороду, которой он набрал полон рот, - граждане свободной
России, с светлым вас христовым воскресением..."
Газета стояла боком перед старым шамесом и колыхалась: он читал ее
сонливо, нараспев и делал удивительные ударения на незнакомых ему русских
словах. Ударения Абы были похожи на глухую речь негра, прибывшего с родины
в русский порт. Они рассмешили даже мать мою.
- Я делаю грех, - вскричала она, высовываясь из-под ротонды, - я
смеюсь, Аба... Скажите лучше, как вы поживаете и как семья ваша?
- Спросите меня о чем-нибудь другом, - пробурчал Аба, не выпуская
бороды из зубов и продолжая читать газету.
- Спроси его о чем-нибудь другом, - вслед за Абой сказал отец и вышел
на середину комнаты. Глаза его, улыбавшиеся нам в слезах, повернулись
вдруг в орбитах и уставились в точку, никому не видную.
- Ой, Шойл, - произнес отец ровным, лживым, приготовляющимся голосом, -
ой, Шойл, дорогой человек...
Мы увидели, что он закричит сейчас, но мать предупредила нас.
- Манус, - закричала она, растрепавшись мгновенно, и стала обрывать
мужу грудь, - смотри, как худо нашему ребенку, отчего ты не слышишь его
икотки, отчего это, Манус?..
Отец умолк.
- Рахиль, - сказал он боязливо, - нельзя передать тебе, как я жалею
Шойла...
Он ушел в кухню и вернулся оттуда со стаканом воды.
- Пей, артист, - сказал Аба, подходя ко мне, - пей эту воду, которая
поможет тебе, как мертвому кадило...
И правда, вода не помогла мне. Я икал все сильнее. Рычание вырывалось
из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле.
Опухоль дышала, надувалась, перекрывала глотку и вываливалась из
воротника. В ней клокотало разорванное мое дыхание. Оно клокотало, как
закипевшая вода. И когда к ночи я не был уже больше лопоухий мальчик,
каким я был во всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком, тогда
мать, закутавшись в шаль и ставшая выше ростом и стройнее, подошла к
помертвевшей Рубцовой.
- Милая Галина, - сказала мать певучим, сильным голосом, - как мы
беспокоим вас и милую Надежду Ивановну и всех ваших... Как мне стыдно,
милая Галина...
С пылающими щеками мать теснила Галину к выходу, потом она кинулась ко
мне и сунула шаль мне в рот, чтобы подавить мой стон.
- Потерпи, сынок, - шептала мать, - потерпи для мамы...
Но хоть бы и можно терпеть, я не стал бы этого делать, потому что не
испытывал больше стыда...
Так началась моя болезнь. Мне было тогда десять лет. Наутро меня повели
к доктору. Погром продолжался, но нас не тронули. Доктор, толстый человек,
нашел у меня нервную болезнь.
Он велел поскорее ехать в Одессу, к профессорам, и дожидаться там тепла
и морских купаний.
Мы так и сделали. Через несколько дней я выехал с матерью в Одессу к
деду Лейви-Ицхоку и к дяде Симону. Мы выехали утром на пароходе, и уже к
полдню бурые воды Буга сменились тяжелой зеленой волной моря. Передо мною
открывалась жизнь у безумного деда Лейви-Ицхока, и я навсегда простился с
Николаевым, где прошли десять лет моего детства.
КАРЛ ЯНКЕЛЬ
В пору моего детства на Пересыпи была кузница Иойны Брутмана. В ней
собирались барышники лошадьми, ломовые извозчики - в Одессе они называются
биндюжниками - и мясники с городских скотобоен. Кузница стояла у Балтской
дороги. Избрав ее наблюдательным пунктом, можно было перехватить мужиков,
возивших в город овес и бессарабское вино. Иойна был пугливый, маленький
человек, но к вину он был приучен, в нем жила душа одесского еврея.
В мою пору у него росли три сына. Отец доходил им до пояса. На
пересыпском берегу я впервые задумался о могуществе сил, тайно живущих в
природе. Три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой -
они сносили сухонького Иойну в воду, как сносят младенца. И все-таки родил
их он и никто другой. Тут не было сомнений. Жена кузнеца ходила в синагогу
два раза в неделю - в пятницу вечером и в субботу утром; синагога была
хасидская, там доплясывались на пасху до исступления, как дервиши. Жена
Иойны платила дань эмиссарам, которых рассылали по южным губерниям
галицийские цадики. Кузнец не вмешивался в отношения жены своей к богу -
после работы он уходил в погребок возле скотобойни и там, потягивая
дешевое розовое вино, кротко слушал, о чем говорили люди, - о ценах на
скот и политике.
Ростом и силой сыновья походили на мать. Двое из них, подросши, ушли в
партизаны. Старшего убили под Вознесенском, другой Брутман, Семен, перешел
к Примакову - в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром
казачьего полка. С него и еще нескольких местечковых юношей началась эта
неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов.
Третий сын стал кузнецом по наследству. Он работает на плужном заводе
Гена на старых местах. Он не женился и никого не родил.
Дети Семена кочевали вместе с его дивизией. Старухе нужен был внук,
которому она могла бы рассказать о Баал-Шеме. Внука она дождалась от
младшей дочери Поли. Одна во всей семье девочка пошла в маленького Иойну.
Она была пуглива, близорука, с нежной кожей. К ней присватывались многие.
Поля выбрала Овсея Белоцерковского. Мы не поняли этого выбора. Еще
удивительнее было известие о том, что молодые живут счастливо. У женщин
свое хозяйство: постороннему не видно, как бьются горшки. Но тут горшки
разбил Овсей Белоцерковский. Через год после женитьбы он подал в суд на
тещу свою Брану Брутман. Воспользовавшись тем, что Овсей был в
командировке, а Поля ушла в больницу лечиться от грудницы, старуха
похитила новорожденного внука, отнесла его к малому оператору Нафтуле
Герчику, и там в присутствии десяти развалин, десяти древних и нищих
стариков, завсегдатаев хасидской синагоги, над младенцем был совершен
обряд обрезания.
Новость эту Овсей Белоцерковский узнал после приезда. Овсей был записан
кандидатом в партию. Он решил посоветоваться с секретарем ячейки Госторга
Бычачем.
