Юрий Бондарев. Берег
страница №2
...о взвода Шиканова, чей перерубленныйнаполовину голый атлетический торс теперь висел на ветвях сосны, напоминая
подвешенную розовую тушу. Он видел: что-то ужасающе красное обрызгало,
стекало по щиту поковерканного орудия, впитывалось в белый накаленный
песок вблизи тихой реки Псел, вспыхивающей справа под нестерпимым солнцем.
Танки пошли в атаку по левому берегу, и взвод Шиканова первым занял
позицию на опушке урочища и не успел окопаться, открыл огонь, опередив на
два снаряда взвод Никитина.
А вечером в занятом городке Гадяче пили после боя трофейный ром, и
Никитин в каком-то беспамятстве кричал удивленному командиру батареи, что
это его взвод, Никитина, должен был занять позицию на опушке и стрелять
первым, и Шиканов был бы жив. Он как бы оправдывался перед случайностью и
перед собственным роковым везением. В ту пору он еще не понимал, что на
войне никто не может обогнать, обойти, замедлить или перехитрить судьбу.
Судьба Шиканова, мстя за поспешную неточность, настигла его и сделала
беспощадную зарубку на миге вечности острым топориком смерти. Это мщение
было предупреждающей казнью, которую суждено было видеть Никитину
несколько раз и в других вариантах и которая все же не научила его
благоразумию до конца войны, - молодости несвойствен опыт выверенного
расчета. Но спустя много лет он не раз просыпался в холодном поту - во сне
судьба заносила над ним свой мстящий топорик и опускала его на другого, на
метр ближе или дальше. И тягостно было при воспоминании лиц и голосов
погибших во время танковых атак - война неотделимо связана была с этим
чудовищным и лживо-лицемерным выбором взвивающегося над головами топорика.
- Ты что нахмурился? - прозвучал голос Самсонова. - О чем думаешь?
Пошли отсюда. Достаточно.
- Подожди. Посмотрим...
Никитин все глядел на распластанные, примокшие к темным плитам лепестки
цветов, на колючее и влажное железо венков, облепленное кладбищенски
поникшими лентами, и от этих овлажненных цветов на камне, черных
мальтийских крестов на лентах, мокрого крепа повеяло липким запахом чужой
смерти, сгущенной трупной гнильцой из чащи, как бывало когда-то в осенних
лесах, на раскисших дорогах, затянутых косым дождем, стучащим по
папоротникам над канавами, на краях которых виднелись вдавленные в
размытую глину немецкие коробки противогазов, сплющенные плоские котелки,
перевернутые, налитые грязной водой каски. Тот липкий, трупный запах
лесных дорог забивал ноздри, не давал дышать.
"Так что же? - подумал Никитин с отвращением и неприязнью к самому
себе. - Не могу побороть? Не могу забыть? Это сильнее меня? Почему я не
могу представить другую смерть - немецкого солдата, слезы его матери,
жены, невесты? Почему это не вызывает во мне никаких чувств?"
Осторожные шаги приблизились сбоку. К памятнику подошел сухощавый
мужчина, высокий, в приталенном сером пальто, без шляпы, седеющие волосы
причесаны на пробор, сухое выбритое лицо тускло, неподвижно, он одним
пальцем поправил перекрученную ленту венка, где по траурному крепу белела
готическая надпись "От солдат, воевавших в 225-й пехотной дивизии", и,
склонив голову, стоял так несколько секунд в позе задумчивости.
"О чем думает этот немец - о бывших победах и поражении? О погибших
однополчанах? По виду ему можно дать лет под пятьдесят. Значит, воевал.
Где? На западе? На востоке?.."
И Никитин, подталкиваемый любопытством, готов был спросить, не
приходилось ли ему воевать на Восточном фронте против русских в составе
225-й дивизии, но немец вроде бы почувствовал на своем лице внимание и,
обведя Никитина непропускающим, холодным взглядом, пошел прочь от
памятника; спину его плоско облегало модное осеннее пальто.
"По возрасту бывший гауптман или майор", - подумал Никитин, он знал,
что мог ошибиться, и тем не менее, продолжая угадывать, представил спину
этого немца, затянутую в офицерский мундир, и спросил Самсонова, который
протирал носовым платком стекла очков:
- Кто, например, этот?
- Немец, который стрелял в тебя, - досадливо ответил Самсонов. -
"Дойчланд, Дойчланд юбер аллес". Заметил выправку? Ото! Вон еще один. Не
сомневаюсь, будущий сын бундесвера, кто-то дома исподтишка внушает мысль о
былом величии "третьего рейха".
Никитин посмотрел на подошедшего мальчика лет одиннадцати, в коротких
штанишках, в белых, измазанных грязью гольфах; мальчик этот, лениво
пожевывая резинку, начал бесцеремонно ходить по каменным плитам,
балансировать, как на спортивной площадке, его желтые ботинки мяли
рассыпанные лепестки венков; потом он напряг круглую попку, тонкие икры,
подпрыгнул, коснулся рукой выпуклого ствола пулемета на барельефе и сейчас
же, надув на губах пузырь жевательной резинки, спрыгнул с плит, враскачку
зашагал к усыпанному островами листьев пруду за оградой, где пронзительно
визжали чайки. Их резкий, скандальный визг на затемненной сероватым
туманцем воде был далеко слышен; чайки по-змеиному хищно нацеливали клювы,
гонялись друг за другом вдоль берега, суматошно били крыльями, и стая
медлительных уток, вертя шеями, отплывала от них, покачиваясь на воде меж
палых листьев. Мальчик же в запачканных грязью белых гольфах шел по кромке
берега, мимоходом махал ногой на чаек и все надувал и надувал пузырь
вытянутыми губами, пока он не лопнул. Никитин сказал:
- Том Сойер... Похож?
- Немецкого происхождения, - поправил Самсонов. - Ну, двинем дальше.
Здесь ясно. На знаменитый Реепербан поедем? Или опять потащимся пешком? Ты
не размок, Вадимушка?
- Доедем под землей, черт с тобой.
Накрапывал дождь. Они спустились в промозглый сквознячок метро, в запах
отсырелых плащей и зонтиков.
Когда они поднялись из метро на Реепербан, дождь перестал, тучи низко
клубились над районом порта, над невидимым морем, небо набухло, тяжелыми
глыбами ползло над кровлями.
Все здесь, даже вблизи метро, непохоже было на центральные,
благопристойные улицы вокруг отеля, все говорило здесь о жизни иной,
праздной, неестественно возбужденной, необычной, кем-то придуманной (на
один вечер, на одну ночь, на один час) для туристов и торговых моряков
разноязыкого мира, сошедших на сладкий, безотказно гостеприимный берег
Гамбурга, готовый удовлетворить желания каждого, кто склонен к
разнообразным удовольствиям больших цивилизованных городов.
