Саша Соколов. Между собакой и волком
страница №3
... ИльиДжынжирелы удел. Чтоб тебе самому сорваться, проводник мой услышал мои
слова. Так сказал ему сгоряча — а сам и сорвался. Что за комиссия, мол,
приятель, оборвался, упал кулем под колеса и оттяпало босую ноженьку, будто
серпом. Вижу — кто-то знакомый с клинком с поднебесных стропил слетает
помочь. Серафим шестикрылый, дежурный, махни ятаганом раза, отруби-ка всего
уж от настоящих мест: зельно болезен, озорный. И начальник подоспел
пожурить. Вам-то что, позавидовал, санаторию себе обеспечили, а людям
выговора по вашей линии получай. Не браните, мокропогодица ж, оскользаешься.
Мысль: сорвалась, плакала, невидимому, экспедиция, улыбнулось Илье последнее
целование. И опять я в просаке, когда, гордясь, поручику советую в билет
заглянуть. Дуралей ты, он оборвал, попечитель билетов по званию брать не
обязан, а когда и возьмет другой раз, то литерный и в любой конец, и гляди
ты в этот билет, не гляди — все туман, и туда сего предъявитель отправился,
сюда ли — ничего не понять, лишь плацкарта бьется купейная на ветру да
талон на получение белья шелестит. Нет, не пыльно вы прилепились, земляк,
но, видать, не всегда и везде попечителям выгода. Получается, непопечителям
иногда очевиднее, куда им путь лег. Взять того же меня, мне — к Орине, ее
мне вынь да положь, направление к ней мне держится.
7. ЗАПИСКИ ОХОТНИКА
ЗАПИСКА Х
По пороше
Рецептов бордосских пропоиц,
Что давят шато и де-кот,
Купаясь в точилах по пояс,
Не знает ликерный завод.
Но знает компанья бракеров --
Не знает унынья зане --
Священную силу кагоров
С бордовым осадком на дне.
Немало баклашек хороших
Сего дармового питья
Привозят они по пороше
В ягдташах косого шитья.
Привозят закусок без меры --
Колбасы, консервы, сыры:
Бракеры мои, браконьеры,
Да здравствуют наши пиры!
Но вот загорелась — понеже
Тьма тьмущая перешла --
В беленом гробу побережий
Пуркарского негру смола.
Поскольку охотник желает
Узнать, где жирует фазан,
В ошметках собачьего лая
Нам чудится слово сезам.
Сображник! За дряблую щеку
Последний глоток заложи --
Пора уж. Жужжи в получоках
И в чоках, ветрило, жужжи.
ЗАПИСКА XI
Заговор
У Сороки — боли, у Вороны — боли,
У Собаки — быстрей заживи.
Шел по синему свету Человек-инвалид,
Костыли его были в крови.
Шли по синему снегу его костыли,
И мерещился Бог в облаках,
И в то время, как Ливия гибла в пыли,
Нидерланды неслись на коньках.
Надоумил Волка заволжский волхв:
Покидая глубокий лог,
Приползал вечерами печальный Волк
И Собаку лечил чем мог.
У Сороки — боли, у Вороны — боли,
Но во имя волчьей любви
От Вороны ль реки до реки ли Нерли
У болезных собак — заживи.
А по синему свету в драных плащах,
Не тревожась — то день иль нощь,
Егеря удалые, по-сорочьи треща,
Вивериц выгоняли из рощ.
Деревенский, однако, приметлив народ,
У Сороки-воровки — боли,
Проследили, где дяденька этот живет,
И спроворили у него костыли.
И пропили, пролазы, и весь бы сказ,
Но когда взыграла зима,
Меж собою и Волком, в дремотный час,
Приходила к Волку сама.
У Сороки — болит, у Вороны — болит,
Вьюга едет на облаках,
Деревенский народ, главным образом — бобыли,
Подбоченясь, катит на коньках.
И от плоского Брюгге до холмистого Лепп,
От Тутаева аж — до Быдогощ
Заводские охотники, горланя: гей-гоп! --
Пьют под сенью оснеженных рощ.
Как добыл берданку себе инвалид,
Как другие костыли он достал,
И хотя пустая штанина болит,
Заводским охотником стал.
ЗАПИСКА XII
Философская
Неразбериха — неизбывный грех
Эпох, страстей, философов досужих.
Какой меня преследовал успех,
Что я не разбирался в них во всех,
Вернее, разбирался, но все хуже.
Когда ж мне путь познанья опостыл
И опостынул город неспокойный,
Я сделался охотником простым,
А уж затем заделался запойным,
Со взором просветленным и пустым.
Люблю декабрь, январь, февраль и март,
Апрель и май, июнь, июль и август,
И Деве я всегда сердечно рад,
И Брюмерам, чей розовый наряд
Подчас на ум приводит птицу Аргус.
Теперь зима в саду моем стоит.
Как пустота, забытая в сосуде.
А тот, забытый, на столе стоит.
А стол, забытый, во саду стоит.
Забытом же зимы на белом блюде.
Повой, маэстро, на печной трубе
Рождественское что-нибудь, анданте.
Холодная, с сосулей на губе,
Стоит зима, как вещь в самой себе,
Не замечая, в сущности, ни канта.
ЗАПИСКА XIII
Валдайский сон
Накануне первых звезд
От угара плачу --
Мерзни, мерзни, волчий хвост,
Грейся, хвост собачий.
Дрыхнет Кот у очага
И храпит немного,
Из худого сапога
Вылезает коготь.
Снится этому Коту-
Воркоту Валдая:
Сидят волки на мосту,
И Кот рассуждает:
Если б я Собака был,
Я любил бы Волка,
Ну, а если б волком выл,
По Собаке б только.
Погляжу ли из окна,
Из другого ль гляну --
Вся в снегу стоит сосна
На снегу поляны.
Идут ведьмы на погост,
О своем судача:
Мерзни, мерзни, святый хвост,
Грейся, хвост чертячий.
Все сине. И вся синя
Слюдяная Волга,
Едет Пес по ней в санях,
Погоняя Волка.