- Тебя морально запачкали, - сказал ему Бычач, - ты должен двинуть это
дело...
Одесская прокуратура решила устроить показательный суд на фабрике имени
Петровского. Малый оператор Нафтула Герчик и Брана Брутман, шестидесяти
двух лет, очутились на скамье подсудимых.
Нафтула был в Одессе такое же городское имущество, как памятник дюку де
Ришелье. Он проходил мимо наших окон на Дальницкой с трепаной, засаленной
акушерской сумкой в руках. В этой сумке хранились немудрящие его
инструменты. Он вытаскивал оттуда то ножик, то бутылку водки с медовым
пряником. Он нюхал пряник, прежде чем выпить, и, выпив, затягивал молитвы.
Он был рыж, Нафтула, как первый рыжий человек на земле. Отрезая то, что
ему причиталось, он не отцеживал кровь через стеклянную трубочку, а
высасывал ее вывороченными своими губами. Кровь размазывалась по
всклокоченной его бороде. Он выходил к гостям захмелевший. Медвежьи глазки
его сияли весельем. Рыжий, как первый рыжий человек на земле, он гнусавил
благословение над вином. Одной рукой Нафтула опрокидывал в заросшую
кривую, огнедышащую яму своего рта водку, в другой руке у него была
тарелка. На ней лежал ножик, обагренный младенческой кровью, и кусок
марли. Собирая деньги, Нафтула обходил с этой тарелкой гостей, он толкался
между женщинами, валился на них, хватал за груди и орал на всю улицу.
- Толстые мамы, - орал старик, сверкая коралловыми глазками, -
печатайте мальчиков для Нафтулы, молотите пшеницу на ваших животах,
старайтесь для Нафтулы... Печатайте мальчиков, толстые мамы...
Мужья бросали деньги в его тарелку. Жены вытирали салфетками кровь с
его бороды. Дворы Глухой и Госпитальной не оскудевали. Они кишели детьми,
как устья рек икрой. Нафтула плелся со своим мешком, как сборщик подати.
Прокурор Орлов остановил Нафтулу в его обходе.
Прокурор гремел с кафедры, стремясь доказать, что малый оператор
является служителем культа.
- Верите ли вы в бога? - спросил он Нафтулу.
- Пусть в бога верит тот, кто выиграл двести тысяч, - ответил старик.
- Вас не удивил приход гражданки Брутман в поздний час, в дождь, с
новорожденным на руках?..
- Я удивляюсь, - сказал Нафтула, - когда человек делает что-нибудь
по-человечески, а когда он делает сумасшедшие штуки - я не удивляюсь...
Ответы эти не удовлетворили прокурора. Речь шла о стеклянной трубочке.
Прокурор доказывал, что, высасывая кровь губами, подсудимый подвергал
детей опасности заражения. Голова Нафтулы - кудлатый орешек его головы -
болталась где-то у самого пола. Он вздыхал, закрывал глаза и вытирал
кулачком провалившийся рот.
- Что вы бормочете, гражданин Герчик? - спросил его председатель.
Нафтула устремил потухший взгляд на прокурора Орлова.
- У покойного мосье Зусмана, - сказал он, вздыхая, - у покойного вашего
папаши была такая голова, что во всем свете не найти другую такую. И,
слава богу, у него не было апоплексии, когда он тридцать лет тому назад
позвал меня на ваш брис [обряд обрезания]. И вот мы видим, что вы выросли
большой человек у советской власти и что Нафтула не захватил вместе с этим
куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось...
Он заморгал медвежьими глазками, покачал рыжим своим орешком и
замолчал. Ему ответили орудия смеха, громовые залпы хохота. Орлов,
урожденный Зусман, размахивая руками, кричал что-то, чего в канонаде
нельзя было расслышать. Он требовал занесения в протокол... Саша Светлов,
фельетонист "Одесских известий", послал ему из ложи прессы записку: "Ты
баран, Сема, - значилось в записке, - убей его иронией, убивает
исключительно смешное... Твой Саша".
Зал притих, когда ввели свидетеля Белоцерковского.
Свидетель повторил письменное свое заявление. Он был долговяз, в галифе
и кавалерийских ботфортах. По словам Овсея, Тираспольский и Балтский укомы
партии оказывали ему полное содействие в работе по заготовке жмыхов. В
разгаре заготовок он получил телеграмму о рождении сына. Посоветовавшись с
заворгом Балтского укома, он решил, не срывая заготовок, ограничиться
посылкой поздравительной телеграммы, приехал же он только через две
недели. Всего было собрано по району 64 тысячи пудов жмыха. На квартире,
кроме свидетельницы Харченко, соседки, по профессии прачки, и сына, он
никого не застал. Супруга его отлучилась в лечебницу, а свидетельница
Харченко, раскачивая люльку, что является устарелым, пела над ним песенку.
Зная свидетельницу Харченко как алкоголика, он не счел нужным вникать в
слова ее пения, но только удивился тому, что она называет мальчика Яшей, в
то время как он указал назвать сына Карлом, в честь учителя Карла Маркса.
Распеленав ребенка, он убедился в своем несчастье.
Несколько вопросов задал прокурор. Защита объявила, что у нее вопросов
нет. Судебный пристав ввел свидетельницу Полину Белоцерковскую. Шатаясь,
она подошла к барьеру. Голубоватая судорога недавнего материнства кривила
ее лицо, на лбу стояли капли пота. Она обвела взглядом маленького кузнеца,
вырядившегося точно в праздник - в бант и новые штиблеты, и медное, в
седых усах, лицо матери. Свидетельница Белоцерковская не ответила на
вопрос о том, что ей известно по данном делу. Она сказала, что отец ее был
бедным человеком, сорок лет проработал он в кузнице на Балтской дороге.
Мать родила шестерых детей, из них трое умерли, один является красным
командиром, другой работает на заводе Гена...
- Мать очень набожна, это все видят, она всегда страдала от того, что
ее дети неверующие, и не могла перенести мысли о том, что внуки ее не
будут евреями. Надо принять во внимание - в какой семье мать выросла...
Местечко Меджибож всем известно, женщины там до сих пор носят парики...