- Вот он, знаменитый район Сан-Паули, - сказал Никитин. - Секс. Вино. И
увеселения.
- М-да, - промычал Самсонов. - Вижу.
Тут ярчайше пестрели на всех углах грубо разрисованные вывески баров,
рекламы маленьких домов свиданий, ресторанов, американских клубов, повсюду
бросались, лезли в глаза названия дансингов, ночных кабаре, стриптизов -
"Табу", "Колибри", "Мулен Руж", "Сафо" - и смотрели через стекла витрин
цветные фотографии оголенных крупнотелых девиц, лежавших в прозрачных
ваннах, или распростертых, как бы распятых на коврах, или закрывших
испуганно-капризно лица распущенными волосами и игриво растопыренными
пальцами то место, где должен быть фиговый листок; и повсюду странно
выделялись торчащие груди, запрокинутые в позах изнеможения головы,
напряженные шеи, гибкие руки в застенчивом движении ложного целомудрия,
зрелые женщины и совсем девочки с невинно потупленными глазами, будто
защищающие свою вдруг открытую наготу томной полуулыбкой. Это было
какое-то перемешанное обилие женской плоти, обнаженная тайна напоказ,
разъедающий толчок смещенного воображения, ядовито и искусственно
создавшего сцены в нарочитом по своему бесстыдству уличном театре для
заходивших сюда любителей эротического забвения.
В этот час Реепербан был по-дневному немноголюден, еще не зажигались
ночные огни, не светились рекламы, еще не работали ночные кабаре, не
открывались дансинги, еще не было вечернего оживления, какое мог
представить Никитин по хаосу зазывных вывесок клубов, кинотеатров и
стриптизов, но что-то работало уже в недрах улицы, с усталой механичностью
начинало или продолжало ночную жизнь, темно шевелилось за стенами
небольших отелей, за витринами баров, во дворах и подъездах домов. И
деятельного вида, атлетического сложения швейцары в форменных пальто,
непроспанно зевая, расхаживали у закрытых дверей, порой отбегали на
середину тротуара, наперерез прохожим, с нагловатой решительностью
преграждали дорогу, вывертом показывая в ладонях фотографии, какие-то
билеты, выкрикивая хрипловатой скороговоркой:
- Новое порно! Вход три марки!.. Три марки для информации! Очень
дешево!..
- Пять марок за пятнадцать минут! Молодая шведка... Две красивые
мулатки, которые хорошо понимают друг друга!.. Шведский секс! Французский
вариант!..
Здесь, подобно теням, появлялись на тротуарах бесцветные, бледноликие
молодые люди с торговыми плоскими глазами, в узконосых ботинках,
скользящими телодвижениями выступали из подъездов, возникали из глубины
улочек, вполголоса предлагая зайти куда-то. В то же время благообразно
седые, одетые в черное мужчины беспощадно ловящими взглядами сутенеров
следили издали за работой молодых людей, зорко проглядывали улицу. А
везде, под окнами, возле подъездов и около дверей баров, поигрывая
раскрытыми зонтиками, стояли проститутки, немолодые, потрепанные, до
неумеренной яркости накрашенные, и рядом - молоденькие, в мини-юбках,
повесив сумочки на руку, независимо курили, подрагивали ногами, обтянутыми
сапожками.
На этой улице оба не останавливались, шли, не отвечая на оклики, и
теперь точно продирались через расставленную впереди колючую проволоку
неотступно и секретно шепчущих бескровных молодых людей, держащих открытки
в рукавах, сквозь как бы с угрозой наведенные взгляды солидных сутенеров,
сквозь неуловимо сопровождавшее внимание дневных проституток, пожилых,
тяжелых, матеро-опытных, и этих юных, внешне ангельски чистеньких,
беловолосых, раскрывающих навстречу словно впервые подведенные синевой
веки школьниц. И Никитин, чувствуя это окружение унизительной оголенности
намерений, кем-то узаконенных, обыденных в своей простоте, подумал, что,
видимо, здесь знали все, что можно знать в темной бездне человеческой
похоти, где заранее подробно были выучены роли, жесты, слова, позы, чтобы
за цену, установленную по вкусам, можно было купить и продать вместе и в
отдельности ноги, губы, грудь, живот, голос, всю изощренную воображением
искусственную страсть, - он подумал об этом и внезапно ощутил тупое,
гнетущее насилие над собой, и мохнатой лапкой сдавило сердце тихое удушье.
Они молча миновали квартал дневных проституток, и тут, на углу, перед
заворотом в улочку, сутулый, старообразного вида швейцар, какие обычно
стоят подле дверей отелей, в длиннополой форме, украшенной серебристыми
галунами, плохо выспавшийся и плохо выбритый, искательно закивал им
морщинистым переутомленным лицом и заговорил полушепотом, умоляя
подобострастно:
- Господа, только три марки... показываем короткие французские фильмы,
привезенные с плац Пигаль. Я вижу, вы не немцы, вам интересно будет
взглянуть. Последние фильмы. Вот билеты, господа, три марки, это стоит...
уверяю вас...
- Зайдем, что ли? - спросил неожиданно Никитин без полной уверенности,
обращаясь к Самсонову. - Посмотрим ради интереса. Все надо знать, если
так... Как ты?
- Давай уж, давай, бог с ним, соблазн есть, - ответил, неизвестно
почему багровея, Самсонов и, отсчитав швейцару шесть марок мелочью,
пробормотал: - Знать так знать...
Они вошли в узкую дверь, услужливо раскрытую забежавшим сбоку
швейцаром, спустились по тускловатой каменной лестнице в подвал, пахнущий
пряной сыростью, теплым одеколоном, отодвинули тяжелую захватанную
бархатную портьеру, закрывавшую вход перед концом лестницы. И в слоистой
темноте крохотного зала замерцал, засветился впереди маленький экран, где
нагая женщина на краю широкой постели в истоме обнимала мужчину за
мускулистую спину, терлась затылком о подушку - шел фильм без слов, без
звуков, фильм движений, изображающий двоих в номере отеля.
Никитин с порога приглядывался в полутьме зальчика, отыскивая места, -
стульев нигде не было. Стояло лишь несколько столиков, на стенах слабо
горели красные фонарики, в углу из тьмы красновато проблескивали зеркала
бара; и зальчик, и бар этот в первый миг показались совершенно
заброшенными, пустыми. Но потом завиднелись справа у зеркал три женские
фигуры, сидевшие за крайним столиком возле какой-то боковой занавески, и
оттуда послышалось протяжное:
- Хэлло-о!