ЗАПИСКА XIV
Подледный лов
Ни рыбы-севрюги в реке не живут,
Ни рыба-хаулиод.
Чего ж я, как рыба-удильщик, тут
Раззявил над прорубью рот.
А ты бы, дядя, домой хромал,
Потехе, как говорится, час --
Зари обремканной бахрома
В Европу завесила васисдас.
Отзынь, Запойный, на три лапти,
Отбрил я себя сам,
Не лепо ли бормотухи хватить
С хлебной слезой пополам.
Кого это там еще Бог дает --
С лампою, на коньках...
Никак Алладин Батрутдинов идет,
Татарина шлет Аллах.
Ну ты и горбатый средь наших равнин,
Хирагра тебя еры,
На кой тебе лампа, чуж-чужанин,
В дремучие эти поры?
Якши, мармышка, поймал ерши?
Проваливай, конек-горбунок,
Ты есть наважденье, хвороба души,
Батрутдинов сто лет как йок.
Упал в промоину, катясь в кино,
И хоть выплыл, да через год:
В карманах чекушка и домино,
И трачен рыбами рот.
Выловили — не припомню числа --
Дед Петр и Павел-дед.
Чекушку распили, забили козла
И вызвали кого след.
Умчался. Право, такой стал плут.
А был — честнейший бобыль.
Ни рыбы-химеры в реке не живут,
Ни рыба, к примеру, горбыль.
ЗАПИСКА XV
Архивная
О, как мне душно будет
Когда-нибудь в пыли
Архива, его полок,
Эх, скушно будет мне.
Однажды и в пенсне
Нагрянет архивист.
Во мне он станет рыться,
Копаться, разбираться
В каракулях — найдет:
Рисунок и портрет,
В кунсткамеру билет,
И среди остальных --
Записку эту вот
И о себе прочтет.
И он смеяться станет:
Ха-ха, на весь архив,
Охотник архаичен,
Беда как неприличен,
Однако прозорлив.
И как он счастлив будет
Находкою своей.
И будет, просто будет,
А я-то уж не буду,
Ни в праздники, ни в будни,
Но как мне вечно будет
От времени вдали,
Вдали от обязательств,
В стесненье обстоятельств,
В удушливой пыли!
ЗАПИСКА XVI
Стих о прекрасной бобылке
Над кофейника носиком пар,
Словно капитулянтский флажок.
Нацеди кофейку, мой дружок,
Восхитителен этот навар.
Повевай, про Бразилию весть --
Аромат, что премного воспет.
Не беда, что бразильского нет,
Хорошо хоть с цикорием есть.
Нас так балует мало судьба,
Что и цикорию рад, как эрзя,
Ведь не сами ль мы чей-то эрзац,
И не наше ли дело труба.
Посему, не взирая на то,
Что бобылок прекрасных — полно,
Объявляю, что мне все равно,
Кто мне штопает шарф и пальто.
Оттого, хоть из лести не сшить
Лисьей шубы, скажу не тая:
Ты прекрасна, бобылка моя;
А портрет — так с него же не пить.
Неспроста перочинный вострю:
Близок ангела день твоего,
Подарить не придумав чего,
Шкуру вепря тебе отмездрю.
Завари же в преддверие тьмы,
Полувечером, мнимозимой
Псевдокофий, что ложнокумой
Квазимодною даден взаймы.
ЗАПИСКА XVII
К незнакомому живописцу
Старина! как сербу чизма
Из Хорватии тесна,
И как милая отчизна,
Или собственная тризна,
Зачастую нам скучна,
Так и наша укоризна
Вам, художникам, нужна.
То ли спутал ты, дружище,
Впечатленья от веков,
То ль писал ты Городнище
Совершенно без очков.
Ибо ловчие в кафтанах
И немодных башлыках
Мне по крайней мере странны,
А тем более — в чулках.
И не кончится забава
Ни добром и ни бобром,
Если выйдем мы в облаву
Не с берданкой, а с багром.
На котором, между прочим,
За спиною у стрелка
Все качается, всклокочен,
Образ волка-тумака.
Обстоятельства же наши
Ты повапил, словно гроб:
Позлащенные ягдташи
Сторонятся здешних троп.
И чресчур благообразны
Три красотки кубаре,
Опаляющие праздно
Поросенка на костре.
Мастер мой, та дульче вита
В осененье острых крыш,
О которой всей палитрой
Ты столь искренно скорбишь,
Перешла, быльем повита,
Но вороны те же; кыш!
Тем не мене — взор пирует,
Кинь его туда, сюда:
Приворотное чарует
Зелье неба, снега, льда.
В пору сумерек щемящих
Конькобежцев визг щенячий
Раздается вдалеке --
На прудах и на реке.
Был бы я купец какой-то,
Полотно бы закупил
И повесил бы над койкой --
Лег и сам себя забыл.
Но поелику пропойца,
Куплю зелена винца
И узрю твой жанр в оконце,
Из-под пятого венца.
Вот она, моя отчизна,
Нипочем ей нищета,
И прекрасна нашей жизни
Пресловутая тщета!
ЗАПИСКА XVIII
Преображение Николая Угодникова
(Рассказ утильщика)
Нет, не даром забулдыги все твердят,
Что по Волге нет грибов милей опят,
И напрасно это люди говорят,
Что водчонка — неполезный очень яд.
Это мненье, извиняюсь, ерунда,
Нам, утильщикам, без этого — никак.
Предположим, даже примешь иногда,
Но зато преображаешься-то как.
Раз бродили-побирались по дворам,
Выручайте Христа ради-ка гостей,
Выносите барахло и прочий хлам,
Железяки, стеклотару и костей.
Пали сумерки, и снег пошел густой.
Не бреши ты, сука драная, не лай.
Мы направились к портному на постой,
А с нами был тогда Угодник, Николай.
С нами был, говорю, Угодников-старик,
Поломатый, колченогий человек.
Мы — калики, он — калика из калик,
Мы — калеки, он — калека средь калек.
