Леонид Богданов. Без социалистического реализма (сборник)

страница №2

предстоят круглые неприятности и дальняя дорога
через казенный дом."
Может тот билетик и был предназначен для товарища Пуповкина?
Зазнаваться не надо. К духу Мартына Задеки надо относиться с уважением — он
беспартийный маг и халдей, он не подведет.



Слово очевидца



Инженер Борис Николаевич Торопыгин несколько лет принципиально не ходил
на разные лекции и доклады, устраиваемые в заводском клубе. То есть, он-то
бывал на лекциях и докладах, но только в тех случаях, когда по циркуляру
сверху ругали империалистов и агрессоров, когда улизнуть было так же
невозможно, как невозможно было не подписаться на добровольный
государственный заем.
Однако, когда в клубе и в цехах вывесили афишу, что состоится доклад
известного хирурга, профессора Гнедкова, о его туристической поездке по
Европе, Борис Николаевич Торопыгин в тот же день сказал жене:
— Ну, Манюся, на этот раз надо пойти. Как-никак — первый настоящий
очевидец.
— Ах, Боренька, опять там будут плакаться в жилетку, — вздохнула
Мария Семеновна.
— Не думаю, — возразил Борис Николаевич. — Профессор Гнедков — ты
помнишь, он у меня вырезывал грыжу? — старик в высшей степени почтенный.
Всей правды он, конечно, не скажет, но и врать будет в меру.
В воскресенье вечером Торопыгины, с трудом пробравшись через толпу,
заполнившую зал клуба, и раскланявшись по дороге с знакомыми, заняли в
первом ряду свои места. Слева от них сидел главный инженер завода с женой и
двумя взрослыми дочерьми. Место справа, приходившееся как раз напротив
лекторского подиума, занимал неизвестный гражданин такого сугубо
партийно-аппаратного вида, что спутать его с обыкновенным смертным можно
было только в состоянии, когда не тяжело спутать рублевую бумажку с местной
газетой. Торопыгины, косясь в его сторону, шепотом перебрасывались
незначительными фразами о погоде.
Как только вышел на сцену профессор Гнедков, седобородый и смущенно
кивающий на ходу в ответ на громкие аплодисменты, сосед Торопыгиных справа,
восседавший в разморенной барской позе со скрещенными на груди руками, сразу
же оживился и достал из кармана пиджака блокнот и карандаш.
Профессор начал доклад с рассказа о посадке туристической группы на
теплоход в Одессе. Говорил он медленно, монотонно, часто пользуясь "так
сказать", "как говорится", а то просто, продолжительно мэкая и уперев взор
вверх, поглаживал бороду. В публике громко переговаривались, сморкались:
чувствовалось плохо скрываемое нетерпение.
Когда профессор Гнедков добрался до того, как теплоход удалялся от
Одессы, гражданин партийно-аппаратного типа привстал и сладеньким голосом
спросил:
— Скажите, товарищ докладчик, а вам тяжело было расставаться с
родиной?
Профессор растерянно посмотрел на него:
— Мда-с, конечно... — выдавил он из себя. — Мне тяжело было
расставаться с родиной.
В задних рядах кто-то внятно проговорил: "Ой, я сейчас, кажется,
заплачу!" По залу прокатился легкий смешок. Партийный аппаратчик быстро
оглянулся, держа наготове блокнот и карандаш. Смешок увял. В зале воцарилась
нудная, как во время предвыборной агитации за кандидата в депутаты, которого
— все знали — выберут без всякой агитации, обстановка.
Но на самого докладчика казалось бы невинный вопрос произвел почти
магическое действие. Профессор, перейдя сразу же к рассказу о посещении
первых на пути румынского порта Констанца и болгарской Варны, заговорил
стандартными газетными фразами: "Народное хозяйство Румынии, под
руководством партии, цветет небывалым...", "расцвет народного благосостояния
Болгарии..."
— Боренька, пойдем домой, — тоскливо шепнула Торопыгина мужу на ухо.
Борис Николаевич, подбадривая, пожал локоть Марии Семеновны:
— Следующая остановка была в Греции. Потерпим...
И когда, наконец, профессор Гнедков, все возвышая старческий,
дребезжащий голос, произнес:
— Ранним утром теплоход подошел к греческому порту Пирей. Вдали, как
волшебное видение, словно из-под земли выросли Афины с господствующим
Акрополем... — в зале стало так же тихо, как, наверное, было тихо на
теплоходе в то время, о котором вдохновленно рассказывал докладчик. --
Сплошное море белого мрамора, здания старинной архитектуры, где в каждом
камне чувствуется дыхание веков — вот что такое Афины! Огромный богатый
город раскинулся вокруг зеленой горы Акрополя с шапкой из древних
величественных развалин, воздвигнутых руками человека еще за пять столетий
до Рождества Христова...
— Скажите, товарищ докладчик, — громко спросил партаппаратчик. — Не
бросилась ли вам, когда вы сошли на берег, сразу в глаза ужасная картина
бедствия греков, массы безработных и прочее?
— Что? — ошалело посмотрел на него профессор, видимо все еще витая
над вечными развалинами.
— Я спрашиваю о страданиях греков под реакционным правлением их
короля. Расскажите нам о безработных и голодающих.
И опять профессор заговорил, словно ему положили на подиум последний
номер "Правды".
— Борис, пойдем, — захныкала шепотом Мария Семеновна. — Ах, Господи,
зачем мы сюда пришли?..
— Ничего, Манюня, ничего, — успокаивал инженер Торопыгин.
Доклад продолжался почти все время в виде вопросов и ответов. Как
только профессор забывался и начинал чем-нибудь восхищаться, партаппаратчик
бесцеремонно перебивал его и ставил "наводящие вопросы". Даже когда
профессор начал рассказывать о Лувре, о самой богатой в мире коллекции
картин, партаппаратчик и тут нашелся:
— А не показалось ли вам, товарищ докладчик, что в Лувре не умеют так
бережно хранить произведения искусства, как у нас, например, в Третьяковской
галерее?
Профессор в отчаянии дернул себя за бороду и, зажмурившись, покорно
сказал:
— Показалось.
— Боречка, умоляю тебя, пойдем...
— Неудобно, еще могут подумать, — увещевал Борис Николаевич.
— Ну и пусть думают. Я плевала!..
— Нельзя...
— Хочешь, я сейчас заболею? — Мария Семеновна зашептала жарко и
страстно. — Хочешь, у меня заболит зуб или голова?.. Боря, прошу тебя, дай
мне заболеть!
— Подождем, Манюнечка, подождем. Дальше будет интереснее.
Торопыгин уговорил жену и они досидели до конца нудного доклада.
Когда раздались жидкие хлопки, публика дружно встала, партаппаратчик
самодовольно закрыл блокнот. Борис Николаевич, бросив жене: "Я сейчас!",
поспешно и с таким видом, словно он делает нечто недозволенное, стал
пробираться через толпу за кулисы. Там он подошел к одинокому, стоящему в
смущенной позе, профессору Гнедкову и, не теряя времени, сказал:
— Дорогой Владимир Владимирович, вы меня помните, я был у вас с
грыжей?
— Помню. Инженер Торопыгин? — рассеянно ответил профессор.
— Он самый, — заспешил Борис Николаевич. — Очень прошу вас, только в
двух словах, как же на самом деле там?
Профессор вздохнул и с чувством сказал:
— Живут!
— Большое спасибо! — расплылся в улыбке Торопыгин и поклонился.
В этот же момент профессора потянул в пространство между кулисами
главный инженер завода, но Торопыгин и не пытался задержать его. В стороне,
терпеливо ожидая своей очереди поговорить с профессором, собрались еще
несколько человек.
К жене Борис Николаевич вернулся возбужденный и довольный. Он взял ее
под руку и молча повел к выходу. На улице он нагнулся поближе к Марии
Семеновне и, смакуя каждое слово, сказал:
— Живут же там люди!.. Мне только что профессор рассказал кое-что.
Знаешь, в Париже есть такой универмаг: заходишь в пустой зал, стены красного
бархата, нажимаешь кнопку "мужские ботинки", а потом кнопку с твоим номером,
и сразу же вдоль стены на конвейере перед тобой проплывают тысячи разных
ботинок. Выбирай, что хочешь...
Борис Николаевич врал, но верил, что в Париже есть такой универсальный
магазин. Мария Семеновна знала, что он врет, но слушала, затаив дыхание. И
обоим им хотелось, чтобы это выглядело как правда, чтобы в Париже все было
так на самом деле.
На улице было темно. Под ногами шуршали опавшие листья. Около забора
обширного здания заводского общежития стояли, плотно обнявшись, парень в
ватной стеганке и девушка в коротеньком пальто и сапогах. А на углу, у
фонаря, спорили двое пьяных. Один площадно ругался; второй плакал: "Костя,
ну дай мне по рылу, дай!.."