И при фосфорическом мерцании экрана, отсвечивающего в мрачноватое
пространство без стульев, видно было, как две девушки встали, неторопливо,
покачивая бедрами, приблизились и затем, как это делают контролеры в
кинотеатрах ("айн момент"), провели их в полукруглую ложу, посадили к
столику и затем, обдавая душноватым одеколонным запахом, сели между ними с
той неспрашивающей уверенностью, которая означала, что так уж заведено в
этом баре-кинотеатре.
Никитин не успел взглянуть на свою соседку, как тотчас же подошла
третья девушка, по-видимому, официантка, посветила ручным фонариком. Он
разглядел ее светлые волосы, продолговатое, неприступно-холодное лицо,
лицо умной студентки; она сухо спросила, что господа намерены пить.
- Пить? - переспросил Никитин по-немецки и, немного озадаченный,
взглядом подал знак Самсонову: "Бери командование на себя".
- Кока-кола, - заказал Самсонов для того, чтобы только заказать, и
поэтому выбрал самый дешевый напиток. - Две.
"Кто же, собственно, эти девицы? Зачем они сели с нами? - подумал
Никитин и здесь же вспомнил о предупредительных японских гейшах. -
Вероятно, они служат здесь и своим вниманием обязаны занимать зрителей,
совсем уж интересно, но, кажется, некстати".
Мгновенно принесли две ледяные бутылки кока-колы, две маленькие рюмочки
с ромом, девушки зашевелились, заулыбались, разлили кока-колу, одна подала
стакан Самсонову, другая - Никитину, и он наконец взглянул на нее:
смуглая, скуластенькая, большие темные глаза ничего не выражали, тонкий
свитер округливал ее сильную грудь, нога умело заброшена на ногу, узкая
юбка стянулась, выказывая телесно белеющее колено.
Она отпила глоток из рюмки, качнула ногой, жестом попросила у Никитина
сигарету, и он охотно угостил ее, зажег спичку. Огонек осветил чуть
толстоватенький нос, густо начерненные ресницы, полные губы, колечком
охватившие мундштук сигареты, ее круглые ноготки, отблескивающие багровым
лаком. Она, медленно затягиваясь, опять качнула ногой, коснулась коленом
Никитина и, улыбнувшись, легоньким кошачьим движением провела ладошкой по
его волосам.
- Меня звать Гэда, - низким голосом сказала она, задержала палец на его
щеке, ласково подергала, пощекотала мочку уха и добавила: - Кто ты -
англичанин? Какой серьезный!
- Гэда? - повторил Никитин и убрал ее неприятно холодную, пахнущую
горькой туалетной водой руку со своей щеки, давая понять, что не
расположен к этому нестеснительному прикосновению, к этому изучающему его
любопытству, и стал смотреть на экран, где в разных номерах отеля
происходило одно и то же: она, обнаженная, сидя посреди постели, в
задумчивости стягивала чулок, словно скручивала кожу на бледной ноге,
открывалась дверь, входил он, сбрасывая пиджак, развязывая галстук,
расстегивал рубашку, она, не успев снять второй чулок, опрокидывалась
навзничь под его играющим мышцами стальным торсом. Из затмения возникал
соседний номер, длинноволосая женщина, разъятоглазая, в одних сапогах выше
колен, сладострастно ударяла себя хлыстом по плечам; потом заставленная
мольбертами комната, похожая на мастерскую художника, голая натурщица у
окна одной рукой кругообразно поглаживала живот, дрожа истонченными
пальцами, другой, с порочной улыбкой, держала свечу около бедра; потом на
утреннем песке пляжа мужчина заламывал назад руки по-звериному кричащей
девушке, зубами вонзаясь ей в искусанную до крови спину, и кто-то,
гладколысый, уродливо сгорбленный, тоже голый, подглядывал из-за кустов и,
суча волосатыми ногами, злорадно, гадливо смеялся...
Никитин смотрел сначала с невнятным интересом, затем с тоскливым,
раздраженным сопротивлением, и тошнотный, вяжущий комок постепенно
подступал к его горлу, будто на глазах били обмотанными ватой кулаками,
истязали, мучили прекрасное человеческое тело, заставляли его корчиться,
извиваться в больном сладострастии, уничтожающем презрительной ненавистью
естественное сближение мужчины и женщины.
- Англичанин, пей...
Хмурясь, он оторвался от экрана, отвлеченный голосом, шорохом в ложе, и
увидел при вспыхнувшем фонарике - зачем-то принесли на их столик вино, две
густо-черные бутылки, четыре бокала, которые официантка молчаливо
наполнила. Гэда пригубила бокал, искоса поглядывая на него, а официантка
ушла за занавеску, скрывающую выход куда-то правее экрана. Занавеска эта
подергивалась, колыхалась складками, и сипловатый мужской шепот дополз
оттуда в пустоту зальчика.
И тотчас глухое беспокойство возникшей нереальности малярийным холодком
стало вкрадываться в сознание Никитина. Уже происходило нечто несуразное,
до глупости ненужное - фильм на экране, потные голые тела, темный закрытый
бар в непонятно безлюдном подвале Реепербана, незаказанное вино на столе,
шепот за занавеской, скуластенькая, никогда в жизни не виденная Гэда,
прижимающая колено к его ноге. Что это? Нет, надо было сейчас же
подняться, во что бы то ни стало сделать над собой усилие, выйти из
нереальности этого подозрительного сырого подземелья, оторванного,
казалось, от всего мира с его естественным светом, дневной серостью
ноябрьского воздуха, живыми звуками, которые не проникали сюда, как сквозь
железобетонную толщу. Было тихо, и в мертвенной немоте, после шевеления
занавески, после сжатого мужского шепота за ней, Никитин представил дикие,
зловеще мрачные лабиринты этого не известного никому подвала, его мокрые
нависающие своды, ослизлые стены, обросшие грязью, зловонные
канализационные колодцы и стоки, где текла мутная городская жижа и где не
могло быть ни единой души человеческой.
"Уходить, нам надо уходить!" - подумал Никитин и тут же услышал низкий
голос Гэды, лихорадочно пытаясь понять немецкие фразы:
- Я вчера была у врача, у меня все в порядке. Я слежу за своим телом,
англичанин...
Она, сонно улыбаясь, медлительно погладила свою грудь и бедра.
- Я хорошая артистка стриптиза, я здесь выступаю вечером. Ты посмотри,
какая у меня грудь. Пощупай... И посмотри, какие бедра. Как у мальчика. Ты
кто, англичанин?
- Нет.
- Поляк? Югослав?
- Нет.
- Может, русский?
- А разве русские здесь бывали?
- Бывал один. Симпатичный человек. Только шпион.
- Почему шпион?
- Русские все шпионы.