Нет у Коли-Николая ни кола,
Лишь костылики. И валит, валит снег.
Непогода. И галдят колокола,
И летят куда-то галки на ночлег.
А летят они, лахудры, за Итиль,
В Городнище, в город нищих и ворья,
А мы тащим на салазочках утиль,
Три архангела вторичного старья.
Час меж волка и собаки я люблю:
Словно ласка перемешана с тоской.
Не гаси, пожалуй, тоже засмолю.
Колдыбаем, повторяю, на постой.
А портняжка при свечах уже сидит,
Шьет одежку для приюта слепаков.
Отворяй давай, товарищ паразит,
Привечай уж на ночь глядя худаков.
Как засели дружелюбно у окна,
Ночь серела — что застираны порты.
Не припомню, где добыли мы вина,
Помню только — насосались в лоскуты.
Утром смотрим — летит Коля-Николай:
Костыли — как два крыла над головой.
Обратился, бедолага, в сокола:
Перепил. И боле не было его.
8. ЗАИТИЛЫЦИНА
Зачерпнул я, читайте, сивухи страстей человеческих, отведал гнилья
злообразных обманчивых жен, и отрава едва не придушила меня. Сумерк длился,
и морок был, а на рассвете открылась, как рана, неутишимая алчеба по
чистому, по незамутненной воде. Препоясался я чем попадя и пошел, выражаясь
условно, на самую глубь, юля. Что есть счастье, и что есть несчастие, милый
Вы мой? Не пасуйте, ответ незатейлив: счастие — это когда оно есть. Но не
сетую, перемелется. Отзвеним неточеными, отболим кумполами дубовыми, отдурим
и отпляшем, и отчалим однажды по утрию в Быгодождь. То-то пито будет во имя
нас, то-то слез лито, то-то воротов понарвут друг другу приятели на девятый
день. Прежде мы провожали, плывя в челноках шумно, а теперь другим пировать
следом в стругах, нам же тихо лежать на переднем подошвой врозь. Сам
Погибель Фома ради такого случая стариною тряхнул — за весла сел. Он
грести-то гребет, но и карманы нашего парадного обмундера обшаривает втихаря
босиком. Зря стараешься, дорогой, до тебя все прорухи обчистили, ни махорины
нет. Что Вы, что Вы, не сетую — станет мука. Много бродил я, трудился и
выбивался из жил, обаче более бил баклухи. Взматерел я и выстарел,
залоснился и вытерся, как в обиходе хомут. Тертый калач прошлогодний я
сделался, мозоль и хрящ, а не вечор ли был сдобою. Обернусь, заломя треух,
оглянусь на себя, поспешающего в рогожке пестрядинным путем — высоко мне
там, близко к Боженьке, там славно мне. Залюбуюсь. Кто я, спрашивается
иногда, и кому. Брат и сват я кому-то, кому-то кум, а бывает, что вовсе зять
— ни дать и ни взять. Но бывает — никто никому, сам себе лишь, и то не
весь. Ныне — пройда и бражник, валюсь в лопух, завтра — лунь я болотный,
кычу совой в бору. А просплюсь — и пророк опять. Это что еще, вот
когда-никогда путем пестрядинным точить иду: стал Точильщик, кустарь
посторонних солнц. Там, по правую руку. Стожары-пожары горят, тут, по левую,
— Крылобыл, косолапый стрелок, пули льет. Позади у меня Медицинские Сестры,
впереди — Орина-дурина и чадо ее Орион. Много бродил я по мироколице и
много созвездий определил. Есть созвездье Бобылки, только не разбираю,
какой, есть Поручики, Бакенщики, Инспектора. Есть Запойный Охотник, заводной
в миру бузотер, мужик правильный — жаждой неугасимой, удалью исключительной
до кимрских кожевенных слюз включительно пресловут. Пишет нечто, листает --
позвольте ряд мыслей выдержать? Не превратно ль, доказывает, вино сего года
в старую бочку лить, разорвет оно ее по всем швам, искарежит вещь и, что
обиднее, само вытечет. Добрый, добрый совет, возразить нечего. Единственно
— не про нас, не про нашу Заитильщину небогатую он, ибо как бы это нам
винища столь себе раздобыть, чтобы всю бочку — без разницы, новую там или
б/у — затарить враз, на какие, с разрешения усомниться, таковские. Куда
полезнее иной там урок. Нечего, учит, приставлять целые заплаты к тряпью
рваному — неказисто. А потом — целое-то к чему раздирать. Вот это — про
нас, это мы понимаем. Но, признаться и оно ни к чему как-то фактически, ведь
имеем ли новое что-нибудь среди хламоты нашенской. И еще один случай
произошел. Сеял, якобы, сеятель. Неясно, где — на Рунихах, на Лазаревом ли
Поле, у Бабкина ли Креста. Тоже было; сошлась одна богаделка с
Зимарь-Человеком в лесах — и Кондратий ее с испугу хватил. Постепенно
находят. Очи у нее ворон выклевал, грибки в туеске червячек поел, а бор как
стоял — так и стоит вокруг, пока не сгорит. И вкопали на той поляне на
память крест. Сеятель же одно зерно при дороге бросил, другое на камни
какие-то уронил, третье в чертополох, и лишь четвертое более или менее
удачно поместить ему удалось. Итого, одно зерно кречет усвоил, второе --
коршун, иное — перепела. А вы как думали? Им продовольствоваться хочешь-не
хочешь, а тоже крутись. Зато четвертое взошло с грехом пополам и выдало ни с
того ни с сего урожай непомерный — сто зерен. Почитал я ту книгу охотникову
и осознал: перемелется. Не волнуйтесь, наблюдается посреди нас и созвездие
Пожилых. Если снизу смотреть, два локтя Вы повыше располагаетесь
Зимарь-Человека звезды. Словно пригоршня светляков Вы. Тот же светит, как
крупный фингал впотьмах, хоть на поверку и мухортный. Егерь данный как
личность в обычных летах, но сам собою видный, заметный. Оспа портрет ему
слегка изменила, еще — дробью охота его потратила, нос — морозом, вином
нажгла, а лис ему бешеный ухо отгрыз: понимаем ту бабушку. Вижу — Зимарь
супругу теперь губить повез, не вытерпел, Даниилы мои с Гурием-звероловом
под городом воскурили, беседуют, а Илья Дзынзырэлла в отхожей местности
старшой объявил: жадаю ракушек твоих, мне их побольше давай, соль и спички
имеются. Всюду сумерки, всюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек
телегой скрипит — заосеняло с небес, у коллег в Городнище завьюжило, а на
моей Волка-речке — иволга да желна. Поступаю, как старшая велит, и вступаю
по колено в волну. Набиваю суму переметную я битком и развожу костерок.