Памятник дворнику



Каждое утро управдом Голубцов встречался около дома с дворником
Квасниковьм. Лицо у управдома всегда заспанное, глаза припухшие, дряблые
щеки отвисают, как у мопса. Он держит подмышкой увесистую домовую книгу.
Дворник, вдоволь намахавшись метлой, при виде Голубцова берет под козырек,
расправляет пышные усы и хриплым ефрейторским голоском приветствует:
— Здравия желаю!..
И каждое утро между ними происходит один и тот же разговор.
Управдом Голубцов смотрит на небо и в зависимости от погоды сообщает --
ясное небо, или будет дождик, или когда уже прояснится? .. Дворник Квасников
веско поддакивает. После этого Голубцов достает пачку папирос, закуривает,
пуская первый густой клуб дыма вверх, притом делает это он с силой, словно
отдувается, и начинает расспросы.
— Так значит никаких происшествий?
— Никаких, — отвечает с некой ноткой сожаления дворник.
— Без прописки никто не ночевал?
— Не замечал чтой-то.
— Так, так...
Это стандартное вступление Дальше управдом Голубцов пускает еще один
густой клуб дыма и начинает вкрадчивым голосом:
— А как у Поскунова, не приходила ли к нему та блондинка?
— Не замечал, — уклончиво замечает дворник.
— Замечать надо, товарищ Квасников. Это служба, — строго говорит
Голубцов.
— Я стараюсь, товарищ управдом, стараюсь, но где тут за всем
усмотреть?
— А как у Коноваловых? Собирались студенты7 — опять переходит на
вкрадчивый тон Голубцов.
Дворник вздыхает, говорит, что дом большой, жильцов много, люди входят
и выходят. Управдом задает еще несколько вопросов и идет с домовой книгой в
милицию.
Так бывало каждый день. Но в это утро на вопрос: "Так значит никаких
происшествий?" — дворник помедлил с ответом, погладил усы и задумчиво
сказал:
— В общем можно считать, что было происшествие.
Заспанность словно рукой сняло с глаз управдома. Дряблое его лицо
напряглось, как перед прыжком:
— Да ну?!
— Да, было происшествие, — подтвердил Квасников и медленно, с
чувством, начал рассказывать: — Вчера, понимаете, вижу я, тащит Коновалов
домой чтой-то такое большое, в простыню завернутое.
— Ага! — понимающе закивал Голубцов — В простыню, значит,
завернутое.
— Заметил я это и думаю — что такое? Почему несет? Что может быть в
простыне завернутое? И засело это у меня в голове и никак не выходит из
головы. Что же такое было в простыне? И решил я на всякий случай проследить.
— Так и надо! Так и надо! — одобрительно закивал управдом.
— И вот, понимаете, лег я вечером спать и все думаю. Не сплю,
ворочаюсь, как будто меня клопы грызут. Потом повело меня на сон. Вздремнул
я и все думаю, что же такое Коновалов в простыне в дом вносил? Во сне,
понимаете, сплю и думаю. И вдруг слышу я шаги на лестнице. Кто-то так
тихонько идет. Крадется, понимаете.
Управдом Голубцов неожиданно покраснел, нервно затянулся и глухим
голосом спросил:
— Сколько это часов было7
— Я специально, понимаете, и на будильник посмотрел. Чиркнул спичкой
— двенадцать часов и четырнадцать минут ночи.
— Ага, понятно, — опять успокоился управдом. — Продолжай...
— Нацепил я, конечно, штаны, накинул пальто и на лестницу. Надо,
думаю, проследить.
— Конечно, так и надо... Хвалю!..
— Иду я по лестнице тихонько, ни гу-гу. Как мышь. И слышу, кто-то выше
на один пролет потихоньку крадется. Ну, думаю, так честный человек красться
не будет. И вдруг, слышу я, — остановился. На четвертом, понимаете,
пролете. И тихонько так, чевг-чевг, к двери Коновалова. Ага, думаю, тут тебе
и разгадка! — дворник многозначительно поднял указательный палец.
Управдом Голубцов опять забеспокоился и спросил о времени.
— Говорю вам, что то было в двенадцать часов четырнадцать минут ночи.
— Ну, тогда продолжай, — проговорил управдом и почему-то посмотрел на
свои ручные часы. Он потряс руку, приложил часы к уху, завел до отказа,
опять потряс рукой, прислушался.
— Вот вам и теперешняя продукция, — проговорил, сокрушенно вздохнув,
дворник. — Мой будильник, понимаете, пятьдесят лет идет и еще столько же
будет тикать. Вот, значит, слышу я, постоял этот типчик-субчик у дверей
Коновалова, прислушивался, наверное, а потом, теп-теп, дальше крадется.
Поднялся выше и тихонько так в дверь Зои Михайловны, той, что в милиции
машинисткой, тук-тук. Два коротких и три длинных. Ага, думаю, дело, значит,
не в простыне!
Управдом смял папиросу и с отсутствующим лицом пожал плечами:
— Что же, она в конце концов холостая... Бывает. Это жизнь...
— Ага, думаю, вот тебе и шуры-муры! — торжествующим тоном продолжал
дворник. — Не к одному, значит, Поскунову блондинка может быть ходит. Я
того не видел, что к Поскунову, но тут, думаю, надо установить в точности.
Решил я устроить засаду внизу около дворницкой под лестницей и подождать,
когда этот субчик будет назад с лакомства идти. Может же то кто из женатых,
предполагаю...
Бледное лицо управдома опять залило краской. Он опять закурил,
затянулся несколько раз подряд, и, стараясь не смотреть на дворника,
спросил:
— Ну и как?
Дворник почесал затылок, помедлил и с сожалением произнес:
— Не удалось! Сидел я в засаде, продрог и, думаю, дай на минуту пойду
погреюсь. А он, этот субчик, наверное, в это время и смылся. Но я его еще
поймаю. Подстерегу и вам доложу!..
— Да, конечно! — с облегчением бодро произнес Голубцов. — А вот
сейчас лучше может быть помалкивать. Не распространять слухов. А то у нас
такие люди!.. Начнутся склоки, разговоры. Обвинят еще кого-нибудь невинного.
Например, меня, — он попытался честно и прямо смотреть в глаза дворнику. --
Жена моя, сами знаете, уехала. Так-так... А фартук у вас старенький, пора
выдать вам новый.. .
— Давно прошу выдать.
— Я уж постараюсь.
Управдом умолк, посмотрел задумчиво на небо и постепенно лицо его
приняло недовольное, раздраженное выражение.
— Эх, отдыхали бы вы по ночам, старик!.. Откуда такая
подозрительность? Какое вам дело до того, что Коновалов что-то в простыне
носит? Жизни от вас никому нет...
Дворник с виноватым видом покручивал ус.
— Так может, того, прекратить наблюдение?
— Давно пора, прошли уже те годы...
Управдом Голубцов швырнул окурок, гневно растоптал его и поплелся в
милицию, держа домовую книгу подмышкой.
Дворник стоял, опираясь на метлу. В лучах восходящего солнца он был
похож на бронзовый памятник победителю, грудью своей защищавшему народ.