- Скажите, свидетельница, - прервал ее резкий голос. Полина замолкла,
капли пота окрасились на ее лбу, кровь, казалось, просачивается сквозь
тонкую кожу. - Скажите, свидетельница, - повторил голос, принадлежавший
бывшему присяжному поверенному Самуилу Линингу...
Если бы синедрион существовал в наши дни, - Лининг был бы его главой.
Но синедриона нет, и Лининг, в двадцать пять лет обучившийся русской
грамоте, стал на четвертом десятке писать в сенат кассационные жалобы,
ничем не отличавшиеся от трактатов Талмуда...
Старик проспал весь процесс. Пиджак его был засыпан пеплом. Он
проснулся при виде Поли Белоцерковской.
- Скажите, свидетельница, - рыбий ряд синих выпадающих его зубов
затрещал, - вам известно было о решении мужа назвать сына Карлом?
- Да.
- Как назвала его ваша мать?
- Янкелем.
- А вы, свидетельница, как вы называли вашего сына?
- Я называла его "дусенькой".
- Почему именно дусенькой?..
- Я всех детей называю дусеньками...
- Идем дальше, - сказал Лининг, зубы его выпали, он подхватил их нижней
губой и опять сунул в челюсть, - идем далее... Вечером, когда ребенок был
унесен к подсудимому Герчику, вас не было дома, вы были в лечебнице... Я
правильно излагаю?
- Я была в лечебнице.
- В какой лечебнице вас пользовали?
- На Нежинской улице, у доктора Дризо...
- Пользовали у доктора Дризо...
- Да.
- Вы хорошо это помните?..
- Как могу я не помнить...
- Имею представить суду справку, - безжизненное лицо Лининга
приподнялось над столом, - из этой справки суд усмотрит, что в период
времени, о котором идет речь, доктор Дризо отсутствовал и находился на
конгрессе педиаторов в Харькове...
Прокурор не возражал против приобщения справки.
- Идем далее, - треща зубами, сказал Лининг.
Свидетельница всем телом налегла на барьер. Шепот ее был едва слышен.
- Может быть, это не был доктор Дризо, - сказала она, лежа на барьере,
- я не могу всего запомнить, я измучена...
Лининг чесал карандашом в желтой бороде, он терся сутулой спиной о
скамью и двигал вставными зубами.
На просьбу предъявить бюллетень из страхкассы Белоцерковская ответила,
что она потеряла его...
- Идем далее, - сказал старик.
Полина провела ладонью по лбу. Муж ее сидел на краю скамьи, отдельно от
других свидетелей. Он сидел выпрямившись, подобрав под себя длинные ноги в
кавалерийских ботфортах... Солнце падало на его лицо, набитое
перекладинами мелких и злых костей.
- Я найду бюллетень, - прошептала Полина, и руки ее соскользнули с
барьера.
Детский плач раздался в это мгновенье. За дверью плакал и кряхтел
ребенок.
- О чем ты думаешь, Поля, - густым голосом прокричала старуха, -
ребенок с утра не кормленный, ребенок захлял от крика...
Красноармейцы, вздрогнув, подобрали винтовки. Полина скользила все
ниже, голова ее закинулась и легла на пол. Руки взлетели, задвигались в
воздухе и обрушились.
- Перерыв, - закричал председатель.
Грохот взорвался в зале. Блестя зелеными впадинами, Белоцерковский
журавлиными шагами подошел к жене.
- Ребенка покормить, - приставив руки рупором, крикнули из задних
рядов.
- Покормят, - ответил издалека женский голос, - тебя дожидались...
- Припутана дочка, - сказал рабочий, сидевший рядом со мной, - дочка в
доле...
- Семья, брат, - произнес его сосед, - ночное дело, темное... Ночью
запутают, днем не распутаешь...
Солнце косыми лучами рассекало зал. Толпа туго ворочалась, дышала огнем
и потом. Работая локтями, я пробрался в коридор. Дверь из красного уголка
была приоткрыта. Оттуда доносилось кряхтенье и чавканье Карл-Янкеля. В
красном уголке висел портрет Ленина, тот, где он говорит с броневика на
площади Финляндского вокзала; портрет окружали цветные диаграммы выработки
фабрики имени Петровского. Вдоль стены стояли знамена и ружья в деревянных
станках. Работница с лицом киргизки, наклонив голову, кормила Карл-Янкеля.
Это был пухлый человек пяти месяцев от роду в вязаных носках и с белым
хохлом на голове. Присосавшись к киргизке, он урчал и стиснутым кулачком
колотил свою кормилицу по груди.
- Галас какой подняли... - сказала киргизка, - найдется кому
покормить...
В комнате вертелась еще девчонка лет семнадцати, в красном платочке и с
щеками, торчавшими как шишки. Она вытирала досуху клеенку Карл-Янкеля.
- Он военный будет, - сказала девочка, - ишь дерется...
Киргизка, легонько потягивая, вынула сосок изо рта Карл-Янкеля. Он
заворчал и в отчаянии запрокинул голову - с белым хохолком... Женщина
высвободила другую грудь и дала ее мальчику. Он посмотрел на сосок мутными
глазенками, что-то сверкнуло в них. Киргизка смотрела на Карл-Янкеля
сверху, скосив черный глаз.
- Зачем военный, - сказала она, поправляя мальчику чепец, - он авиатор
у нас будет, он под небом летать будет...
В зале возобновилось заседание.
Бой шел теперь между прокурором и экспертами, давшими уклончивое
заключение. Общественный обвинитель, приподнявшись, стучал кулаком по
пюпитру. Мне видны были и первые ряды публики - галицийские цадики,
положившие на колени бобровые свои шапки. Они приехали на процесс, где, по
словам варшавских газет, собирались судить еврейскую религию. Лица
раввинов, сидевших в первом ряду, повисли в бурном пыльном сиянии солнца.
- Долой, - крикнул комсомолец, пробравшись к самой сцене.
Бон разгорался жарче.
Карл-Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки.
Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, -
Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало-Арнаутская вдавалась в парк у моря.
Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня
не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дела до меня.
- Не может быть, - шептал я себе, - чтобы ты не был счастлив,
Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня...