Слышу — мастера в декабре под горой гудят. Речь у них, главным образом, про
Петра, недостаточно ясно точильщикам, что с ним такое. Возвратился тогда
Егор к сидням на косу и сказал им, что нету ему после той дамы развеянья от
бытия ни в чем, хоть вешайся. Те утешать: повеситься ты всегда успеешь,
спорить лучше давай. Спорить так спорить, Петр, заядлый, согласился тотчас.
Знаешь ли селение Вышелбауши? Знаю, завод лесопильный там, как бы, работает.
Верно, давай мы, значит, спорить пари, что не спроворить тебе оттуда хотя бы
одну балясину, а когда и спроворить, то слабо тебе на ней удавиться, слабо,
вряд ли, пожалуй, удушишься ты на ней, запасуешь, кишка тонка, и так далее.
Это сидни Петру на косе говорили, это они, сидни, твердили Федору, а у Ильи
дело к ужину, ракушки на угольях пеку. Скис ветерок и рябь на воде ли, в
душе ли на место вся улеглась, и соловей тут в ужовниках пули льет. Кто про
завод — я про фабричку. Голос был мне: имей в виду, учредят в грядущие
сроки фабричку при устье Жижи-ручья, не какую-авось, так себе, а пуговичную.
Как учредят, как запустят, да как пойдут пуговицы изготовлять — так сразу
застегнутые все станут ходить наглухо. И потребуются перламутры в
количествах — только подтаскивай. И откроют при фабричке точку, но не
коньков, а приемную, и начнут от населения всей державы ракушки брать, ибо
довольно-таки в них перламутров скрывается. А кто более остальных полезного
сдаст, того фабричка челноком подарит. По-хорошему тебе говорю, голос был,
не ленись, собирай сокровища. Много бродил я и много ужинал, ракушек
опустошил — несть числа. Створок порожних, благоустроенных ладошек
нищенских на манер, створок бесценных, с исподу матовых, припрятал --
страсть. Прятал открыто, разбрасывая по земле, потому что вещь, на виду
лежащая, — она укромней всего лежит. Так что Вы, эту тайну выведав,
чур-чура, не приходуйте перлы мои, буде обрящете. Ну, в руках повертеть --
повертите, запрещать не хочу, но повертели — и кладите назад, где взяли,
иначе Карл у Клары украл кораллы получится. Настоящее прошу передать по
команде, чтобы усвоили, табакуры же в первый ряд. А то моду взяли — все под
пепельницы приспосабливать. Ужо им, настанет, знаете, ли, некоторый день.
Как завижу — баржи с пилильщиками поволокли бревенчук пилять, то хватаю
мешок поуемистей да поцелей и чешу торопливым аллюром по бивуакам
старопрежних пиров. Соберу, сдам по адресу — ладья моя. Не худой, все
заметят, Илья себе челночек прикукобил, не так себе. А вы как думали, я
скажу, полагали — лыком я шит, дулей делан? надеялись — мякина у
точильщика в котелке? Нет, завистники, нет, нехалявые, это лишь с виду я
юноша немудрой, понарошке только к навозу жмусь. Светлое будущее у меня
настанет тогда с яликом личным. Вот когда мы за ягодами лесными в Заволчье
повадимся, грибники ль записные. А то я приглашаю радушно, а с транспортом
напряженка. Все же верю — в свое время и на ту сторону попадем, давайте
лишь выдержку отработаем. Сапоги, повторяю, достаньте — кровь из носу,
крапивой щиколки обстрекать по лощинам — пара пустяков, да и змея в
буераках держится. Да, и дождевик прихватите, вдруг дождь. Здравия желаем,
долговязый Вы мой в макинтоше и в кепаре, залезайте, корма скучает по Вас.