- Это фантастика, милая Гэда.
- Я вижу, ты медленно возбуждаешься, - сказала она и хрипловато
рассмеялась. - Может, ты... этот? Может, ты другого хочешь? Не бойся, я
умею все делать...
- Нет, милая, я ничего не хочу.
"Уходить, сейчас же уйти отсюда. Сказать об этом Самсонову!" - подумал
Никитин, испытывая тревожную и душную тесноту во всем теле, и, уже
совершенно не понимая, не видя смысла происходившего на экране - мелькали
там те же голые фигуры мужчин и женщин, - он со смешанным чувством
отвратительного страха, брезгливости и бессмысленности положения наконец
повернулся к Самсонову и на первый взгляд не узнал его. Самсонов,
придавленный в угол крупным телом другой девицы, мотал лиловым среди тьмы
лицом, бормотал что-то ненатурально сердитым голосом, он словно
оправдывался, оборонялся растерянной усмешкой, и Никитин проговорил одним
выдохом:
- Все, пошли отсюда!..
Самсонов с задышкой обратил на Никитина стекла очков, привстав, сказал
в пустынный зальчик бара:
- Счет!
Заколебалась, откинулась занавеска правее экрана, и не спеша подошла
белокурая официантка, выражая и ртом и глазами целомудренную строгость
умной студентки. Она положила два счета на столик, в ожидательной
невозмутимости посветила ручным фонариком. Никитин не сумел просмотреть
внимательно свой счет, потому что заметил, как мигом переменилось
толстоватое лицо Самсонова, вскинутое к зажженному фонарику официантки, и
голос его вскрикнул изумленно:
- Откуда такой счет? Вы ошиблись! Сто пятьдесят марок? Мы заказывали
только кока-колу! Позвольте! Мы не пили вино!
- У тебя нет денег, англичанин? Не знаешь цен? - бесстрастным голосом
проговорила официантка и наклонилась близко к нему. - Сколько ты можешь
заплатить марок? Сколько у тебя всего денег?
- Сто марок, - запинаясь, солгал Самсонов. - Я могу заплатить только
сто марок.
- Давай сто!..
Сапно дыша носом, опасливо соображая что-то, Самсонов извлек из
внутреннего кармана портмоне, порылся в нем непослушными пальцами, но,
когда вытягивал две пятидесятимарковые купюры, официантка цепким захватом
отогнула край портмоне, крикнула внезапно визгливо:
- Там еще есть деньги! Давай! И ты... плати! Тоже нет денег?
И зажатым в кулачке ручным фонариком властно и грубо ткнула в лоб
Никитину, с искаженным злобой красивым лицом и вся готовая к действию,
вплотную придвинулась, загородила экран. Никитин никак не предполагал этой
ее грубости, этого насилия, но, понимая, что все теперь походило на угрозу
и вымогательство, как-то обостренно уловил в углу подвала колыхание
занавески - и двое мужчин боксерского сложения (один без пиджака, в белой
рубашке, с распущенным узлом галстука, другой в темном свитере) поочередно
вышли оттуда, демонстративно сели на высокие стульчики бара спинами к
залу, покуривая в безразличном молчании.
- Фонарик надо использовать по назначению, уважаемая, - выговорил
Никитин. - Так будет разумней.
Он не раз переживал тягостное состояние связанных рук, то состояние,
какое потом повторялось во сне, когда душная, унижающая тебя сила
выворачивает плечи, железным обручем давит горло, смеется при виде твоей
покорной беспомощности. И это было то, что могло случиться здесь, сейчас,
в безлюдно-зловещем подвальчике, здесь, в примитивной ловушке,
отъединенной от наземного мира: драка, избиение, грабеж, возможно, даже
убийство, сырая клоака зловонных ходов, заброшенные колодцы городской
канализации - ни одного свидетеля вокруг, никто никогда не сможет ни
найти, ни узнать...
И, молниеносно осознав собственную беспомощность, Никитин сразу
подумал, что нет и не будет благоразумного смысла выказывать сопротивление
официантке, проявленное ошеломленным Самсоновым, и, еще стараясь быть
спокойным, он небрежно пододвинул к себе свой счет - 143 марки, потом счет
Самсонова - тоже 143 марки. Это была большая сумма, которая представилась
ему ничтожно мизерной, малозначащей, - да, да, немедленно, не сомневаясь
ни секунды, заплатить 300 марок и купить этим выход на ноябрьский воздух,
приятный дождичек, мокрый асфальт... Какой никчемной, маленькой была эта
сумма, покупающая возможность встать, откинуть тяжелую портьеру перед
лестницей, подняться по ступеням из свинцовой полутьмы подземелья, из
влажного запаха одеколона, исходящего от Гэды, безучастно посасывающей
вино, уйти от злобного лица белокурой официантки, которая, изогнувшись,
стояла над ними в позе, изготовленной на все, - ударить, вцепиться ногтями
в глаза.
С ожиданием облегчения, думая лишь о первых шагах по лестнице, Никитин
отсчитал в пакете триста марок, равнодушно протянул их официантке, сказал:
"Счет вместе", - и она почти вырвала деньги у него; он коротко и тихо
бросил Самсонову:
- Пошли к выходу, только быстрей!..
Официантка, собрав губы в жесткий комочек, выкладывала на стол сдачу
мелочью. Двое мужчин все так же непроницаемо-безразлично сидели спинами к
ним у стойки бара, покуривали молча.
"Скорее, скорее", - толкал себя Никитин и вдруг, с ударившей в голову
кровью, почувствовал, как Гэда схватила его за локоть, впилась в рукав
плаща, не давая ему встать, и тогда, сдерживаясь немыслимым напряжением
воли, чтобы не оттолкнуть ее ("Она сейчас завизжит, крикнет, что ее
избивают, и тут начнется!.."), он мягко разжал вцепившиеся в его рукав
ногти и встал, ощущая мерзостное отвращение к своей фальшивой улыбке
("Нет, ничего особенного не случилось!"), к своему голосу и неестественно
вежливой интонации удовлетворенного полученным удовольствием человека:
- Данке шен... Ауф видерзеен...
Качнув животом стол, неуклюже вскочил следом Самсонов и, сопя, нагнув
по-бычьи голову, двинулся к выходу, - и в ту же минуту Никитин пошел за
ним, и после того, как на пороге отбросил захватанную портьеру,
пропитанную омерзительной пряной сыростью, и увидел счастливый дневной
свет вверху крутой лестницы, он еще не очень верил, что там, сзади, не
опомнятся, не бросятся вдогонку...