В ПОДВАЛЕ
Я был лживый мальчик. Это происходило от чтения. Воображение мое всегда
было воспламенено. Я читал во время уроков, на переменах, по дороге домой,
ночью - под столом, закрывшись свисавшей до пола скатертью. За книгой я
проморгал все дела мира сего - бегство с уроков в порт, начало биллиардной
игры в кофейнях на Греческой улице, плаванье на Ланжероне. У меня не было
товарищей. Кому была охота водиться с таким человеком?..
Однажды в руках первого нашего ученика, Марка Боргмана, я увидел книгу
о Спинозе. Он только что прочитал ее и не утерпел, чтобы не сообщить
окружившим его мальчикам об испанской инквизиции. Это было ученое
бормотание, - то, что он рассказывал. В словах Боргмана не было поэзии. Я
не выдержал и вмешался. Тем, кто хотел меня слушать, я рассказал о старом
Амстердаме, о сумраке гетто, о философах - гранильщиках алмазов. К
прочитанному в книгах было прибавлено много своего. Без этого я не
обходился. Воображение мое усиливало драматические сцены, переиначивало
концы, таинственнее завязывало начала. Смерть Спинозы, свободная, одинокая
его смерть, предстала в моем изображении битвой. Синедрион вынуждал
умирающего покаяться, он не сломился. Сюда же я припутал Рубенса. Мне
казалось, что Рубенс стоял у изголовья Спинозы и снимал маску с мертвеца.
Мои однокашники, разинув рты, слушали эту фантастическую повесть. Она
была рассказана с воодушевлением. Мы нехотя разошлись по звонку. В
следующую перемену Боргман подошел ко мне, взял меня под руку, мы стали
прогуливаться вместе. Прошло немного времени - мы сговорились. Боргман не
представлял из себя дурной разновидности первого ученика. Для сильных его
мозгов гимназическая премудрость была каракулями на полях настоящей книги.
Эту книгу он искал с жадностью. Двенадцатилетними несмышленышами мы знали
уже, что ему предстоит ученая, необыкновенная жизнь. Он и уроков не
готовил, только слушал их. Этот трезвый и сдержанный мальчик привязался ко
мне из-за моей особенности перевирать все вещи в мире, такие вещи, проще
которых и выдумать нельзя было.
В тот год мы перешли в третий класс. Ведомость моя была уставлена
тройками с минусом. Я так был странен со своими бреднями, что учителя,
подумав, не решились выставить мне двойки. В начале лета Боргман пригласил
меня к себе на дачу. Его отец был директором Русского для внешней торговли
банка. Этот человек был одним из тех, кто делал из Одессы Марсель или
Неаполь. В нем жила закваска старого одесского негоцианта. Он принадлежал
к обществу скептических и обходительных гуляк. Отец Боргмана избегал
говорить по-русски; он объяснялся на грубоватом обрывистом языке
ливерпульских капитанов. Когда в апреле к нам приехала итальянская опера,
у Боргмана на квартире устраивался обед для труппы. Одутловатый банкир -
последний из одесских негоциантов - завязывал двухмесячную интрижку с
грудастой примадонной. Она увозила с собой воспоминания, не отягчавшие
совести, и колье, выбранное со вкусом и стоившее не очень дорого.
Старик состоял аргентинским консулом и председателем биржевого
комитета. К нему-то в дом я был приглашен. Моя тетка - по имени Бобка -
разгласила об этом по всему двору. Она приодела меня, как могла. Я поехал
на паровичке к 16-й станции Большого фонтана. Дача стояла на невысоком
красном обрыве у самого берега. На обрыве был разделан цветник с фуксиями
и подстриженными шарами туи.
Я происходил из нищей и бестолковой семьи. Обстановка боргмановской
дачи поразила меня. В аллеях, укрытые зеленью, белели плетеные кресла.
Обеденный стол был покрыт цветами, окна обведены зелеными наличниками.
Перед домом просторно стояла деревянная невысокая колоннада.
Вечером приехал директор банка. После обеда он поставил плетеное кресло
у самого края обрыва, перед идущей равниной моря, задрал ноги в белых
штанах, закурил сигару и стал читать "Manchester guardian". Гости,
одесские дамы, играли на веранде в покер. В углу стола шумел узкий самовар
с ручками из слоновой кости.
Картежницы и лакомки, неряшливые щеголихи и тайные распутницы с
надушенным бельем и большими боками - женщины хлопали черными веерами и
ставили золотые. Сквозь изгородь дикого винограда к ним проникало солнце.
Огненный круг его был огромен. Отблески меди тяжелили черные волосы
женщин. Искры заката входили в бриллианты - бриллианты, навешанные всюду:
в углублениях разъехавшихся грудей, в подкрашенных ушах и на голубоватых
припухлых самочьих пальцах.
Наступил вечер. Прошелестела летучая мышь. Море чернее накатывалось на
красную скалу. Двенадцатилетнее мое сердце раздувалось от веселья и
легкости чужого богатства. Мы с приятелем, взявшись за руки, ходили по
дальней аллее. Боргман сказал мне, что он станет авиационным инженером.
Есть слух о том, что отца назначат представителем Русского для внешней
торговли банка в Лондон, - Марк сможет получить образование в Англии.
В нашем доме, доме тети Бобки, никто не толковал о таких вещах. Мне
нечем было отплатить за непрерывное это великолепие. Тогда я сказал Марку,
что хоть у нас в доме все по-другому, но дед Лейви-Ицхок и мой дядька
объездили весь свет и испытали тысячи приключений. Я описал эти
приключения по порядку. Сознание невозможного тотчас же оставило меня, я
провел дядьку Вольфа сквозь русско-турецкую войну - в Александрию, в
Египет...
Ночь выпрямилась в тополях, звезды налегли на погнувшиеся ветви. Я
говорил и размахивал руками. Пальцы будущего авиационного инженера
трепетали в моей руке. С трудом просыпаясь от галлюцинаций, он пообещал
прийти ко мне в следующее воскресенье. Запасшись этим обещанием, я уехал
на паровичке домой, к Бобке.