Мяты, медуницы, болиголова я там подстелил, чтобы Вам пахло недурно, чтоб
ненужный запах отбить. И отчаливаем, наконец, с прибаутками и с козьими
ножками на губах. Верней, Вы в последний момент закапризничали, отказались
— и я в одиночестве отвалил. Отвалил я пошляться в свои мировые орешники,
которые завещал мне однажды осенью один старожил. Завещал, показал, а к
весне отойти предпочел он к умершим. Но орешники действительно хоть куда, в
гранке каждой орехов, что у приблудной козы, не в обиду ей будет сказано,
под хвостом катяхов. Правда, к стыду моему ни разу я после имение это
недвижимое не навестил. Что за притча, зачем я туда не направлюсь уже на
артельском челне ? А затем, что пропили мы артельский артельным же способом
раз двадцать пять. Пареной репе подобен, но всякую снасть или живность
дозволяет пустить в оборот не единожды. Нету денег порой; ничего, дело
ихнее, зато есть кот. Не у нас, понятно, точильщиков, нам ни к чему, мышь
железа пока не кушает, у мельника, видите ли, имеется кот. И прикидывается
один из шатии перехожим каликою и переходит к мельнику на бугор: какое это
село тут будет у вас? Не обессудь, Малокулебяково, мол. А я думал --
Мыломукомолово тут будет у вас. Нет, Мыкомулоломово — песня давняя,
Мыкомулоломовым мы прежде звались. Хм, а Милокурелемово в таком варианте
где? Малокулелемово, рече, в другой стороне совсем, у нас мало никогда не
кулемали. И покуда он с мельником чепуховину эту мелют, пролазы наши за
амбаром кота караулят с мешком. Кличет мельник на туманной заре ангорца
сибирского, бродит, зычный, по-над Итиль-рекой, а тот — далече. Не дрейфь,
растяпа, в добрые руки починщики его сбудут с рук. Сразу и новая смена
рукава засучает. Верю, и сотрудники не подведут, мурлыку у покупателя со
двора сведут тем же способом. Сходственная катавасия наблюдалась и с
челноком. Не скажу теперь, у кого мы его впервой утянули, слишком событие
удалено, да и не суть это важно. Замечу только — сплавляли затем многажды и
регулярно и тоже всенепременно понятливым. Напоследок, однако, срезались,
осрамились, загнали весьма безответственному. По совершению купчей, после
заката, в куриную слепоту возникаем как тать у прибрежных колов, где по
сведениям прогнозов сударь сей лодку нашу намеревался держать. Смотрим --
нет плоскодонки, лишь груда щепы лежит. Выясняется. Меж тем, как мы с
беднягой торговлю вели, у него как раз баньку обчистили. Ковш забрали,
мочало, обмылок и казанок. И сетку заодно выдрали из ручья, поскольку баня
та при ручье. Егерята промыслили, сомнений на этот счет не лелеем. И когда
покупатель приплыл на обнове домой и обнаружил ущерб — он тогда весь
затрясся. Зачем смеешься, черемисы одни спросили, посиживали невдалеке, за
воротник закладывая: что ли весело? Как же мне не смеяться, Вася этот --
потому что это был он — отвечал. Как же мне не смеяться, он отвечал,
сквозил мне в буреломе судьбины разъединственный огонек — мережа дыра на
дыре, и мечтал в рыбаки податься, дощеник все желал прикупить. И проследите:
то челн уке — снасть э-э, а то челн э-э — снасть уке, ее выкрали. Нет,
неправильно Михей Марафетин учил, будто всякий ставит брату своему сеть;
здесь картина обратная: ты, брат, ставишь, а брат твою сетку тащит. И
сотвори Василий топор и поруби наш струг за ненадобностью в ликованьи
сердешном. Вот и обезлодили мы на старице лет, прогуляли ушкуй свой
артельным путем безвыгодно. Как же, говорит, не смеяться.
Все-таки, положим, Фомич, промыслили мы с Вами посудину. Снарядились,
достали и сапоги, и лукошко, и плащ; и что характерно — я отвалил, а Вы
воздержались. Я всполошился: загрипповали, хвораете? Нет, здоровье по норме,
хлопоты просто по службе наметились — с письмишком твоим спешу
ознакомиться, а грибы мои, к сожалению, меня подождут. Истина Ваша, синица
верней журавля; ознакомьтесь, вселите надежды великодушно. Отпихнулся чем
водится — и пошел жуком-водомером безвредным рывками ширь мерить. Точно как
чибисы уключины плачут, ничуть не смазаны. Замечаете, погодка установилась
— шепчет, давешней не чета. Не стрельнуть ли у Вас по этому случаю двоечку
папирос, одну в зубы, вторую за ухо, про запас. Лепота невозможная. Бор --
красный, лес — лис с подпалинами, Итиль — медом потек перламутровым --
ложкой ешь. И вода просвечена, что луной, и ведомо-неведомо пустылок на дне,
и нашлепку любую читаешь ярлычную запросто, как сквозь прилавка стекло.
Поднырнуть бы, собрать бы сосуды бесхозные — да в Слободу. А? Что Вы,
пустые мечтания, глубоко непомерно, а вовсе не водолазы мы. Вот пиявкам --
доступно, сосут. А караси-то здесь где, ерши эти самые? Пригляделся --
кемарили в ямах, в тени берегов, под корягами, и Орина плыла надо мной,
ляжки ее разводя по-лягушьи, совсем. Будто в зеркале плыла она наверху,
будто блазнилась, и волосы длинные тянулись, как тина вдоль боков и спины,
груди же — чтоб не соврать — ходили парой крупных линей меж рыб. Из
далекой близи моей мог без зазрения совести впечатление от женщины получить,
и рассматривал всю, поскольку хватало воздуху, а когда не хватало --
выплыву, подышу и назад. Статью своей разбитной нарочито гусей дразнила в
Илье, но характер держал, не давая нервам амнистии, и терпенье хранил
горделиво — дразни-дразни, нам, сиротам, не привыкать, мы вытерпим. Но
поимей в виду: как набью я оскомину долгой мольбой, как принужу тебя,
курносую, по всем статьям — уж попарю я, паря безродный, корягу плоти моей
бессовестно, поманежу, как следует быть. Что ракушек касается, то и они, они
тоже там были раскиданы. Эти просто раскиданы, лежали, отсвечивая, иные
ползли старательно, не известно куда, и при том оставляли на грунте
податливом, зыбком такие следы, будто Горыныч наползал их, тонины небольшой.
Спички и соль, намекаете, имел ли я при себе? Не совсем: в числе остальных
специальностей находились в одеждах, а те, в свой черед, в скабиозах, в
чапыжниках. До искалеченья — и даже поздней — до той бобылочки вплоть,
которая пистоны позастрочила намертво, дабы руками я попусту в карманах не
шуровал, все достоянье хранил я обычай прадедов там содержать. Ныне манатки
складирую частью в суму, частью в пустую штанину подвязанную — комфорт. Не
было бы, говорит, удачи, да неудача была. Ну и вот. Что предсказывал я Орине
в уме — то и сделалось. Навещаю по старому стилю того же июля числа,
понимаете ли, двадцатого, у Ильи именины, а у нее выходной отгул. Неужели в
апартаментах торчать — айда пошляемся. Пятый час. Воздух стыл его слабый,
трогательный, но ляги, поди ж ты, расквакались, как ненормальные, зачуяли
настроенье мое. Было мелочью рублей при себе четырнадцать, на станции с утра
насшибал. Из них под платформой только обрел до рубля — растереха еще у нас
пассажир. И вообще красота под перроном, уютно — коптишь, покашливаешь, и
всем на тебя наплевать, где ты есть, или, может быть, кто. Наоборот, ты
сквозь щели меж досками любопытствуешь и провидишь все досконально;
некоторые, к примеру, барышни вообще почему-то без нижнего. Ну, и Орина
аванец накануне взяла — гуляй, рванина. Был-имелся в те хитрые годы как
годы трактир-не трактир, лабаз-не лабаз, а давай читать забегаловка.