Задыхаясь, они поднялись по каменным ступеням к выходу, откуда бело
пробивался через стеклянную дверь реденький мерклый свет осеннего дня, а
когда открыли дверь, когда вышли на улицу, на свободу, на простор
тротуара, на прочную твердость влажного асфальта, оба возбужденно вдохнули
горький водянистый воздух Реепербана и оглянулись по сторонам.
- К чертовой матери отсюда! - выговорил Никитин. - Ко всем чертям!
Швейцар стоял сбоку двери и сделал вид, что всецело занят
соскребыванием пятнышка с борта зеленой шинели, морщинистое, измятое его
лицо было не угодливым, а лживо-сосредоточенным. И Никитин поймал себя на
злом и тайном желании - запомнить название бара, и это место, и это лживое
лицо, которое могло быть случайным и неслучайным знаком в его судьбе.
- "Интим-бар", - прочитал Никитин неоновую вывеску над дверью. -
Отличное название для бардака сто первого разряда! Потрясающее по
невинности заведение! Вот как бывает, Платон!
- Ах, идиоты! Идиоты! - вскрикивал Самсонов в невылитой ярости и ударял
кулаком по своему потному лбу. - Триста марок! Ограбили! Изнасиловали!
Среди бела дня! Как сусликов, как глупцов ограбили!
- Благодари бога, что все кончилось более или менее, Платон, - уже
веселея, сказал Никитин. - Ну что было делать? Заявить полиции, что ты
возмущен неблагородством притона и будешь жаловаться канцлеру? Могло быть
гораздо хуже. Учти, нас ограбили как англичан, но они еще не знали, кто
мы. Ты слышал милый лепет этой прелестницы Гэды о русских? И обратил
внимание на вышедших боксеров-мальчиков? Дредноуты в пограничных водах.
- Идиоты мы, идиоты! Вот кто мы! Триста марок!..
- Бог с ними, с марками, считай, что у нас их никогда не было! Точнее,
любой гонорар в капстране - дурные деньги.
- Ан нет! Это уж нет, прости! Я тебе должен сто пятьдесят, и я их тебе
верну. Расплата за идиотизм поровну!
- Никаких денег, видишь ли, Платон, я у тебя не возьму. О трехстах
марках я уже забыл. Не было их.
- А я не живу в долг, ты тоже запомни!.. О, простаки, глупцы, надо же
было попасть в такое положение, дураки, ослы, болваны! И каким же сволочам
мы попались!
- Успокойся. Все прошло. Такое стоит дороже. Все равно любопытно,
ей-богу.
Никитин говорил и даже посмеивался, успокаивая Самсонова, багрового от
негодования, от неудовлетворенной злости, а сам чувствовал, что стиснутое
внутри унизительное бессилие не расслабляется в нем до полного облегчения.
Студенческое лицо белокурой официантки, грубо ударившей фонариком его в
лоб, ее базарные слова "И ты плати!", и без единого посетителя мрачный
подвал, и те двое мужчин с сигаретами в ленивом, угрожающем выжидании за
стойкой бара, и Гэда, и незаказанное вино - все было примитивно
разыгранным насилием, не имеющим никаких доказательств и улик против
насилия. Ибо все случившееся выглядело обыденным, вполне естественным: и
вино, и девицы за столиком, и мужчины за стойкой бара, готовые вступиться
за оскорбленную и беззащитную девушку-официантку, которой не платят по
счету... Виновных не было, вернее, они были: два зашедших в бар
иностранца, желающих развлечься и позволивших себя ограбить, унизить,
ударить...
4
Это был первый гонорар, три тысячи рублей, первые деньги после
длительного безденежья, полученные в кассе солидного издательства, - три
толстые плотные пачки, каждая перетянутая бумажной ленточкой, отмеченная
печатью и какой-то росписью. Пачки эти приятно оттопыривали карман его
старенького пиджака, и он, выйдя из подъезда издательства на солнценосный
воздух июньского дня, переживал прилив счастья и от впервые непривычно
увиденной и такой знакомой фамилии над рассказом в толстом журнале, и от
долгожданного богатства, сладострастно давившего пачками на грудь.
В первом же табачном киоске он купил неправдоподобно дорогие папиросы
"Герцеговина Флор" и в полусне наслаждения, забыв про долги, про неуютную,
с нечистыми обоями комнату, снимаемую им возле Павелецкого вокзала, пошел
по улице, летней, пестрой, горячей, в тени облитых полуденным зноем
тополей. Он ликовал, он глядел на лица прохожих и радостно думал: нет, они
не знают, что его имя сейчас вроде бы отделилось от него, что везде в
газетных киосках продают новый журнал, в котором напечатан его рассказ, им
написанный, им рожденный за шатким обеденным столом той неуютной комнатки
с отставшими, пожелтевшими обоями, и никто не знает, что он наконец может
заставить этих прохожих, этих незнакомых людей на улице восхищаться,
грустить, удивляться, и что он богат сейчас, и отдаст долги (комнатка,
обеды хозяйки), и купит себе костюм, белье, ботинки, и еще останутся
деньги для спокойной работы, чтобы снова удивлять людей и заставлять их
преклоняться перед его благословенным талантом.
На углу он долго ходил вокруг газетного киоска, рассматривая сквозь
нагретое солнцем стекло обложки книг и журналов, однако боковым зрением
наблюдал за прохожими, покупающими свежие газеты, последний номер
"Огонька", и взгляд его поминутно останавливался на названии толстого
журнала, в котором был напечатан его рассказ. Он все время помнил запах
типографской краски, исходивший от прекрасной гладкой бумаги, где стояла
его фамилия, от печатных знаков и фраз, странно и черно заполнявших первую
страницу, наизусть помнил начало рассказа, заранее представляя, что мог
почувствовать человек, прочитав ее после заглавия "Однажды осенью", как
казалось ему, дышавшего самым грустным запахом осени: "Дождь шумел в саду,
стучал по крыше, по навесу крыльца, ветер косо гнал по лужам темные
кораблики опавших листьев..." Он так неудовлетворенно работал над
начальной фразой, уже написав весь рассказ, так длительно отшлифовывал ее,
удлинял, сокращал, переставлял слова, убирал эпитеты, что она снилась ему
как сладострастное наказание, как мука, - но в этой муке было наслаждение,
и оно не имело конца, оно не прекращалось.
Покуривая папиросу, будто бы в состоянии рассеянной задумчивости, он
ждал у киоска того сладкого тщеславного момента, когда кто-нибудь купит
журнал с его рассказом, и про себя повторял наизусть начальную фразу, что
должна обязательно броситься в глаза на первой же странице: "Дождь шумел в
саду, стучал по крыше..." Какая все-таки это была отточенная,
восхитительная фраза, заставляющая, конечно, читать дальше, не отрываясь,
в особом грустном восторге перед осенними сумерками в маленьком городке на
берегу реки с оголенным октябрьским садом.