Всю неделю после моего визита я воображал себя директором банка. Я
совершал миллионные операции с Сингапуром и Порт-Саидом. Я завел себе яхту
и путешествовал на ней один. В субботу настало время проснуться. Назавтра
должен был прийти в гости маленький Боргман. Ничего из того, что я
рассказал ему, - не существовало. Существовало другое, много удивительнее,
чем то, что я придумал, но двенадцати лет от роду я совсем еще не знал,
как мне быть с правдой в этом мире. Дед Лейви-Ицхок, раввин, выгнанный из
своего местечка за то, что он подделал на векселях подпись графа
Браницкого, был на взгляд наших соседей и окрестных мальчишек сумасшедший.
Дядьку Симон-Вольфа я не терпел за шумное его чудачество, полное
бессмысленного огня, крику и притеснения. Только с Бобкой можно было
сговориться. Бобка гордилась тем, что сын директора банка дружит со мной.
Она считала это знакомство началом карьеры и испекла для гостя штрудель с
вареньем и маковый пирог. Все сердце нашего племени, сердце, так хорошо
выдерживающее борьбу, заключалось в этих пирогах. Деда с его рваным
цилиндром и тряпьем на распухших ногах мы упрятали к соседям Апельхотам, и
я умолял его не показываться до тех пор, шока гость не уйдет. С
Симон-Вольфом тоже уладилось. Он ушел со своими приятелями-барышниками
пить чай в трактир "Медведь". В этом трактире прихватывали водку вместе с
чаем, можно было рассчитывать, что Симон-Вольф задержится. Тут надо
сказать, что семья, из которой я происхожу, не походила на другие
еврейские семьи. У нас и пьяницы были в роду, у нас соблазняли
генеральских дочерей и, не довезши до границы, бросали, у нас дед
подделывал подписи и сочинял для брошенных жен шантажные письма.
Все старания я положил на то, чтобы отвадить Симон-Вольфа на весь день.
Я отдал ему сбереженные три рубля. Прожить три рубля - это нескоро
делается, Симон-Вольф вернется поздно, и сын директора банка никогда не
узнает о том, что рассказ о доброте и силе моего дядьки - лживый рассказ.
По совести говоря, если сообразить сердцем, это была правда, а не ложь, но
при первом взгляде на грязного и крикливого Симон-Вольфа непонятной этой
истины нельзя было разобрать.
В воскресенье утром Бобка вырядилась в коричневое суконное платье.
Толстая ее, добрая грудь лежала во все стороны. Она надела косынку с
черными тиснеными цветами, косынку, которую одевают в синагогу на судный
день и на Рош-Гашоно. Бобка расставила на столе пироги, варенье, крендели
и принялась ждать. Мы жили в подвале. Боргман поднял брови, когда проходил
по горбатому полу коридора. В сенях стояла кадка с водой. Не успел Боргман
войти, как я стал занимать его всякими диковинами. Я показал ему
будильник, сделанный до последнего винтика руками деда. К часам была
приделана лампа; когда будильник отсчитывал половинку или полный час,
лампа зажигалась. Я показал еще бочонок с ваксой. Рецепт этой ваксы
составлял изобретение Лейви-Ицхока; он никому этого секрета не выдавал.
Потом мы прочитали с Боргманом несколько страниц из рукописи деда. Он
писал по-еврейски, на желтых квадратных листках, громадных, как
географические карты. Рукопись называлась "Человек без головы". В ней
описывались все соседи Лейви-Ицхока за семьдесят лет его жизни - сначала в
Сквире и Белой Церкви, потом в Одессе. Гробовщики, канторы, еврейские
пьяницы, поварихи на брисах и проходимцы, производившие ритуальную
операцию, - вот герои Лейви-Ицхока. Все это были вздорные люди,
косноязычные, с шишковатыми носами, прыщами на макушке и косыми задами.
Во время чтения появилась Бобка в коричневом платье. Она плыла с
самоваром на подносе, обложенная своей толстой, доброй грудью. Я
познакомил их. Бобка сказала: "Очень приятно", - протянула вспотевшие,
неподвижные пальцы и шаркнула обеими ногами. Все шло хорошо, как нельзя
лучше. Апельхоты не выпускали деда. Я выволакивал его сокровища одно за
другим: грамматики на всех языках и шестьдесят шесть томов Талмуда. Марка
ослепил бочонок с ваксой, мудреный будильник и гора Талмуда, все эти вещи,
которых нельзя увидеть ни в каком другом доме.
Мы выпили по два стакана чаю со штруделем, - Бобка, кивая головой и
пятясь назад, исчезла. Я пришел в радостное состояние духа, стал в позу и
начал декламировать строфы, больше которых я ничего не любил в жизни.
Антоний, склонясь над трупом Цезаря, обращается к римскому народу:
О римляне, сограждане, друзья,
Меня своим вниманьем удостойте.
Не восхвалять я Цезаря пришел,
Но лишь ему последний долг отдать.
Так начинает игру Антоний. Я задохся и прижал руки к груди.
Мне Цезарь другом был, и верным другом,
Но Брут его зовет властолюбивым,
А Брут - достопочтенный человек...
Он пленных приводил толпами в Рим,
Их выкупом казну обогащая.
Не это ли считать за властолюбье?
При виде нищеты он слезы лил, -
Так мягко властолюбье не бывает.
Но Брут его зовет властолюбивым,
А Брут - достопочтенный человек...
Вы видели во время Луперкалий,
Я трижды подносил ему венец,
И трижды от него он отказался.
Ужель и это властолюбье?..
Но Брут его зовет властолюбивым,
А Брут - достопочтенный человек...
Перед моими глазами - в дыму вселенной - висело лицо Брута. Оно стало
белее мела. Римский народ, ворча, надвигался на меня. Я поднял руку, -
глаза Боргмана покорно двинулись за ней, - сжатый мой кулак дрожал, я
поднял руку... и увидел в окне дядьку Симон-Вольфа, шедшего по двору в
сопровождении маклака Лейкаха. Они тащили на себе вешалку, сделанную из
оленьих рогов, и красный сундук с подвесками в виде львиных пастей, Бобка
тоже увидела их из окна. Забыв про гостя, она влетела в комнату и схватила
меня трясущимися ручками.
- Серденько мое, он опять купил мебель...