Отстояла она от бараков — рукой подать, ближе близкого, фрамугами лупилась
на тракт. Отоварились — и приютились за дамбой, в акациях, в самой дреме.
Оре я, как не нами заведено, лапсердак подстелил, сам — просто так.
Закусили; таранка азовская вяленая, третий сорт, — та и сейчас перед
глазами стоит. Спели, попели, потом я несколько рискованных приключений на
память привел. А замолаживало, гроза от хранилища заходила, и пожалел я об
этой затее своей, потому что достали нас — прямо достали квакухи хором
большим. Мыслил я тучи вспять завернуть, да лень одолела, назюзился и
размяк. Бог с ней, думаю, пускай гремит, скрытная вода в облацех, авось
пронесет. Ан пролилось. На поляне пристигло нас, у самых качель. Поугрюмело
все, зашаталось, закапало. Побежали, торопит. Сама на берег влечет. Там
карбас перевернутый ничейный на гальке валялся ничком, и рогатина невысокая
его подпирала под обечайку, чтоб можно было подлезть. Спички подмокли, но
кремень и огниво не отказали — трут подпалил я в момент. Щепок хрустких и
гильз отработанных папиросных — всякой горючей мелочи нашлось в избытке;
сварганился огонек. Озарило прекрасно светом этим Орину, осияло заодно и
Илью, и пошли по обводам шершавым тени наши ходить. Шел бабай по стене, нес
семеро лаптей, и себе, и жене, и дитенку по лаптенку, я ей, помню, сказал.
Хлынь обшивку когтит и когтит, а нам — сухо, беседуем, на ветоши прилегли.
Посвятил ты меня в свои случаи, подруга мне говорит, а желаешь — и я тебе
что-либо поведаю.
9. КАРТИНКИ С ВЫСТАВКИ
Друг семьи, разъездной чиновник, чьи предки, сицилианские негоцианты,
прикатили когда-то в Россию за партией tarantasos и на обратном пути навечно
застряли в непролазной грязи где-то меж Конотопом и Сызранью, и чей портрет
блистает отсутствием в экспозиции, принимает участие в нашем герое. Когда
последний, по выражению первого, входит в действительный курс респектации,
чиновник рекомендует юноше пуститься по своим стопам и составляет ему
протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была
решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, выделялся из
лиц остальных наездников ясной высказанностью характера и томнооко и
полногубо реял над кавалькадой. Физиономии же однокашников были
посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать
цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час --
река-клоака, и зачастую восторженный отрок дерзает морячить по ней на
монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и
тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет — очнется в сумерках бытия
кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание
черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины
беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой --
воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно
зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та — верно,
рябая и гнилозубая — девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои
дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу
школьно-письменными принадлежностями и поет безмотивно и нескончаемо --
дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя,
заячьегубая, пьянозачатая, — а ты на заре своей бедной юности просыпаешься,
обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься,
стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он
ли это или кто-то другой, например — тот же ты, но такой же затурканный
рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать
шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в
пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали
гроссбух? Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов
шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках,
предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал
доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных
ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука. Шагал нешироко,
оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою
произошло бабьим летом шестнадцатого на Бзуре. Война. Воздух сер,
равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения
медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают,
пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят вороны в той
же дуброве на гладкой торжественной высоте, обозначенной на топографических
картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как в лесопильне
кто-то пилит пилою, а некто, но тоже на лесопильне, пиликает на концертино.
А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися,
колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных
ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с
мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников,
чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается
слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более
изучаешь его. И не всяк ли разумный, спешащий в путь свой, Ахиллу подобен:
никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего
бы то ни было. Анкета глубокой осени. Профессия — прохожий. Место работы --
улица. Стаж работы по специальности — вечность. Не лучше получается и с
другими принципиально способными перемещаться объектами — они не
перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается
перелет стай. Над ребристыми, мутно-бордовыми кровлями парят они, куртуазно
пошевеливая краями крыл. В парке — духовой оркестр, но свободных мест на
скамейках — полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы
граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения,
а верней — недвижения, относительно статичности всего Городского
Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на
которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на
редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока,
завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера — известного сапожника
без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу --
раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности
городского предзимья — пусть. Но неожиданно на экране окна пошло
черно-белое немое кино Первоснежья, и если улица до сих пор не дарит
унылому взору энергичных субъектов, благоволите найти их, представить,
вообразить самому себе и, не мешкая, спроецировать на экран. Нате в некогда
модных клетчатых кепи мальчишек-газетчиков, вопящих сенсационные шапки.
Благодарю вас, но вы не учитываете, что сенсации официально отменены, те
мальчишки ушли на покой и газеты продаются только в киосках. Значит следует
показать бывших мальчиков, ставших ныне живым воплощением неизлечимых
недугов, а сенсации — за неимением нынешних — набрать вчерашних. Вон они,
мальчуганы, чешут по мосту вдоль чугунных имперских с орлами решеток,
пытаясь сбагрить встречным ахиллам так называемые свежие номера. Впрочем,
чешут — сказано сильно; однако, в сравненьи с ахиллами даже и чешут.
Обратите внимание, некоторые передвигаются на инвалидных колясках, а одного
обрядили уже в последний путь: дубовую обузу поставили на полозья, и
сослуживцы почившего влекут ее по свежей пороше. Как вы находите эти лица?
Они затасканы. Неужели время не пощадило их? Никоим образом. Так-с, а души?