Лицо старика продавца за стеклом киоска было до унылости будничным, он
продавал газеты, отсчитывал мелочь двумя обмотанными несвежими бинтами
пальцами, после чего доставал из-под полочки бумажный кулечек и равномерно
жевал, оставляя на подбородке крошки лимонных вафелек.
"Что такое? Почему не покупают журнал? - думал Никитин, глядя на вяло
жующего продавца, который, разумеется, должен был отлично знать о
серьезности и популярности толстого журнала и вышедший номер предлагать
каждому. - Сказать ему о журнале или не сказать?"
Он торчал у киоска минут двадцать, мешая здесь, его толкали, и старик
продавец вдруг подозрительно уставился на него, привстав из-за кип газет,
спросил скрипуче:
- А вам что, молодой человек?
И тогда с запылавшим лицом он взял журнал со своим рассказом,
просмотрел оглавление, полистал, раскрыл то место, где черным шрифтом
ударяла невероятной новизной его фамилия, пробежал первые строчки, сказал
не без деланного удивления:
- А, вышел...
- Кто вышел? Новенькое? Автор-то кто? - И, по-мышиному похрустывая
вафелькой, продавец взглянул на фамилию, на заглавие рассказа, точно в
безрадостную пустыню посмотрел.
- Это мой рассказ, - с насильственным равнодушием человека, который
перекупался в утомительном сиянии славы, сказал Никитин, испытывая томящее
удовольствие от некоторой вопросительности в выцветших глазах продавца.
- Вы автор?.. Вы? Пишете? Так-та-ак!.. Никогда не видел таких молодых
авторов... Вы, стало быть, писатель? Приятно видеть...
- Да, это мой рассказ, - повторил Никитин, нахмурясь, и полез за
деньгами. - Дайте мне два журнала. То есть три журнала, пожалуйста. У меня
нет ни одного экземпляра.
Он явно солгал - у него было два авторских экземпляра, а ему хотелось
купить всю стопку вот этих приятно отливающих фиолетовыми обложками, еще
не тронутых никем журналов, что были в киоске, купить с необъяснимой и
алчной жадностью, будто могли они в одну секунду исчезнуть из киосков, - и
тогда не будет печатных доказательств его авторства, так чудодейственно
что-то решившего в его жизни.
- Прозаик Никитин? Ты, что ль? Опус свой скупаешь? Здорово, что ль!
Сильно окающий голос толкнулся в затылок Никитина, прозвучал
бесцеремонно дерзким артистическим панибратством, и он поежился, ловя
ладонью высыпаемую ему продавцом сдачу, обернулся, увидел молодого поэта
Василия Вихрова, уже печатавшегося, уже многим известного в литературных
кругах. Был тот ржановолос, широкоплеч, шумен, похож на молодого Есенина
не только молочно-здоровой деревенской внешностью, но и манерой читать
стихи гулким баритоном нараскат: Никитин слышал его раз на студенческом
вечере в университете.
- Прозаик... Талантище!..
Вихров, в потертом, помятом пиджаке, ворот поношенной рубашки
распахнут, плохо причесанные волосы спадали на крепкий лоб, обрадованно,
подобно веселому сельскому парню в порыве чувств, фамильярно облапил его
сзади, говоря звучным распевом:
- Читал рассказ, читал, мы с тобой соседи в журнале, моя баллада там
напечатана, не прочел? Прочти! А я твой опус прочел, - хорошо, здорово!
Как у тебя там? "Огоньки шевелились в темноте", что-то вроде так... Это,
брат, прямо строка из стихов! Талантище ты, Никитин, прорвешь пелену и в
Чеховы на белом коне выедешь! Мо-ло-дец, прозаик, мо-ло-дец!
- Ты в какую сторону? - спросил, краснея, Никитин и покосился на
продавца, который пожевывал вафельки, прислушиваясь к барабанному баритону
Вихрова. - Ты не в центр?
- В центр так в центр! Пошли. Гонорарий получил? Обмоем? Твой рассказ,
первую ласточку, и мою балладу! Посидим где-нибудь. Поговорим за жизнь.
Поедем в Парк культуры, на чистый воздух! У тебя как - дети не плачут?
Жена не ждет? Теща со скалкой не встречает?
- Нет, я один.
- Потопали на троллейбусную остановку, Чехов! Грех первый рассказ-то не
отметить! Чтоб дорожку обмыть и выстелить чистенько, понимаешь ты. Белой
скатеркой в славу! Прозаик, чертище, божья искра у тебя, понимаешь ты?
Никитин хорошо помнил, что сначала звенела в душе легкая праздничная
радость ("наконец-то случилось важное в его жизни, удивительное!"), и
оттого, что напоминанием о случившемся лежали рядом на столике журналы с
его рассказом, и от знойного солнечного июньского дня, чудесно сверкающего
в густой листве Центрального парка, в разноцветных стеклах летнего кафе,
куда они зашли в эту дневную пору, и от первой выпитой рюмки, приятно
затуманившей нескончаемые его муки работы по ночам, и оттого, что
открывалось новое и прекрасное в его жизни, он неизбывно чувствовал
веселую доброту, растроганность, щедрость, любовь ко всем людям, к
предметам, к прохладной тени на полу, к жаркому солнцу начавшегося лета, -
на терраску веяло запахами дерева, пресной листвы, нагретым воздухом
чистеньких и подметенных вокруг кафе аллей.
Он с непроходящим наслаждением слушал Вихрова, много говорившего о
поэзии прозы, о деталях рассказа, о боге, который волшебно водит кончиком
пера в магические мгновения работы, о том, что некоторым
фронтовикам-единицам выпала судьба, посчастливилось остаться в живых,
чтобы сказать то, чего другие не скажут. И, слушая Вихрова, влюбленно
глядел в его здоровое лицо, в искристые голубые глаза, страстные и
горячечные увлеченностью пойманной мысли, на ржаные волосы, падавшие на
лоб, и думал, какой все-таки любопытный парень этот Вихров, как
самозабвенно верит в искусство и работу, в кристально отточенное изящество
слова, над чем ежедневно мучился сам. Он слушал и укорял себя за то, что
не знал его гак близко раньше, до этой встречи, а знал лишь, что он
воевал, заканчивал университет, печатался и слишком подчеркнуто окал,
играя под простоватого парня.
Вихров произносил тосты за грубую и мужественную прозу, за женственную
поэзию, за всю литературу, за ненормальных человеческих особей, так
называемых писателей, которые выдумывают вторую жизнь божественной волей
воображения; потом Вихров начал читать последние, еще не опубликованные
лирические стихи. А Никитин чем больше пил, тем больше восторгался
Вихровым, его талантом, умом, душевной тонкостью и после каждого
прочитанного стихотворения говорил: "Великолепно, здорово, отлично!" - и
порывался обнять его в избытке восхищения и, окончательно покоренный,
раскрытый, обнаженно-добрый, дважды поцеловал его, едва не плача от любви.