О росте благородства



Капитализм, бешеная погоня за долларами, все это сильно огрубляет нравы
людей. Взять к примеру американских гангстеров. Ворвутся они в банк, кассиру
— пуля в лоб: не шевелись, мистер! Потом навалят деньги в мешки, погрузят в
машину и умчатся, дико стреляя во все стороны. Ну, прямо таки, никакой
жалости нет, никакого благородства. Но во всем этом, как еще указывал Карл
Маркс, виноваты не гангстеры, а сама уродливая капиталистическая система,
породившая уголовников. При социализме, как учил Карл Маркс, гангстеров быть
не может.
Впрочем, воры, конечно, и при социализме встречаются. Бывают даже и
бандиты. Гениальный Карл Маркс совершенно правильно писал, что при
социализме нет причин для воровства и бандитизма. Но что же ты поделаешь,
если воры и бандиты не читают трудов Маркса, не знают, что их древние
профессии немыслимы, когда орудия производства стали достоянием трудящихся.
Может быть тут виноваты некие рутинеры и оторванные от жизни начетчики,
которые до сих пор, цепляясь за отжившее старое, запирают свои квартиры на
допотопные замки — эти символы частной собственности? Может быть один вид
допотопных замков пробуждает в воре инстинкты, которые, если бы не было
замков и запоров, давно бы угасли? Может быть двери и сундуки надо не
запирать, а заклеивать бумажками с отпечатанными на них соответствующими
цитатами из классиков марксизма, доказывающими, что при социализме воровства
быть не может? И уж наверняка, если бы все ночные сторожа читали лекции по
марксизму, тогда вора в такое место и калачом бы не заманили, а попал бы по
ошибке — жизни не возрадовался!
Однако, как бы там ни было, но в условиях построенного социализма при
победном движении к коммунизму, воры, мазурики, бандиты и жулики стали куда
благороднее. Если этот замечательный прогресс будет так стремительно
развиваться и дальше, то к моменту построения коммунизма уголовники,
возможно, вообще, действуя по способности и приобретая по потребности, будут
оставлять на месте преступления букеты роз и фиалок.
К этому дело и идет. Благородство среди уголовников растет. А вот вам и
неопровержимый факт.
Как-то ночью, лунною и морозною, шел домой после какого-то ученого
заседания академик Возявленский, один из ведущих химиков. Ученые мужи, как
известно, в любом состоянии всегда думают, чего-то там изобретают,
анализируют, а поэтому очень рассеянны. И вот, когда академик Возявленский,
отворив калитку, зашел к себе во двор (жил он во флигеле, в глубине двора),
и когда две фигуры, вынырнув из-за снежного сугроба, подступили к нему, он
посмотрел на них восторженными старческими глазами и сказал:
— Коллеги, а все-таки це три, аш два, о два...
— Ну, не чумри! — глухим басом прервала, возможно, гениальнейшую
формулу академика одна фигура и толкнула академика слегка в живот: --
Сдрючивай это!
Но все же академик Возявленский был так занят своими мыслями, что
только после того, как с него сняли шубу, он несколько удивленно спросил:
— Мы с вами знакомы?
— Скидывай клифт, — спокойно буркнул басистый.
— То есть, что значит "клифт"?
— Спинжак, старик, спинжак! — охотно перевел второй тоненьким
тенорком кошачьего тембра. — Сдрючивай спинжак, понял? Раз мы тебе
забарали, дак не вертухайся!.. Ты наш, понял7
С академика сняли пиджак, а потом все пошло гладко.
— Давай гудочек! — сняли галстук.
— Скидывай бабочку, — сняли рубашку.
— Федька, достань лопатник!
Академик почувствовал, как у него пошарили в карманах брюк.
— Пахан, лопатник у него был в клифте, а издесь бочата, рыжие бочата.
Понял?
— Простите, вы на каком это языке говорите? — поинтересовался
академик.
— Ты, старик, мине не ботай, а то как дам по рогам! — предупредил
басистый, но кошачий тенорок оказался более воспитанным.
— Ты, старый фраер, не бойси, пахан шутит. Чмурит пахан, понял?
Сдрючивай шкары!..
— А что это такое?
— Шкары это брючата. Лопатник так и будет лопатник, или кошелек. Рыжие
бока, бочата, понял? Так это золотые часы. Скидывай колесы, ботинки, понял?
Когда дрожащему на морозе академику сказали снять нижнюю рубашку и
кальсоны, он взмолился:
— Милейшие, ведь я так могу простудиться, погибнуть! Кроме того,
кальсоны мои сзади просижены и залатаны...
— Латка тоже мануфактура, — возразил бас. — Хочешь человеческого
обслуживания, дак и ботай, скидывай!
Пришлось скинуть и нижнее белье. Но вот, когда вопрос зашел о носках,
тут-то и стало заметно облагораживающее влияние социализма.
— Милейшие! — легко подпрыгивая, растирая себе живот, грудь и тощие
ноги, закричал академик Возявленский. — Дорогочтимейшие, оставьте хотя бы
носки! Пропаду, погибну, а я все же академик, большой ущерб для науки и
особенно химии будет.
— А ты, старик, скидовай носки и жми домой, по дороге согреешься, --
посоветовал бас.
— Пахан! — таким новым, облагороженным, вдохновленным голосом
заговорил тенор. — Ты кнацаешь, он академик, может даже целый прохвессор,
химик, понял? Может он той химией на пивоварном заводе пену вызывает и
градусы накачивает, понял? Нельзя, пахан, с такого фраера дрючить усе, нехай
топает в носках, понял?
Ну, тут между грабителями загорелся ученый спор. Бас доказывал, что на
пивоваренном заводе главное не химия, а хмель. Тенор говорил, что, мол, вся
польза бывает от микробов и, значит, все дело в химии. А голый академик уж и
говорить не мог, только дрожал, как медуза, и по-волчьи клацал зубами.
В конце концов, как и должно быть, победило новое и прогрессивное.
Тенор переспорил баса и сказал академику:
— Потай, старик, в носках до хаверы. Ты, старик, полезный, может
чего-нибудь там придумаешь или отчибучишь с микробами для крепости пива.
Живи, старик, понял?
Конечно, если бы это раздели не академика Возявленского, а
какого-нибудь юношу или сорокалетнего ровесника Октября, то ничего бы они не
заметили и ничего бы не оценили. А академик Возявленский после того, как его
дома жена растерла спиртом, отпоила горячим чаем, первым долгом сказал:
— Душечка Нионила Филипповна, ты помнишь, как меня раздевали в
девятнадцатом году? Тогда все сняли. А вот теперь, представь себе, носки все
же оставили. Растет, как не говори, благородство даже среди грабителей!..
Правда, академик Возявленский человек был аполитичный, Маркса в жизни
не читал и не понял он действительных причин облагораживания уголовников. Не
понял и объяснил это тем, что на грабителей благотворно повлияло развитие
науки. Что поделаешь, он — ведущий химик, такого надо терпеть. Может он
действительно что-нибудь придумает для повышения крепости пива?..