Увы, души искалечены до неузнаваемости, просто гроша ломаного не дашь. Марш
угрюмых субъектов с желтыми от желудевого кофе клыками в морщинистых ртах, с
пачками пожелтевших от злости и лживых нападок листков подмышками,
конвульсируя виттовыми телами и жестоко гримасничая, совершал продажный ход
по маршруту А-трэма. Так называемые белые мухи роились над разносчиками,
слепили их, щекотали им угреватые, переспелые их носы и, как перхоть,--
почти столь же густо — облепляли их плечи. Распространители спотыкались о
земные неровности, падали, шлепались, рассыпали несомое и, чтобы собрать, на
карачках ползали дальнозорко. Все-таки они были очень тяжелые, те грошовые
кипы. Но, может, то были совсем не газеты, может, пенсионеры вынесли на
продажу истории своих болезней — такие тяжелые — таких тяжелых? Нет-нет,
то были как раз газеты — истории болезней истории — такие тяжелые — таких
тяжелых, а истории собственных болезней газетчики носили в себе, сами
являясь историями этих заболеваний. Бедные престарелые: они долго не могли
одолеть чуть заметную горбинку замостия — гололедица. Едва не достигая
вершины, сотрудники по очереди соскальзывали вниз вместе со своим
историческим грузом, причем, одни удерживались на ногах, но не другие.
Съехав к подножью, предпринимали новое восхождение и снова съезжали — сизиф
за сизифом: потеха! А теперь дайте звук. Забирайте. Сначала хрипы и стоны,
астматический кашель, шарканье обуви, харканье, всхлипыванья и т. п. После
кто-нибудь что-нибудь потерявший вопит: да где же мое что-нибудь! Ответом --
безмолвие, всем недосуг, каждый увлечен процессом движенья — процессия.
Процедура влачения импровизированного катафалка — звуки влачения. Крик:
свежие новости! Клик: Русские Ведомости! Затем все разом, но разное: Голос!
Новое Время! Биржевая! Петербургский листок! Сопение пневматических
тормозных устройств — трамвай нагоняет и обгоняет прессопродавцев, и
хлопотное лопотанье двенадцати пар колес, хоть и звучащее под сурдинку
снегопада, глушит этот нестройный ор. Наконец последний вагон показал
ветеранам овальный тараканий зад с торчащей и ворочающейся колбаской
фаркопфа, с буквой А, шагающей агрономическим аршином, и с тихими
человечьими мордами за мутными бычьими пленками тамбур-площадки. Часы над
воротами парка военного отдыха свидетельствовали наиболее скушное время
суток — пики откозыряли час и зашли под второй. Японию навестила ночь, и
каратисты Хоккайдо, нахыкавшись, дрыхли на своих татами. В Китае рубили
собачьи головы. Турция пахла кофе и табаком. В Албании, несмотря на
землетрясение, у дома, где жил патриот Кастриот, ликовала толпа смугловатых
зевак. Румыния опохмелялась рымникским, ноги делались легкими и сами
пускались в пляс, никто не ведал, вторник или четверг. Безработная Италия
весело ехала под оливами на похищенных велоциклетах, и лира, как всегда, ни
черта не стоила. Маяки и ревуны Гибралтара бодрили штормующих мареманов, а
тут, в России, в бывшей потешной деревне Ботфортово, отставные газетные
сорванцы тщились сбыть отставные новости. Свидание императоров в Гоштейне!
Башибузуки вырезали пятнадцать тысяч в Болгарии! На Шипке все спокойно!
Сибирская дорога построена! Цзай-Сюнь приговорен к харакири! Эвакуация
Маньчжурии! Инцидент в Касабланке! Выйдешь — поневоле тяжело — хоть плачь,
смотришь, через поле перекати-поле прыгает, как мяч, диктовал Агасфер. Перья
старались. Парки и Мойры приговорили учащихся к разъездной жизни, и впереди
у них было все золото мира. Светало. Еще в Лапландии не доили коров, еще в
Назарете не кричал муэдзин, а на охотничей мызе французского короля все еще
пили сhаrtreuse. Наболтавшись о куртизанках, балах, с кубками вываливались
на балкон и, вырывая друг у друга рожок, мычали звездам жалобу молодого
быка, заколотого на каталонской корриде. Потом стреляли на воздух: выстрелы
были слышны даже в Версале. Борзые там беспокоились, полаивали, стража
вздрагивала и просыпалась. Фрейлины в пеньюарах и с ночниками в руках
сплетничали на галереях: о, mon Dieu, когда он только остепенится --
Monarque, а ведет себя, как Gavroche. Друзья, провозглашает тот, стоя у
балюстрады в окружении свиты и своры, я предлагаю тост за того удальца,
который залпом осушит ствол моего мушкета, полный бургундским. Выносят.
Приклад инкрустирован. Хозяин передает оружие одному из участников:
отведайте, mon cher. Графа постигает неудача: он не в состоянии выпить и
половины. Ствол пополняется и под хохот охотников вручается следующему из
них. Он также терпит фиаско. Мушкет идет по кругу, и он, наконец, замыкается
— лишь первый среди равных не испытал еще своих сил. Французы, говорит он,
ваш любезный Людовик спешит вам на выручку. Сейчас он осушит сосуд, хоть и
совершенно иным способом, нежели ваш — следите. Монарх затыкает ствол
бутылочной пробкой и насыпает на полку голландского пороху. Лица
присутствующих покрывает смертельная бледность. Ваше, — в ужасе кричат они,
расступаясь, король стреляет (мушкет взрывается) и падает, все в волнении
бросаются к распростертому телу, — Величество! Людовик немотствует, его
изумительный фас, сотни раз писанный европейскими мастерами, изуродован, а
белоснежный маскарадный костюм — весь забрызган. Ах, мой мальчик, шепчет
королева, на миг пробудившаяся у себя в будуаре от дальнего выстрела,
напомнившего ей хлоп карнавальной хлопушки, милый мой удалец. Белые локоны
прекрасных волос ее Величества разметались по высоким подушкам, ей снится
печальное: дерзкий вепрь с физиономией ненавистного ей горбуна-доезжачего
восхищенно ласкает ее под сенью камелии возле купален. Совершив злодеяние,
похотливая дичь исчезает в чаще. Стыд и омерзение охватывают королеву. Ей
мнится, что некоторые из егерей, скрывавшиеся в беседке и бывшие тайными
свидетелями недостойной сцены, желали бы насмеяться над ее августейшим
бесчестьем. Светало. Следователь по особым делам Пожилых, специалист без
каких бы то ни было примет, носил плащ-палатку и полевую сумку через плечо.