Боргман привстал в своем мундирчике и в недоумении поклонился Бобке. В
дверь ломились. В коридоре раздался грохот сапог, шум передвигаемого
сундука. Голоса Симон-Вольфа и рыжего Лейкаха гремели оглушительно. Оба
были навеселе.
- Бобка, - закричал Симон-Вольф, - попробуй угадать, сколько я отдал за
эти рога?!
Он орал, как труба, но в голосе его была неуверенность. Хоть и пьяный,
Симон-Вольф знал, как ненавидим мы рыжего Лейкаха, подбивавшего его на все
покупки, затоплявшего нас ненужной, бессмысленной мебелью.
Бобка молчала. Лейках пропищал что-то Симон-Вольфу. Чтобы заглушить
змеиное его шипение, чтобы заглушить мою тревогу, я закричал словами
Антония:
Еще вчера повелевал вселенной
Могучий Цезарь; он теперь во прахе,
И всякий нищий им пренебрегает.
Когда б хотел я возбудить к восстанью,
К отмщению сердца и души ваши,
Я повредил бы Кассию и Бруту,
Но ведь они почтеннейшие люди...
На этом месте раздался стук. Это упала Бобка, сбитая с ног ударом мужа.
Она, верно, сделала горькое какое-нибудь замечание об оленьих рогах.
Началось ежедневное представление. Медный голос Симон-Вольфа законопачивал
все щели вселенной.
- Вы тянете из меня клей, - громовым голосом кричал мой дядька, - вы
клей тянете из меня, чтобы запихать собачьи ваши рты... Работа отбила у
меня душу. У меня нечем работать, у меня нет рук, у меня нет ног... Камень
вы одели на мою шею, камень висит на моей шее...
Проклиная меня и Бобку еврейскими проклятиями, он сулил нам, что глаза
наши вытекут, что дети наши еще во чреве матери начнут гнить и
распадаться, что мы не будем поспевать хоронить друг друга и что нас за
волосы стащат в братскую могилу.
Маленький Боргман поднялся со своего места. Он был бледен и озирался.
Ему непонятны были обороты еврейского кощунства, но с русской матерщиной
он был знаком. Симон-Вольф не гнушался и ею. Сын директора банка мял в
руке картузик. Он двоился у меня в глазах, я силился перекричать все зло
мира. Предсмертное мое отчаяние и свершившаяся уже смерть Цезаря слились в
одно. Я был мертв, и я кричал. Хрипение поднималось со дна моего существа.
Коль слезы есть у вас, обильным током
Они теперь из ваших глаз польются.
Всем этот плащ знаком. Я помню даже,
Где в первый раз его накинул Цезарь:
То было летним вечером, в палатке,
Где находился он, разбив неврийцев.
Сюда проник нож Кассия; вот рана
Завистливого Каски; здесь в него
Вонзил кинжал его любимец Врут.
Как хлынула потоком алым кровь,
Когда кинжал из раны он извлек...
Ничто не в силах было заглушить Симон-Вольфа. Бобка, сидя на полу,
всхлипывала и сморкалась. Невозмутимый Лейках двигал за перегородкой
сундук. Тут мой сумасбродный дед захотел прийти мне на помощь. Он вырвался
от Апельхотов, подполз к окну и стал пилить на скрипке, для того, верно,
чтобы посторонним людям не слышна была брань Симон-Вольфа. Боргман
взглянул в окно, вырезанное на уровне земли, и в ужасе подался назад. Мой
бедный дед гримасничал своим синим окостеневшим ртом. На нем был загнутый
цилиндр, черная ваточная хламида с костяными пуговицами и опорки на
слоновых ногах. Прокуренная борода висела клочьями и колебалась в окне.
Марк бежал.
- Это ничего, - пробормотал он, вырываясь на волю, - это, право,
ничего...
Во дворе мелькнули его мундирчик и картуз с поднятыми краями.
С уходом Марка улеглось мое волнение. Я ждал вечера. Когда дед, исписав
еврейскими крючками квадратный свой лист (он описывал Апельхотов, у
которых по моей милости провел весь день), улегся на койку и заснул, я
выбрался в коридор. Пол там был земляной. Я двигался во тьме, босой, в
длинной и заплатанной рубахе. Сквозь щели досок остриями света мерцали
булыжники. В углу, как всегда, стояла кадка с водой. Я опустился в нее.
Вода разрезала меня надвое. Я погрузил голову, задохся, вынырнул. Сверху,
с полки, сонно смотрела кошка. Во второй раз я выдержал дольше, вода
хлюпала вокруг меня, мой стон уходил в нее. Я открыл глаза и увидел на дне
бочки парус рубахи и ноги, прижатые друг к дружке. У меня снова не хватило
сил, я вынырнул. Возле бочки стоял дед в кофте. Единственный его зуб
звенел.
- Мой внук, - он выговорил эти слова презрительно и внятно, - я иду
принять касторку, чтобы мне было что принесть на твою могилу...
Я закричал, не помня себя, и опустился в воду с размаху. Меня вытащила
немощная рука деда. Тогда впервые за этот день я заплакал, - и мир слез
был так огромен и прекрасен, что все, кроме слез, ушло из моих глаз.
Я очнулся на постели, закутанный в одеяла. Дед ходил по комнате и
свистел. Толстая Бобка грела мои руки на груди.
- Как он дрожит, наш дурачок, - сказала Бобка, - и где дитя находит
силы так дрожать...
Дед дернул бороду, свистнул и зашагал снова. За стеной с мучительным
выдохом храпел Симон-Вольф. Навоевавшись за день, он ночью никогда не
просыпался.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Все люди нашего круга - маклеры, лавочники, служащие в банках и
пароходных конторах - учили детей музыке. Отцы наши, не видя себе ходу,
придумали лотерею. Они устроили ее на костях маленьких людей. Одесса была
охвачена этим безумием больше других городов. И правда - в течение
десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира.
Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист, Габрилович, у нас начинал Яша
Хейфец.
Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет - мать вела крохотное,
хилое это существо к господину Загурскому. Загурский содержал фабрику
вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых
туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах
Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети
отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей с
синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали прославленными
виртуозами. И вот - отец мой решил угнаться за ними. Хоть я и вышел из
возраста вундеркиндов - мне шел четырнадцатый год, но по росту и хилости
меня можно было сбыть за восьмилетнего. На это была вся надежда.