Клоунада



Номер, значившийся на цирковых афишах, как "Братья Ложкины --
оригинальные буффонадные клоуны", на протяжении тридцати пяти лет упорно шел
без всяких изменений. Один из братьев Ложкиных, Степан Макарович Хомутов,
был "белым клоуном". Лицо у него было обсыпано мукой. Одет он был в костюм
арлекина, с вышитым ниже спины улыбающимся солнцем. В руках он держал
многострадальную колотушку.
Второй брат Ложкин, Евтихий Калинович Кудий, был "рыжим клоуном". На
нем был традиционный рыжий парик. Рот у него был нарисован черной краской и
доставал до ушей. Прилепной нос, красного цвета, был электрифицированный. А
костюм Ложкина-Кудия состоял из латок и полосок, скрепленных огромными
английскими булавками.
Выходя на арену, "белый" Ложкин нарочито писклявым голосом спрашивал
"рыжего" брата:
— Почему ты такой скучный?
— У меня умерла теща! — мяукал в ответ "рыжий" лжебрат.
— Теща? — пискливо удивлялся "белый". — Когда у меня умерла теща, я
радовался!
— А я вот скучаю! — упорствовал "рыжий".
"Белый" Ложкин находил ответ очень смешным и начинал усердно хохотать,
брался за живот, топал ногами, показывая, что он не может остановить свой
хохот. Публика же начинала томиться. Слышались зевки. Вздохи. Некоторые
громко сморкались.
Все это братьев Ложкиных ничуть не смущало. За тридцать пять лет они
привыкли к такой реакции публики. И если случалось, что в начале их
комического номера в цирке кто-нибудь смеялся, они оглядывались на него, как
на ненормального.
— Так ты скучаешь, потому что у тебя умерла теща? — окончив хохотать,
еще более пискливо спрашивал "белый". — Чего же ты скучаешь? Чего?..
Чего?.. Ну скажи, чего?..
Это был кульминационный пункт. Потом следовала развязка.
— Да потому я скучаю, — говорил "рыжий", — что пока моя теща была
жива, я еще надеялся, что она умрет. А теперь, когда моя дорогая теща
померла, я боюсь, что она воскреснет!
Оба брата Ложкиных начинали дико, словно голодные шакалы, хохотать. В
публике царило уныние и недоумение. Но находились, разумеется, и такие
утонченные знатоки юмора в публике, которым становилось смешно — они ржали,
реготали и плакали от смеха.
Отдав скудную дань разговорному жанру и тем оправдав приставку к своему
клоунскому титулу "буффонадные", Ложкины принимались смешить публику
старыми, как само цирковое искусство, приемами.
"Белый" бил колотушкой "рыжего" и у "рыжего" брызгали струи из глаз,
зажигалась лампочка в носу. Потом "рыжий" брат давал "белому" братцу
коленкой под вышитое, улыбающееся солнце. Затем "рыжий" терял штаны,
оставаясь в дамских кружевных панталонах, и убегал прятаться в публику. В
заключение "рыжий" садился верхом на "белого" и, нахлестывая его, уезжал с
арены. Вот и все, чем Хомутов и Кудий Ложкины служили святому искусству и
зарабатывали себе на кусок хлеба.
Конечно, особого ущерба для циркового искусства не было бы, если бы
Ложкины, вместо ветхозаветного реприза с тещей, взяли и рассказали один из
тех анекдотов, которые они сами иногда рассказывали за кулисами. Но с другой
стороны, почему бы это так, вдруг, ни с того ни с сего, после тридцати пяти
лет с тещей, они бы взяли да и начали рассказывать на арене анекдот о
любовнике под кроватью? Да и не надо это было. Поработав в одном цирке
четыре-пять недель, Ложкины ехали в другой город, и пока они через несколько
лет возвращались в прежние веси, публика забывала реплику с тещей и слушала
ее, как новую. Зачем было придумывать новое? Зачем было ломать золотую
традицию?
Так себе и жили лжебратья, пока в каких-то высоких учреждениях не
решили заняться приближением клоунады к современности и злободневности.
Клоунов начали вызывать в Москву на переработку их номеров. Вызвали и
Ложкиных.
И предстали братья Ложкины перед просмотровой комиссией. Комиссия
состояла из доктора-психолога, профессора марксизма-ленинизма, троих
писателей с блудливыми глазами и представителя от общественности --
директора районного вытрезвителя.
Волнуясь и дрожа, братья-клоуны усердно тузили один другого, падали,
теряли штаны и хохотали, держась за животики. Члены комиссии мрачно смотрели
на них взглядами удавов. И только три писателя с блудливыми глазами не
смотрели на клоунов, ни на членов комиссии. Склонившись над блокнотами, они
писали с такой скоростью, словно не писали, а вычеркивали написанное.
Когда Ложкины окончили свой номер, профессор марксизма-ленинизма нудно
заговорил о том, что при победном движении к коммунизму перед клоунами
открываются неограниченные возможности, что Маркс, Энгельс и Ленин
неоднократно указывали на значение смеха и что при капитализме нет никаких
предпосылок для существования юмора.
Братья Ложкины усиленно поддакивали.
— А вот, скажите мне, — неожиданно задал вопрос профессор
марксизма-ленинизма, — как товарищ Ленин называл ренегата Карла Каутского?
На размалеванных лицах братьев стали проступать капли пота.
— Не знаете?.. Это плохо, что вы не знаете! Каждый клоун должен знать
богатые страницы великого ленинского наследия.
Тогда взял слово представитель от общественности и директор
вытрезвителя:
— А не кажется ли вам, товарищи, что красный нос у "рыжего" зовет
трудящихся на антиобщественные поступки, на беспробудную пьянку?
— Учение Павлова об условных рефлексах, — авторитетным тоном
заговорил психолог, — доказывает совсем даже обратное. Красный нос должен
пужать трудящегося, и если он будет пужаться, но все же пить, то это не от