В сумке — стандартные бланки актов, плотно скрученная портупея, карманный
фонарь, сантиметр, лупа, вечное перо, подробная карта местности и очешник,
где за подкладкой — фотографический снимок работницы местной публички,
насчитывающей в своих фондах около ста сыроватых томов. Воскресение
Пожилых. Ужин, вермут, накурено. Табак влажен и носит смешанный привкус
одеколона и керосина — следствие нерадивости тех, кто ответствен за
упаковку, хранение и перевоз. В глаза кидается яичница с колбасой, лабардан,
банка тюльки каспийской, круто соленой. Различаешь число поимки, дату
соления, читаешь и тюркскую подпись браковщика. Из мебели, помимо стульев,
стола, — узкое, неудобное в любом отношении канапе. Буфет и прост и орехов.
На полках — несколько тарелок и блюдец и несколько несколько плесневелых
кусочков хлеба. Виднеется и флакон конторского клею — заклеивать окна.
Бумажные полоски нарезать из газетных полей, клеить до заморозков. Вид из
одного следовательского окна — дровяной щелястый сарай, из другого — тот
же сарай. Летом при распахнутых рамах — запах жимолости и бузины, аромат
разъятого дерева, звуки тенистого переулка — муха, мопед, тарантас, шаги
обывателя. Будучи представителем прокуратуры, Пожилых укладывается около
десяти. Он читает в постели столичный журнал, не чурается стихотворений,
поэм, и нередко по памяти декламирует то, что запало, запомнилось. В
частности — Подъезжая под Ижоры, причем Ижоры воображаются большим
деревянным градом на горе, посреди просторной пожухлой пажити. Через поле,
оранжевое, как апельсин, под небом погожего, хоть и не слишком теплого
полдня, катит дормез с громоздкими рессорами, сработанными из кованого
металла. Пассажир, чернявый и бойкий, с небрежно расчесанными кучерявыми
баками, высовывается и, слегка придерживая рукою цилиндр, предается
воспоминаниям: и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза. Ижоры близятся, и
золоченые купола так и блещут. В случае убытая за пределы уезда, особенно
если в жемчужной влажности тумана мерцающе-светло пари? смутность странного
обмана, или попросту холодно, надевает непродуваемую душегрейку и бурки
основательного пошива. Переночевав, велит запрягать да поживее. Позвякивает,
светает. Эх, прокачу по тряской, ямщик с глазами, как у кролика, в лисьем
тулупе, хищно осклабившись волчьей пастью, подмигивает с облучка. И точно,
уж и светает. Справа, в полутора, а то и более, верстах — река. За нею --
селенье со множеством бань и барок на берегу. Церковь вся отражается.
Отражаются и вороны, роящиеся вкруг колокольни, как черные, вознесенные
зефиром портняжные лоскута. Село сие, ежели довериться плану, имеет
прозвание долгое и бестолковое. В имени его чудится бухающий ход маховика,
оно отзывается, машет издали квадригою крыл, не ведающих иного, высочайшего
своего предназначения. Тут услышишь и звуки погрузки; тукая сапогами и
крякая на всю середину августа, несут белесые пятипудовые кули и командуют
стоящему на подводе: ну принимай! Тот и вправду кидается. Еще мерещится в
настоящем названии косноязычие мельникова подручного, малоума и дылды,
который на ваш вопрос — какое это село будет? — нисколько не возражает, но
лишь сосет леденец на палочке да знай леденит вашу заезжую душу своим
подыжорским взором. Для музыкального уха название наше разражается целой
симфонией, ведь обнаруживается в нем голос и самого мельника, что, услышав
приведенную здесь беседу, с готовностью поспешает — если только возможно
так отозваться о том, кто едва ходит, будучи обременен избытком здоровья, --
спешит на подмогу косноязычному. Но мельник, словно бы, и сам насовал себе
что-то в рот — не иначе каких-нибудь жерновов, так как зерна словес его
сыплются на путешественника мукой шума. И не беда, что в тумане на миг
забрезжит сокровенное имя: разобраться доподлинно — Мало-ли-то-Кулебяково,
Мыло-ли-Кулелемово — не достает проницательности.
10. ДЗЫНЗЫРЭЛЫ
Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с
качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой — гуляй-не
хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла
пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой
пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день.
На опушках привольно — сороки, грачики. Как взовьются — полнеба нет. А
блестящего ничего не оставь — уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу.
Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба
не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал:
вырастет — станет лис. Но немного побыл лисенок у нас — пропал. Я искала в
лесах — нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь
бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с
паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с
паровозов сбрасывают, а в сером — черное, не прогорелое, приметил — бери и
все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь
посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал,
зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш
меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш,
вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был
ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с
кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что
страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу
тишком — трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы
монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака
необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы
невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки
заделывает — дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой
аптеке берут, а по мне — монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в
эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена
типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь — хоть
бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане
просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет
выворачивать нам — решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь
— тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с
чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней
всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться,
главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся
жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел,
конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно.
Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда
же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был,
тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и
чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось — еще канонерку
его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая
вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля
приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем
не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает — на нем бушлат: чуешь, как
закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу,
говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам
не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и
всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда
проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да
ваксами. Дальше — больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька
этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за
так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у
меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил — и на тебе. Забегай на
примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в
январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил — худо
ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого.
А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот
сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу
не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все
нервничала....