Меня отвели к Загурскому. Из уважения к деду он согласился брать по
рублю за урок - дешевая плата. Дед мой Лейви-Ицхок был посмешище города и
украшение его. Он расхаживал по улицам в цилиндре и в опорках и разрешал
сомнения в самых темных делах. Его спрашивали, что такое гобелен, отчего
якобинцы предали Робеспьера, как готовится искусственный шелк, что такое
кесарево сечение. Мой дед мог ответить на эти вопросы. Из уважения к
учености его и безумию Загурский брал с нас по рублю за урок. Да и возился
он со мною, боясь деда, потому что возиться было не с чем. Звуки ползли с
моей скрипки, как железные опилки. Меня самого эти звуки резали по сердцу,
но отец не отставал. Дома только и было разговора о Мише Эльмане, самим
царем освобожденном от военной службы. Цимбалист, по сведениям моего отца,
представлялся английскому королю и играл в Букингэмском дворце; родители
Габриловича купили два дома в Петербурге. Вундеркинды принесли своим
родителям богатство. Мой отец примирился бы с бедностью, но слава была
нужна ему.
- Не может быть, - нашептывали люди, обедавшие за его счет, - не может
быть, чтобы внук такого деда...
У меня же в мыслях было другое. Проигрывая скрипичные упражнения, я
ставил на пюпитре книги Тургенева или Дюма, - и, пиликая, пожирал страницу
за страницей. Днем я рассказывал небылицы соседским мальчишкам, ночью
переносил их на бумагу, Сочинительство было наследственное занятие в нашем
роду. Лейви-Ицхок, тронувшийся к старости, всю жизнь писал повесть под
названием "Человек без головы". Я пошел в него.
Нагруженный футляром и нотами, я три раза в неделю тащился на улицу
Витте, бывшую Дворянскую, к Загурскому. Там, вдоль стен, дожидаясь
очереди, сидели еврейки, истерически воспламененные. Они прижимали к
слабым своим коленям скрипки, превосходившие размерами тех, кому
предстояло играть в Букингэмском дворце.
Дверь в святилище открывалась. Из кабинета Загурского, шатаясь,
выходили головастые, веснушчатые дети с тонкими шеями, как стебли цветов,
и припадочным румянцем на щеках. Дверь захлопывалась, поглотив следующего
карлика. За стеной, надрываясь, пел, дирижировал учитель с бантом, в рыжих
кудрях, с жидкими ногами. Управитель чудовищной лотереи - он населял
Молдаванку и черные тупики Старого рынка призраками пиччикато и кантилены.
Этот распев доводил потом до дьявольского блеска старый профессор Ауэр.
В этой секте мне нечего было делать. Такой же карлик, как и они, я в
голосе предков различал другое внушение.
Трудно мне дался первый шаг. Однажды я вышел из дому, навьюченный
футляром, скрипкой, нотами и двенадцатью рублями денег - платой за месяц
ученья. Я шел по Нежинской улице, мне бы повернуть на Дворянскую, чтобы
попасть к Загурскому, вместо этого я поднялся вверх по Тираспольской и
очутился в порту. Положенные мне три часа пролетели в Практической гавани.
Так началось освобождение. Приемная Загурского больше не увидела меня.
Дела поважнее заняли все мои помыслы. С однокашником моим Немановым мы
повадились на пароход "Кенсингтон" к старому одному матросу по имени
мистер Троттибэрн. Неманов был на год моложе меня, он с восьми лет
занимался самой замысловатой торговлей в мире. Он был гений в торговых
делах и исполнил все, что обещал. Теперь он миллионер в Нью-Йорке,
директор General Motors Co, компании столь же могущественной, как и Форд.
Неманов таскал меня с собой потому, что я повиновался ему молча. Он
покупал у мистера Троттибэрна трубки, провозимые контрабандой. Эти трубки
точил в Линкольне брат старого матроса.
- Джентльмены, - говорил нам мистер Троттибэрн, - помяните мое слово,
детей надо делать собственноручно... Курить фабричную трубку - это то же,
что вставлять себе в рот клистир... Знаете ли вы, кто такое был Бенвенуто
Челлини?.. Это был мастер. Мой брат в Линкольне мог бы рассказать вам о
нем. Мой брат никому не мешает жить. Он только убежден в том, что детей
надо делать своими руками, а не чужими... Мы не можем не согласиться с
ним, джентльмены...
Неманов продавал трубки Троттибэрна директорам банка, иностранным
консулам, богатым грекам. Он наживал на них сто на сто.
Трубки линкольнского мастера дышали поэзией. В каждую из них была
уложена мысль, капля вечности. В их мундштуке светился желтый глазок,
футляры были выложены атласом. Я старался представить себе, как живет в
старой Англии Мэтью Троттибэрн, последний мастер трубок, противящийся ходу
вещей.
- Мы не можем не согласиться с тем, джентльмены, что детей надо делать
собственноручно...
Тяжелые волны у дамбы отдаляли меня все больше от нашего дома,
пропахшего луком и еврейской судьбой. С Практической гавани я перекочевал
за волнорез. Там на клочке песчаной отмели обитали мальчишки с Приморской
улицы. С утра до ночи они не натягивали на себя штанов, ныряли под
шаланды, воровали на обед кокосы и дожидались той поры, когда из Херсона и
Каменки потянутся дубки с арбузами и эти арбузы можно будет раскалывать о
портовые причалы.
Мечтой моей сделалось уменье плавать. Стыдно было сознаться бронзовым
этим мальчишкам в том, что, родившись в Одессе, я до десяти лет не видел
моря, а в четырнадцать не умел плавать.
Как поздно пришлось мне учиться нужным вещам! В детстве, пригвожденный
к Гемаре, я вел жизнь мудреца, выросши - стал лазать по деревьям.