действия условного раздражителя — красного носа, а от привычки к алкоголю.
А вот еще одно научное доказательство: недавно мы проделывали опыт — били
собаку палкой по голове...
— Готово! — в один голос возвестили три писателя с блудливыми
глазами. Они подали профессору марксизма-ленинизма готовый сценарий нового
клоунского номера. Профессор сценарий одобрил, сказал, что он политически
заостренный и хорошо отображает борьбу за производительность труда. Психолог
и директор вытрезвителя тоже нашли сценарий удачным. Ложкиным было отпущено
две недели на подготовку нового номера.
Разгримировываясь в уборной, "белый" брат с тоской говорил "рыжему"
брату:
— Нет спасения ни на том, ни на этом свете, Евтих! Выгонят нас с
тобой, ей-ей, выгонят! Набуровили наверное нам в сценарий разных высоких
материй, условные рефлексы, Карл Каутский — Аллах его ведает, кто он такой!
Ну где нам с тобой выучить такой материал?!
— И не говори, и не говори! — сокрушаясь, крутил седой головой
"рыжий". — Погибнем мы с тобой, как мухи в сметане! ..
Первый взгляд на сценарий подтвердил опасения братьев. Сценарий
начинался с того, что после музыкального вступления на арену выходят два
клоуна в костюмах рабочих. При этом следовало примечание: "Белый" клоун --
рабочий сознательный, перевыполняет производственные нормы, борется за
повышение производительности труда и посещает вечерний семинар по изучению
марксизма-ленинизма. "Рыжий" клоун-рабочий постоянно недовыполняет
производственные нормы, политически неразвит и тянет все производство назад.
— Сеня, как же это можно показать? — испуганным шепотом спросил
будущий политически неразвитый клоун-рабочий.
— А черт их знает, как!
— Ой, пропадем, не сможем осилить!
Дальше в сценарии был реприз:
"Белый" клоун: Почему ты такой скучный?
"Рыжий" клоун: Я скучаю с тех пор, как подох Гитлер!
"Белый" клоун: Гитлер?.. Когда подох Гитлер, то я был тому очень даже
обрадован!..
"Рыжий" клоун: А я вот скучаю!
"Белый" клоун: Так ты скучаешь, потому что подох Гитлер? ("Белый"
хохочет две с половиной минуты). Чего же ты скучаешь? Почему ты скучаешь?
Чего?.. Чего?.. Ну скажи, чего?..
"Рыжий" клоун (бодро): Да потому я скучаю, что пока Гитлер был жив, я
еще надеялся, что он подохнет. А теперь, когда он подох, я боюсь, что
Аденауэр его воскресит! (Оба клоуна задорно смеются, продолжительностью не
менее трех минут).
Братья Ложкины, не веря в свое счастье, переглянулись. Дальше писатели
с примерной точностью описали все зуботычины, пинки коленкой в той
последовательности, с какой братья Ложкины привыкли делать за тридцать пять
лет.
— Ну, Евтих, есть же еще люди, понимающие по-настоящему высокое
искусство! — сказал "белый" брат.
Через две недели Ложкины в старом клоунском гриме, но одетые в рабочие
комбинезоны, предстали перед комиссией. После первой же произнесенной
мяукающим голосом фразы:
— Я скучаю с тех пор, как подох Гитлер! — профессор
марксизма-ленинизма загоготал так неожиданно, что привел клоунов-рабочих в
немалое смущение.
Номер братьев Ложкиных комиссии очень понравился, но три писателя с
блудливыми глазами стали вдруг выражать неудовольство своим же собственным
сценарием. И пока один из них говорил, что надо бы добавить в номер побольше
производственных элементов, два писателя, столкнувшись головами, строчили в
одном блокноте. Через десять минут переделка была готова. Заключалась она в
том, что рабочие-клоуны должны были бить один другого гаечными ключами,
молотками и прочими слесарными инструментами. Кроме того все действо должно
было происходить около токарного станка, а над станком должен был быть
плакат: "Все силы на выполнение семилетки!"
И опять был просмотр, и опять профессор марксизма-ленинизма заржал
после первой же фразы "рыжего", и опять комиссии номер понравился, и опять
писатели с блудливыми глазами потребовали переделки номера. Впрочем, теперь
это не было неожиданностью. Теперь Ложкины знали, что писатели получают за
каждую переделку примерно столько же, как и за новый сценарий.
На этот раз писатели потребовали, чтобы "белый" клоун-рабочий показывал
бы "рыжему", как надо правильно работать на токарном станке, и попутно они
бы обменивались оплеухами, "рыжий" бы терял штаны и их затягивало бы в
трансмиссию станка, и прочее. Комиссия новую переделку одобрила, и клоунов
направили учиться на завод высотам токарного ремесла.
Пять месяцев Хомутов и Кудий Ложкины добросовестно изучали токарное
дело под руководством седоусого мастера Михеича. К концу обучения они уже
могли вытянуть на четвертый разряд. И когда после следующего просмотра три
писателя с блудливыми глазами опять начали ратовать за переделку номера,
Ложкины взбунтовались.
— Да разве это клоунада? Это же настоящий балаган! — громко вскрикнул
политически сознательный "белый" клоун рабочий.
— А ну вас всех в будку! — выпалил несознательный "рыжий". — Делать
клоунаду — так делать клоунаду! Работать — так работать! Пошли, Семен, к
Михеичу!!!
Теперь Хомутов и Кудий работают токарями. И если их по привычке иногда
тянет в цирк, то клоунских номеров, прошедших через переработку комиссии,
они не могут смотреть. Обидно смотреть во что превратили, пусть древние,
пусть грубые и несмешные клоунские номера, наполнив их политическими
репризами и производственной тематикой. Было плохо — стало невозможно
смотреть.