Но, растроганный наплывом восторга и доброты, он с внутренним
ликованием все время помнил: судьба поставила значительную и драгоценную
веху на нелегком его пути. Да, начиналась новая полоса его жизни,
долгожданная, счастливая; этот первый напечатанный в толстом журнале
рассказ должны заметить, появятся статьи на полосах газет, мнения
критиков, единодушно утверждающие свежий дар одними даже заголовками
"Талантливый рассказ" или "Талантливая лирическая проза". И будет
радостное признание, начало известности, имя его откроется лучезарной
вспышкой и станет любимым. И сбудется наконец давняя и лелеянная его
мечта, как бы пришедшая из сладкого сна: он едет в метро, в троллейбусе,
случайно бросает взгляд на девушку, читающую книгу, и видит свое имя на
обложке, свои строчки на страницах, знакомые фразы, его фразы... "Он
хлопнул дверью и сбежал с крыльца под шумящий дождь в тополях..." "Я не
встречу, - сказал он грубо. - Прощай!" - "Нет, - сказала она и погладила
его по плечу. - Я приеду, даже если ты не встретишь..."
Он тоже произносил тосты, пил, предлагал выпить еще, слушал стихи
Вихрова, умилялся и голосом Вихрова, и его совсем на днях написанной
любовной лирикой, пронзительной, грустной туманностью ощущений двух людей,
его и ее, что расстались осенью на вечернем полустанке, озаренном тлеющим
над рельсами закатом, думал влюбленно, что несомненно и навсегда обрел
сегодня друга, единомышленника, одинаково чувствующего, одинаково
понимающего, и был одновременно переполнен неизбывной радостью: "Да, мы
сидим здесь, а ведь напечатан мой рассказ, и впереди еще много будет
рассказов!.."
В этом летнем немноголюдном кафе они сидели до сумерек и не переставая
читали стихи, с жаром и страстью говорили о вечной магии точного слова.
("Слушай, слушай, какая простота и гениальность: "Звезда печальная,
вечерняя звезда! Твой луч осеребрил увядшие равнины..." Или вот: "Я помню
чудное мгновенье: передо мной явилась ты..." Это же с ума сойдешь: "Передо
мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты..." А ты
вот вникни только: "Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне
песни ветровые - как слезы первые любви!" Написать такое - и помереть
спокойно можно! Великая литература, мировые гиганты!") Спорили,
соглашались, перебивали друг друга, плакали, теперь повторяя наизусть
волшебные строки любимой прозы ("Тамань - самый скверный городишко из всех
приморских городов России..." - вот удивительное начало рассказа, вот
удивительное колдовство настроения! Лермонтов бесподобен! А Чехов - как он
умел заканчивать свои рассказы! Помнишь фразу: "Мисюсь, где ты?"), опять
произносили тосты, пили на десерт какой-то парфюмерно-сладкий ликер,
запивали его кофе, объяснялись друг другу в любви, клялись в верности
литературе, глаголу и эпитету, во взаимной мужской дружбе оставшихся в
живых фронтовиков ("Единицы нас, Вадим, остались, единицы!") и, наконец,
будто вынырнули из тумана, опомнились - голубизна сумерек сгущалась в
аллеях парка. Расплатились щедро и оба встали под насмешливый шепоток
официантов, - видимо, несмотря на щедрую широту платившего по счету
Никитина (он искренне обиделся, когда Вихров полез за деньгами), принимали
их за не совсем нормальных людей: разговор о литературе, крики, споры,
слезы на глазах и обтрепанные пиджачки являли непонятное и загадочное
противоречие.
А когда пошли по аллее парка, подуло предвечерней прохладой по
разгоряченным лицам, Вихров, потный, возбужденный, широко расстегнув на
выпуклой груди рубашку, ржаные волосы прилипли ко лбу, охватил одной рукой
Никитина и в хмельном упоении, не в силах остановиться, улыбаясь чему-то,
начал читать стихи Бунина проникновенным, чуть охрипшим голосом.
"Отличные стихи, - думал потрясенно Никитин, вслушиваясь в сниженный
баритон Вихрова и вместе слушая счастливо поющую струнку в самом себе. -
Все отлично, и мне не стыдно, что я немного пьян. Но почему мы встали и
так рано ушли из такого уютного для разговора кафе?"
И как-то невозможно было Никитину подумать и согласиться, что вот
сейчас они выйдут из парка в толпы прохожих на темнеющих улицах, где
бледным светом зажигались фонари, и расстанутся, то есть Вихров кончит
читать стихи, перестанет говорить об алмазном блеске слова в поэзии
Бунина, сядет в троллейбус, уедет куда-то на окраину Москвы, а он,
Никитин, доедет в метро до Павелецкого вокзала и за углом переулочка
увидит на втором этаже старого, облезлого дома окно своей унылой
комнатенки, пахнущей плесенью и обветшалой, древней мебелью. Нет, нет, их
разговор и восторг, их доброту друг к другу, к литературе, ко всем людям
невозможно было просто так прервать, закончить: ведь все было сегодня
необыкновенно!
- Честное слово, Василий, мне не хочется домой, и рано еще, - сказал
Никитин. - Может, пойдем пешком до центра?
Тогда Вихров предложил "на посошок" просвежиться по Москве-реке на
водном трамвайчике, вечерами свободном, не заполненном пассажирами,
курсирующем до Кунцева и обратно, сесть можно на пристани в Парке
культуры, а сойти где-нибудь в городе, - и Никитин обрадовался этому
предложению.
На речном трамвайчике зашли в буфет, чтобы выпить по последней рюмке
коньяку, и здесь Вихров донжуански мигнул буфетчице, низенькой,
полногрудой, черноглазой, в накрахмаленном халатике, нараспев прочитал ей
лирическую строчку из Блока: "И каждый вечер, в час назначенный..."
Буфетчица захихикала, расставляя на влажном пластике рюмки, кокетливо
повела бровями: "Студенты, видать? Стипендию получили? Празднуете?" - а
Вихров приятельски обнял Никитина и сказал ей, что перед прекрасными очами
прелестной женщины молодой, талантливый писатель, и посоветовал ему
немедленно подарить, сделать дарственную надпись на экземпляре журнала с
рассказом: "Пусть, Вадим, читает народ..."
Никитин, сконфуженно переспрашивая ее имя, тут же быстро сделал надпись
в журнале под заглавием рассказа и, расплачиваясь за коньяк, принял вид
богатого человека, не считающего деньги, не обратил внимания на сдачу,
положенную буфетчицей на мокрое блюдечко.