Уменье плавать оказалось недостижимым. Водобоязнь всех предков -
испанских раввинов и франкфуртских менял - тянула меня ко дну. Вода меня
не держала. Исполосованный, налитый соленой водой, я возвращался на берег
- к скрипке и нотам. Я привязан был к орудиям моего преступления и таскал
их с собой. Борьба раввинов с морем продолжалась до тех пор, пока надо
мной не сжалился водяной бог тех мест - корректор "Одесских новостей" Ефим
Никитич Смолич. В атлетической груди этого человека жила жалость к
еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич
собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок,
делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в
прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым
Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича
помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята. Солнце окропляло
их ползучими веснушками, веснушками цвета ящерицы.
За единоборством моим с волнами старик следил молча сбоку. Увидев, что
надежды нет и что плавать мне не научиться, - он включил меня в число
постояльцев своего сердца. Оно было все тут с нами - его веселое сердце,
никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось... С медными своими
плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми, чуть кривыми
ногами, - он лежал среди нас за волнорезом, как властелин этих арбузных,
керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только может полюбить
атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от
него и пытался услуживать.
Он сказал мне:
- Ты не суетись... Ты укрепи свои нервы. Плаванье придет само собой...
Как это так - вода тебя не держит... С чего бы ей не держать тебя?
Видя, как я тянусь, - Никитич для меня одного из всех своих учеников
сделал исключение, позвал к себе в гости на чистый просторный чердак в
циновках, показал своих собак, ежа, черепаху и голубей. В обмен на эти
богатства я принес ему написанную мною накануне трагедию.
- Я так и знал, что ты пописываешь, - сказал Никитич, - у тебя и взгляд
такой... Ты все больше никуда не смотришь...
Он прочитал мои писания, подергал плечом, провел рукой по крутым седым
завиткам, прошелся по чердаку.
- Надо думать, - произнес он врастяжку, замолкая после каждого слова, -
что в тебе есть искра божия...
Мы вышли на улицу. Старик остановился, с силой постучал палкой о
тротуар и уставился на меня.
- Чего тебе не хватает?.. Молодость не беда, с годами пройдет... Тебе
не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
- Это что за дерево?
Я не знал.
- Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта.
Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда
пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.
- Какая это птица поет?
Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды,
куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее
роса - все это было мне неизвестно.
- И ты осмеливаешься писать?.. Человек, не живущий в природе, как живет
в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих
строк... Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, - о
чем думали четырнадцать лет твои родители?..
О чем они думали?.. О протестованных векселях, об особняках Миши
Эльмана... Я не сказал об этом Никитичу, я смолчал.
Дома - за обедом - я не прикоснулся к пище. Она не проходила в горло.
"Чувство природы, - думал я. - Бог мой, почему это не пришло мне в
голову... Где взять человека, который растолковал бы мне птичьи голоса и
названия деревьев?.. Что известно мне о них? Я мог бы распознать сирень, и
то когда она цветет. Сирень и акацию, Дерибасовская и Греческая улицы
обсажены акациями..."
За обедом отец рассказал новую историю о Яше Хейфеце. Не доходя до
Робина, он встретил Мендельсона, Яшиного дядьку. Мальчик, оказывается,
получает восемьсот рублей за выход. Посчитайте - сколько это выходит при
пятнадцати концертах в месяц.
Я сосчитал - получилось двенадцать тысяч в месяц. Делая умножение и
оставляя четыре в уме, я взглянул в окно. По цементному дворику, в
тихонько отдуваемой крылатке, с рыжими колечками, выбивающимися из-под
мягкой шляпы, опираясь на трость, шествовал господин Загурский, мой
учитель музыки. Нельзя сказать, что он хватился слишком рано. Прошло уже
больше трех месяцев с тех пор, как скрипка моя опустилась на песок у
волнореза...
Загурский подходил к парадной двери. Я кинулся к черному ходу - его
накануне заколотили от воров. Тогда я заперся в уборной. Через полчаса
возле моей двери собралась вся семья. Женщины плакали. Бобка терлась
жирным плечом о дверь и закатывалась в рыданиях. Отец молчал. Заговорил он
так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни.
- Я офицер, - сказал мой отец, - у меня есть имение. Я езжу на охоту.
Мужики платят мне аренду. Моего сына я отдал в кадетский корпус. Мне
нечего заботиться о моем сыне...
Он замолк. Женщины сопели. Потом страшный удар обрушился в дверь
уборной, отец бился об нее всем телом, он налетал с разбегу.
- Я офицер, - вопил он, - я езжу на охоту... Я убью его... Конец...
Крючок соскочил с двери, там была еще задвижка, она держалась на одном
гвозде. Женщины катались по полу, они хватали отца за ноги; обезумев, он
вырывался. На шум подоспела старуха - мать отца.
- Дитя мое, - сказала она ему по-еврейски, - наше горе велико. Оно не
имеет краев. Только крови недоставало в нашем доме. Я не хочу видеть кровь
в нашем доме...
Отец застонал. Я услышал удалявшиеся его шаги. Задвижка висела на
последнем гвозде.
В моей крепости я досидел до ночи. Когда все улеглись, тетя Бобка увела
меня к бабушке. Дорога нам была дальняя. Лунный свет оцепенел на неведомых
кустах, на деревьях без названия... Невидимая птица издала свист и угасла,
может быть, заснула... Что это за птица? Как зовут ее? Бывает ли роса по
вечерам?.. Где расположено созвездие Большой Медведицы? С какой стороны
восходит солнце?..
Мы шли по Почтовой улице. Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не
убежал. Она была права. Я думал о побеге.
КОНЕЦ БОГАДЕЛЬНИ
В пору голода не было в Одессе людей, которым жилось бы лучше, чем
богадельщикам на втором еврейском кладбище. Купец суконным товаром Кофман
когда-то воздвиг в память жены своей Изабеллы богадельню рядом с
кладбищенской стеной. Над этим соседством много потешались в кафе Фанкони.
Но прав оказался Кофман. После революции призреваемые на кладбище старики
и старухи захватили должности могильщиков, канторов, обмывальщиц. Они
завели себе дубовый гроб с покрывалом и серебряными кистями и давали его
напрокат бедным людям.
Тес в то время исчез из Одессы. Наемный гроб не стоял без дела. В
дубовом ящике покойник отстаивался у себя дома и на панихиде; в могилу же
его сваливали облаченным в саван. Таков забытый еврейский закон.
Мудрецы учи...