Вопиющая несправедливость



Недавно, после тяжелой и продолжительной болезни, скончался Иван
Андреевич Варенников. По всей вероятности, имя "ИВАН АНДРЕЕВИЧ БАРАННИКОВ"
никому ничего не говорит. Ну, кто такой был Иван Андреевич Баранников? ..
Сомневаюсь, что читатель знает что-либо о нем. Его знали считанные люди
на земле. И это вопиющая несправедливость!
Итак, в голодном и бурном 1920 году, в кабинет седовласого профессора
литературы вошел человек в широкополой черной шляпе, в черной крылатке,
опирающийся на палку. Он был высокий, худой, слегка сгорбленный и у него
были висячие усы.
— Алексей Максимович Горький! — радостно поднялся профессор с кресла,
щуря близорукие глаза.
— Меня зовут Иван Андреевич Баранников, — волжским неторопливым
говорком представился вошедший и сухо кашлянул в кулак.
Он без приглашения уселся у профессорского стола и вынул из кармана
несколько листов бумаги, свернутых в трубку.
— Вот, профессор, отцом обзову! Соблаговолите посмотреть, один мой
опус.
Иван Андреевич нажимал на букву "о", а слух ученого старика был
музыкальный.
— Вы, наверное, волжанин? — заинтересовался профессор.
— О! Обязательно от Волги. Босяковал однажды с Олешой Горьким.
Профессор сочувствующе закивал и сделал вид, что верит. Деликатный был
человек профессор и, чтобы подбодрить Варенникова, он сказал:
— Для писателя хорошо знать настоящую жизнь. То, что вы были босяком,
это очень полезно. Гм... А какое у вас образование?
Иван Андреевич погладил висячие усы:
— Мои университеты — Александровский централ. Гимназии проходил в
пересыльных тюрьмах.
— Это очень похвально.
Рассеянно улыбаясь, профессор взял со стола золотые часы с брелком в
виде лиры, положил в карман жилетки и задержал руку на кармане.
— Я член партии, — как бы невзначай добавил Баранников, — с
девятьсот пятого года. Политкаторжанин...
— Ах, это тоже очень похвально...
Профессор тоскливо посмотрел на окно. По небу проплывали низкие рваные
облака, такие же суровые и неприветливые, как это суровое время. Баранников
сухо кашлянул. Профессор нехотя развернул рулон рукописи.
Произведение называлось "Чайка". Написано было белым стихом.
"Море бушует! Бушует море! Пена, вздымаясь, валами клубится. Лишь чайка
над пеной... Чайка над морем смело кружится! И бьет крылом..."
— М-да-с.. . неплохо, — профессор скривился, как от зубной боли. --
Чувствуется влияние Горького. Весьма похвально. Если бы кто-нибудь поставил
Горькому за "Буревестника" полную пятерку, то я бы вам поставил четыре с
плюсом.
— Опишите тогда вое это в какой-нибудь рецензийке.
— Видите ли, уважаемый ... — профессор замялся, молча посмотрел в
окно, а потом решительно тряхнул седыми космами. — Видите ли, и
"Буревестник" в наши дни... того...
— Аах, ты ж гад! — воскликнул уже без всякого волжского акцента
Баранников. — Дворянин вшивый! Мало таких, как ты, я к стенке поставил!..
Это была первая вопиющая несправедливость по отношению к Баранникову.
Вопиющая несправедливость, потому что этот же самый седовласый профессор
написал когда-то более дюжины хвалебных статей о "Буревестнике". Иван
Андреевич просто опоздал. После революции у профессора переменились взгляды.
Может быть, восторженного почитателя "Буревестника" и дворянина
действительно в последнее время здорово заедали вши.
Через некоторое время Баранников написал пьесу "В яме". Действующими
лицами в пьесе были босяки, воры и проститутки. И так как время действия
относилось к дореволюционным годам, то босяки рассуждали, как мудрецы; воры
философствовали о смысле жизни и о ценности человеческой личности;
проститутки вообще не говорили, а проповедовали.
Прочитав "В яме", критики мычали что-то неопределенное, старались не
смотреть в глаза члену партии с девятьсот пятого года. Режиссеры всячески
старались избегать встреч с Баранниковым, а когда попадались, то жаловались
на перегрузку театра репертуаром, томились, поглядывая на часы, и вежливо
высвобождали пуговицы и рукава из цепких пальцев
драматурга-политкаторжанина. И то, что эту пьесу никто не поставил --
вопиющая несправедливость!
Престарелый герой-любовник, похожий на доживающего свои дни в зверинце
облезлого льва, премьер одного московского театра, в порыве пьяной
откровенности сказал Баранникову:
— Ты, Ванюша-брат, отмечен перстом Всевышнего! У тебя море таланта!
Сам Горький перед тобой, как Сумбуров-Трубачев, — вот этот подлец! --
передо мной или Качаловым! Но ты, душка, опоздал. Горький тебя опередил. Да
и не тянет теперь смотреть на босяков, лопающих вареное мясо, пьющих
настоящую водку, когда я, мировая величина, дую самогон и закусываю гнилой
воблой. Раньше бы публика-дура плакала, глядя на страданья падших, а теперь
завидовать им будет.
После своей "В яме" Иван Андреевич Баранников с горя написал еще дюжину
пьес, и только одна из них была поставлена на спектакле самодеятельности,
членами профсоюза водовозов и пожарников, да и то не в Москве, а в городе
Моршанске.
После моршанской премьеры Иван Андреевич потерял интерес к литературе и
несколько лет по поручению партии занимал различные должности. Был
комиссаром Сандуновских бань в Москве. Распродавал художественные ценности