Затем совсем одни они сидели в нижнем, ярко освещенном салоне, заказали
зачем-то шампанское, снова говорили, читали стихи, смеялись, обдуваемые
водяной прохладой, нефтяным ветерком в открытые окна, за которыми шла,
шумела мимо бортов москворецкая волна; трясся пол от глухой вибрации
винтов, город сдвигался, поворачивался куда-то, плыл огнями над гранитными
набережными, и спустя немного стало в салоне хаотично, уютно и весело.
Никитин был в состоянии любвеобильного блаженства (ему не жалко было
снять и рубашку), сорил деньгами, угощал шампанским и шоколадом
черноглазую буфетчицу, ее помощницу, сонную толстую женщину, угощал
коньяком двух парней-матросов с наглыми загорелыми лицами, то и дело
забегавших поглазеть, как гуляют в салоне два чокнутых человека, ничем не
похожих на писателей. А буфетчица не без ложной угодливости приносила
теперь на подносе бутылки прямо в салон; Никитин совал ей небрежно
скомканные деньги, не спрашивал сдачу, потому что не прекращались тосты за
литературу, за жизнь, за будущее, за прекрасных женщин. Потом Вихров,
притомленный несколько, закрыл глаза и, подперев кулаком скулу, попробовал
было затянуть густо и рокочуще "Из-за острова на стрежень", женщины
подтянули сначала дружно, но спохватились, зашикали друг на друга ("Тише,
а то подумают - фулиганство!") и, хихикая, стали показывать пальцем
наверх, где на открытой палубе сидели, кутаясь в плащи, два-три пассажира,
они должны были сойти, кажется, в Кунцеве.
И в наркотическом угаре разговоров, в непрекращающемся возбуждении
Никитин время от времени не особенно отчетливо слышал голоса среди
накуренного, оголенно освещенного салона, видел незнакомые лица, женские и
мужские, недоверчиво удивленные его щедростью, неблизкие ему, неинтересные
("Почему эта буфетчица хихикает поминутно и морщит губы, и поглядывает
как-то намекающе? И почему у нее красивые глаза и какой-то плоский
некрасивый рот?"), и тогда притупленный укол мутного стыда ("Что же со
мной происходит? Зачем я это делаю?") словно отрезвлял его.
Только в двенадцатом часу они сошли с трамвайчика вблизи кинотеатра
"Ударник", и Никитин, еще не остывший, еще расслабленный всем этим
необычным днем и необычным вечером, начал убеждать Вихрова, что посадит
его в такси, не пойдет домой, пока не проводит его до такси... И они
двинулись к стоянке по набережной в сторону Балчуга, спотыкаясь, часто
останавливаясь возле каменного парапета, чтобы закурить (курили же
беспрерывно) и до конца высказать свою расположенность друг к другу,
найденное единство душ и еще раз напомнить о том, что обязательно должны
встречаться.
Им повезло: зеленый огонек такси одиноко замерцал на повороте из
провала Пятницкой, приближаясь к стоянке около моста, они заорали "але!",
замахали руками, машина затормозила. Они по-братски обнялись,
расцеловались - и Никитин вдруг остался один, неуспокоенный,
взбудораженный, казалось, вмиг мелькнувшими часами разговоров, питья,
курения, единомыслия, восторженных открытий, и вроде сейчас ему не хватало
чего-то.
На Овчинниковской набережной, напротив кинотеатра "Заря", без зажженных
реклам, по-ночному темного, на углу пригашенной Пятницкой, редко желтеющей
верхними окнами, сидела на парапете под фонарем группа парней, и,
вероятно, после киносеанса, они, посмеиваясь, переговаривались,
поплевывали с ленцой в черно-маслянистую воду Канавы; один, сутуловатый,
кряжистый, в коротеньком пиджачке, мотая широкими брюками, как бы от
нечего делать, для собственного развлечения, выбивал чечетку на тротуаре.
- Эй, друг, нет закурить?
Парень этот свистнул, завидев на набережной одинокого Никитина, и когда
тот, слегка пошатываясь, подошел, охотно протягивая пачку ("Пожалуйста!"),
парень беззастенчиво, стремительно подцепил ногтями сигарету,
поинтересовался, кивнул на остальных:
- Всем даешь? У всех кончилось, пусто у нас, кореш...
- Да, да, конечно, закуривайте, ребята.
Его обступили, толкаясь, и потянулись к пачке, быстрые пальцы жадно
выдергивали сигареты; под светом фонаря окружили его чужие лица, молодые,
настороженные, чудилось, не доверяющие его щедрости, но оттого, что было
сегодня в Парке культуры и в светлом салоне речного трамвайчика, оттого,
что сегодня свершилось в его жизни, он, рассовывая в руки парней сигареты,
улыбался им, говорил с наивной широтой счастливца:
- Какая же это ерунда, ребята! Догадываюсь - нет денег на сигареты. Все
мне знакомо. У меня бывало - ни копейки.
- Что? - спросил кряжистый парень, подозрительно ощупывая Никитина
остро-раскосыми глазами. - Что сказал?
- Я очень хочу купить вам всем сигареты, ребята, ведь я знаю, что
такое, когда нет ни копейки, - сказал Никитин, кивая, подхваченный
соучастливой добротой к ним и ничуть не разочарованный этой встречей, где
нужна была его помощь, на этой затихшей до рассвета Пятницкой, с
потушенными рекламами маленького кинотеатра "Заря", в синевато-летней
прозрачности ночи. "Да, да, - подумал он, - мне не хочется идти домой. Я
могу хоть целую ночь бродить по Москве, встречать поздних прохожих,
закуривать, знакомиться, разговаривать с ними, вот как с этими парнями.
Как это прекрасно - знакомиться с людьми!"
- Знаете что? - сказал Никитин дружелюбно и просто. - Если "Балчуг" не
закрыт, пойдемте в ресторан, купим сигарет, какого-нибудь вина выпьем,
поговорим... Хотите, ребята?
- За чей счет? Кто платить будет? - спросил кряжистый парень в
коротеньком пиджачке, но подумал и сейчас же толкнул кого-то в сторону
ресторана "Балчуг" за мостом. - Дуй туда!
Сразу двое парней бросились через пустынный мост к ресторану,
светившему сквозь зашторенные окна; и видно было, как застучали они в
задребезжавшую на всю улицу стеклянную дверь, затем появилась за стеклом
фигура швейцара, донеслись требовательные голоса: "Открой, папаша!" - но
дверь не открылась, темная фигура швейцара исчезла, после чего двое эти
вернулись; один из них воз...