из Эрмитажа иностранцам за валюту. Ездил в Астрахань руководить
производством бочек и принимал руководящее участие в постройке дирижабля
мягкой конструкции.
Вскоре после выхода в свет "Чапаева" Димитрия Фурманова, Иван Андреевич
появился в Москве с объемистой рукописью романа "Лантух".
Одетый в военную форму, без знаков различия, с непокрытой, слегка
кудрявой головой, и моложавый, без обвислых усов, Баранников ошалело бегал
по редакциям, предлагая эпопею о Федьке Лантухе, герое Гражданской войны,
командире дивизии, краснознаменце и не менее красочной фигуре, чем Василий
Чапаев. Между Лантухом и Чапаевым было много общего, и даже погибли они
одинаково: в пьяном виде. Однако "Чапаев" обрел широчайшую известность, а
"Лантух" не пошел. А почему не пошел, никто толком объяснить не мог. Ведь и
разницы-то существенной не было.
Баранникова опять послали по партийной линии, на этот раз далеко — на
полуостров Таймыр, разводить персики в зоне вечной мерзлоты, внедрять лыжный
спорт среди самоедов и научно разоблачать шаманство посредством демонстраций
карточных фокусов. И опять несколько лет из жизни Ивана Андреевича были
потеряны зря для него, для партии, а также для всего мыслящего человечества.
Вернулся он в Москву в середине тридцатых годов. Потому, что он
отрастил усы, на этот раз лихо закрученные кверху, носил барашковую шапку и
ходил в широчайших синих галифе, знающие его люди поговаривали, что он
написал роман из казачьей жизни. И действительно, у Баранникова была готова
трилогия "Широкая Кубань".
"Широкая Кубань" была замечательным романом, и с точки зрения
политической заостренности куда более ценным, чем "Тихий Дон", где есть
симпатии к станичному кулачеству, и даже идеализация некоторых участников
Белого движения. У Баранникова все было строго выдержано в стиле
социалистического реализма. У него каждый несоветский персонаж был
дегенератом, идиотом, грабителем и даже фамилию носил в роде "сотник
Соплиевский", "хорунжий Мерзавцев". Положительные персонажи — красные
казаки — были "Сидор Красавин", "комбриг Ураганов", "комиссар Мировой".
Бездарнейший "Цемент" Гладкова изучался в школах, "Соть" Леонова,
скучную, как панихида по бездомной старушке, девушки читали в скверах и
парках. Некоторые увлекались "Временем вперед!" Катаева. И чего только в то
время не издавали, и чего только не читали, а "Широкую Кубань" не взяли в
печать ни трилогией, ни в сокращенном виде, ни даже по главам в журналы.
Вскоре началась большая чистка. Противников социалистического реализма
арестовывали сотнями, правда, уже после того, как окончили корчевать
поборников и сторонников социалистического реализма. И Баранников
благоразумно скрылся на Камчатку директором рыбоводческого института.
Он честно руководил институтом, требовал, чтобы в аквариумах с
головастиками точно держали температуру в сорок градусов по Цельсию, и
вместе со всем коллективом переживал, когда из головастиков получались
лягушки вместо рыбы. Однако, литературой он не занимался. За этой
благородной и ценной научной работой его и застала война.
Во время войны литературные работники были на вес золота.
Поэтому Ивана Андреевича спешно, на самолете, вывезли с Камчатки в
Москву и назначили начальником одного из отделов ТАССа. Перед Баранниковым
открылись неограниченные возможности писать и опубликовывать написанное. И
он писал, но имени его никто не знал. Не мог знать, потому что все, что он
писал, подписывалось то "Ганс Шнуре", то "ефрейтор Фриц Шмальц", то
"обер-лейтенант Ганс Бутерброт". Баранников писал письма немецких
военнопленных для советских газет и для заброски, после перевода на
немецкий, в тыл противника.
Последние годы своей жизни Иван Андреевич провел в постели. Старый,
разбитый параличом, он тихо угасал и три года прожил слепым.
Подкравшееся к нему несчастье, слепоту, Баранников встретил с тихой
радостью. На его изможденном лице появилось такое выражение, словно какой-то
незримый ни для кого луч постоянно освещает лицо слепого старика, и он это
чувствует, его этот луч ласкает. В короткий срок, мужественно борясь со
слабостью, Иван Андреевич научился писать вслепую и написал роман "Как
создавался гранит", в котором описать свою юность, гражданскую войну, борьбу
за восстановление молодой республики. Отправив "Как создавался гранит" в
редакцию и чувствуя, что дни его сочтены, Баранников начал второй роман "В
непогоду рожденные". А когда у него отнялись совершенно руки, он начал
диктовать сиделке. Окончательно устав от работы и отдыхая, он расспрашивал
сиделку слабым голосом о том, что пишут теперь о Павке Корчагине, герое
романа "Как закалялась сталь" Николая Островского, часто ли вспоминают
Островского и не собираются ли Островскому поставить еще где-нибудь
памятник.
Так и скончался Иван Андреевич Баранников, не окончив последний роман и
не узнав, где еще будут ставить памятники Островскому.
А их будут ставить. Именем Горького будут еще называть новые города,
улицы, поселки. О Фурманове будут писать целые тома. Шолохова будут читать
через десятки, через сотни лет. А Иван Андреевич умер, и никто о нем не
вспомнит, словно он не жил на свете.
И это вопиющая несправедливость.



Остерегайтесь!



Может быть в вашей местности появится Сашка Теребейников, этакий
комсомолец-сверхидеалист, этакий новоявленный Павка Корчагин, так вы его
остерегайтесь. В городе Светлобурске на Сашке Теребейникове обожглись и
подскользнулись.
А произошло все это так.
Появился Сашка Теребейников в Светлобурске под осень. Хотел поступить в
Институт Пуха и Пера, (который выпускает специалистов двух профилей:
инженеров по подушкам и инженеров по перинам), да не прошел по конкурсу.
Ткнулся он тогда в мукомольный институт, в сыроваренный, в колбасный и везде
провалился.
Теперь-то всем в городе досконально известно, что Теребейников и не
собирался поступать в ВУЗ. Но тогда, после стольких неудач, Теребейникова
все жалели, все его приглашали, а ему только этого и надо было.
Зайдет он, например, в общежитие к будущим создателям перин, вид у него
оборванный, сам он небритый, заросший, глаза горят таким неземным огнем, и
начинает упрекать. Вот, мол-де, ребята, я, говорит, на собачей подстилке под
лестницей сплю, питаюсь сырой крупой с сухими червями, а вы блаженствуете на
соломенных матрацах, лакомитесь в столовках перловым супом. Тем не менее, я
мол-де, собираю последние гроши и политическую литературу покупаю, Маркса,
Ленина. Вам же даром давай, так вы ее читать не будете. Нет у вас
комсомольской совести!
Или, например, зайдет он в общежитие к будущим инженерам-колбасникам и
начинает: стыдно вам, ребята. Вчера в клубе опять рокинролили под танго. Нет
у вас комсомольской гордости! Преклоняетесь перед американщиной!
А то еще явится в женское общежитие, скажем, к мукомольшам и: как вам
не стыдно, девушки! Комсомолки, а губы красите! Думаете о разных бантиках,
перманентах, а когда последний раз "Комсомольскую правду" в руках держали? А
когда в последний раз комсомольскую нагрузку выполняли?
И так целые дни Сашка Теребейников только и делал, что ходил из одного
общежития в другое, ловил студентов на переменках, ходил по частным домам и
все упрекал, поучал, призывал.
Указательный палец Сашки если не был обличительно направлен на
кого-нибудь, то всегда указывал в сторону целинных и залежных земель. Вот,
мол-де, там лучшие из лучших, а вы просто шваль, безыдейные скоты!
Правда, никто из молодежи не ударился в панику, не стал подражать Сашке
и никто даже не подумал попроситься на целину, а если вызывали и заставляли,
все выкручивались, как кто мог. Однако, правда и то, что хотя Сашка всем
надоел, как комсомольские собрания, хотя его и считали доисторическим
психопатом, но никто никогда не усомнился в его искренности. Натуральный
псих и все! И до того все уверовали в это, что никто даже не подумал, почему
это Сашка Теребейников, болтаясь без дела и призывая учащихся ехать к черту
на кулички, сам не возьмет и не поедет.
И вот как-то в середине января, когда стояли лютые морозы, одна местная
студентка, Аничка Мусина, наслышавшись о том, как страдает, живя под
лестницей, Сашка, договорилась со своими родными пустить его на время в
квартиру Квартира у них была большая — из одной комнаты и чулана без окон,
и решили они: пусть идеалист-Сашка временно, пока стоят морозы, спит в
чулане.
Когда Аничка Мусина сказала Сашке об этом, он отмахнулся от нее:
— Это верно, что мне холодно спать под лестницей на собачьей
подстилке, но не это важно. Вот сейчас в Алжире, под колониальным режимом,
хотя и не холодно, но люди страдают. Это меня тревожит более.
Аничка, видя, что морозы не сломили сашкиного идеализма, долго его
упрашивала, умоляла, по рукаву гладила, а потом пошла на хитрость: сказала,
что у нее законная двойка по политэкономии, что, мол, не может ли он прийти
к ней домой и помочь ей вызубрить эту скукоту. Сашка, конечно, согласился.
Ну а дома Аничка отвела своих стариков в уголок, договорились о тактике
и стратегии, и стали они сообща уламывать: чай вскипятили, суп с картошкой
на стол поставили, хлеба нарезали. Начали они его упрашивать откушать.
Мамаша, так та еще дальше пошла: потрепала нежно так Сашку по нечесанной
гриве и сказала:
— Вы, неземной идеалист, последний из уцелевших, скиньте рубашечку!
Чернее земли она у вас и вонь стоит, как на помойке. Я уж ее мигом выстираю,
разогрею на примусе утюг и утюжком просушу.
Но Сашка на это не согласился. Нельзя, мол, заниматься стирками, когда
в Африке негры без рубах ходят, а в Австралии упали цены на кроликов. Во
всем мире, говорят, благодаря проискам капиталистов большие беды, и не время
сейчас честному комсомольцу о чистых рубахах думать.
Говорит он о разных высоких материях так убежденно, а сам тем временем
комнату разглядывает. И разглядывает не просто так, а основательно. Прошелся
из утла в угол, стены обстукал, оконные рамы пошатал, посмотрел не протекает
ли потолок. Местами пол прогнил, Сашка и это заметил, постучал ногой по
ветхим доскам, вздохнул и как бы даже опечалился, но потом ничего, отошел. А
уже поздно вечером, съев кастрюлю супа, Сашка совсем смилостивился и сказал:
— Ну, ладно, раз вы так меня умоляете, я могу на время остаться в
чулане. Но не для себя я это делаю, а для вас. Теперь настоящих идеалистов
нет, каждый думает только о себе, один я только о других думаю.
Радости Мусиных не было конца. Ну, думают, хоть он какой-то и не от
мира сего, псих, но все же спасли живую душу.
На другой день Сашка Теребейников взял у старика Мусина бритву, кое-как
поскребся на общей кухне, попросил зубного порошка, пальцем зубы почистил,
вышел к завтраку, да и завел разговор насчет того, что, якобы, надо ему
здесь прописаться, что без прописки жить значит родную советскую власть
обманывать.
Мусины видят, что Сашка начинает преображаться, на человека становится
похож, думают, может факт прописки еще больше его очеловечит. Кроме того,
прописывать чужого человека на своей жилплощади, конечно, самоубийству
подобно, но Сашка — это другое дело. Идеалист, мол, беззаветный, последний
честный из комсомольцев. Его, мол-де, прописать совершенно не опасно. В
общем, прописали Сашку. И как-то так получилось, что хотели прописать его
временно, а вышло, что прописался он постоянно.
Как только он стал законным жителем мусинской комнаты, тут он вдруг
вспомнил, что у него на вокзале в каме

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися