Владимир Войнович. Дело No 34840
страница №2
...о, могут помочь.Захаров опять лезет за моей сигаретой и спрашивает, можно ли. Я отвечаю
"можно" и пододвигаю сигареты к нему.
— Но, — говорит Петров, — вот ваше письмо Секретариату Союза
писателей...
...Тут пришла пора вспомнить о втором письме, которому тоже, несмотря
на прежние публикации, самое место здесь. Тем более, что оно в каком-то
смысле является прямым продолжением первого. После письма Панкину
последовала процедура (довольно громоздкая) теперь уже окончательного моего
исключения из Союза писателей. Сначала разговор с вышеупомянутым Стрехниным,
потом заседание бюро объединения прозаиков с активом (председатель Георгий
Радов) и, наконец, назначенное на 20 февраля закрытое заседание Секретариата
МО СП, на которое и было вынесено мое "персональное дело"1.
20 февраля за полчаса до секретариатского заседания адресату было
доставлено это мое письмо:
В СЕКРЕТАРИАТ МО СП РСФСР
Я не приду на ваше заседание, потому что оно будет проходить при
закрытых дверях, втайне от общественности, то есть нелегально, а я ни в
какой нелегальной деятельности принимать участия не желаю.
Нам не о чем говорить, не о чем спорить, потому что я выражаю свое
мнение, а вы — какое прикажут.
Секретариат в нынешнем его составе не является демократически избранным
органом, а навязан Союзу писателей посторонними организациями. Ни весь
секретариат в целом, ни каждый из его членов в отдельности не могут быть для
меня авторитетами ни в творческом, ни тем более в нравственном отношении.
Два-три бывших писателя, а кто остальные? Посмотрите друг на друга --
вы же сами не знаете, что пишет сидящий рядом с вами или напротив вас.
Впрочем, про некоторых известно доподлинно, что они вообще ничего не пишут.
Я готов покинуть организацию, которая при вашем активном содействии
превратилась из Союза писателей в союз чиновников, где циркуляры, написанные
в виде романов, пьес или поэм, выдаются за литературные образцы, а о
качестве их судят по должности, занимаемой автором.
Защитники отечества и патриоты! Не слишком ли дорого обходится
отечеству ваш патриотизм? Ведь иные из вас за свои серые и скучные сочинения
получают столько сколько воспеваемые вами хлеборобы не всегда могут
заработать целым колхозом.
Вы — союз единомышленников... Один ограбил партийную кассу, другой
продал казенную дачу, третий положил кооперативные деньги на личную
сберкнижку...2 За двенадцать лет своего пребывания в Союзе я не
помню, чтобы хоть один такой был исключен.
_____________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Само это заседание и затем следующее — секретариата Союза
писателей РСФСР — состоялись в такой тайне, что никто из участников и
доныне о нем ни разу не проговорился, а некоторые, не зная, что у меня есть
протокол с их именами, уверяют меня в безупречности своего поведения во все
времена.
2 Это все намеки на некоторые конкретные делишки тогдашних
секретарей.
Но стоит сказать честное слово (а иной раз просто промолчать, когда все
орут), и тут же следует наказание по всем линиям: набор книги, над которой
ты работал несколько лет, раскидают; пьесу запретят; фильм по твоему
сценарию положат на полку. А за этим вполне прозаическое безденежье. И вот
ты год не получаешь ни копейки, два не получаешь ни копейки, залез в долги,
все, что мог, с себя продал, и когда дойдет до самого края и если ты за эти
два года слова неосторожного не сказал, к тебе, может быть, снизойдут и
подарят двести — триста рублей из Литфонда, чтобы потом всю жизнь
попрекать: "Мы ему помогали, а он..."
Не надо мне помогать, я не нищий. У меня есть читатели и зрители. Не
стойте между ними и мной, и я в вашей помощи нуждаться не буду.
Я не приду на ваше секретное заседание, Я готов полемизировать с вами
на любом открытом собрании писателей, а если хотите, рабочих, от имени
которых вы на меня, нападаете. В отличие от большинства из вас, я сам был
рабочим. Одиннадцати лет я начал свою трудовую жизнь пастухом колхозных
телят. Мне приходилось пахать землю, месить на стройке раствор, стоять у
станка на заводе. Четыре года я прослужил солдатом Советской Армии. На
открытом собрании я хотел бы посмотреть, как вам удастся представить меня
акулой империализма или агентом иностранных разведок.
Ложь — ваше оружие. Вы оболгали и помогли вытолкать из страны
величайшего ее гражданина. Вы думаете, что теперь вам, скопом удастся занять
его место. Ошибаетесь. Места в великой русской литературе распределяются
пока что не вами, И ни одному из вас не удастся пристроиться хотя бы в самом
последнем ее ряду.
(подпись)
— ...Но, — говорит Петров,-- вот вы пишете, что могли бы выступить на
открытом собрании рабочих и доказать, что вы не акула империализма... ну,
этого, конечно, никто не говорит ... Но вот второе, насчет иностранных
разведок... тут можно и поспорить. Я думаю, сейчас вам на таком собрании
трудно пришлось бы.
Даже если я скажу все что хочу?
Да, вы скажете свое, а мы свое.
— Давайте попробуем. Боюсь, что вы на это не пойдете.
— Как знать.
— Угрожаете?
— Кто угрожает? Что вы, Владимир Николаевич! Ну, что вы!
— Я не возражаю. Можете угрожать. Только учтите, я ко всему
приготовился.
— К чему приготовились? — спросил Петров с любопытством.
— Ко всему, — сказал я, не желая подсказывать варианты. Я уже тогда
понимал, что, ломая человека, они всегда стараются подойти к нему не с той
стороны, с которой он ожидает (что они в моем случае подтвердили).
— Ну, а конкретно?
— Конкретно — ко всему.
— Сухари, что ли, засушили? — засмеялся Захаров, вытягивая из моей
пачки очередную сигарету.
— Засушил.
Оба смеются. Их смешат мои дикие, устарелые представления о КГБ, как о
какой-то зловещей и черной силе. Конечно, и здесь работают разные люди,
может быть, даже не всегда хорошие люди, но в целом КГБ — это очень
гуманная организация и действует исключительно в рамках, закона.
В этом я, естественно, усомнился. Привел им несколько примеров выхода
за рамки. Сказал кое-что о тюрьмах, лагерях и психушках. Петров выслушал
меня благожелательно, а Захаров с явным удивлением. Его представление о КГБ
очень с моим расходится. Вообще он держится скромно, смущается и от смущения
часто хихикает. Хотя реплики подает, но неизменно сопровождает их
застенчивым "хи-хи". Он как бы говорит: "Я конечно, человек, хи-хи, еще
молодой, может быть, по молодости чего-то не понимаю, но я люблю нашу партию
и наше правительство и не понимаю, как можно, хи-хи, изображать их в таком
нехорошем, в таком неприглядном виде".
Поговорили о Солженицыне. В письме секретариату Союза писателей я его
слишком перехвалил, назвав величайшим...
— Неужели вы его, правда, считаете величайшим?
Теперь можно признаться, что насчет "величайшего" у меня и у самого
были кое-какие сомнения. Этим эпитетом желал я их (в данном случае (союз
писательских боссов) поставить на место, кто, мол, вы, пигмеи, по сравнению
с "величайшим"? А потом уже, отправив письмо, перечел его и смутился. Что
значит величайший? То есть самый-самый, из всех великих великий? Толстой --
великий, Шекспир — великий, а этот "чайший"? Написал бы тогда "великий",
вот и было бы в самый раз и даже немножко на-вырост, во всяком случае сейчас
объясняться б не стал. Но с тех самых пор, залепив такое, пребываю в
смущении и к другим носителям высоких достоинств эпитеты примериваю с
большой осторожностью.
Но тогда мог ли я поделиться столь деликатными сомнениями с этими
крокодилами? Никак не мог, но для себя проблему оставил неразрешенной. Ведь
я вырвался из Союза писателей, пошел на разрыв с государством, обрекая себя
и свою семью на всякие больше чем неприятности, и ради чего? Ради того,
чтобы говорить правду. А, оказывается, и в этом случае правду говорить
нельзя. Есть перечень событий, действий, явлений, имен, которые
"прогрессивному человеку" полагается упоминать только в таком контексте, а
не в ином, потому что в ином это будет на руку им, и тогда вся наша
"прогрессивная" общественность зашелестит, зашепчет из уха в.. ухо, что вы
высказываете ваше отрицательное или недостаточно положительное мнение о том,
о сем не потому, что это действительно ваше мнение, а потому что этим
мнением вы хотите угодить им. И они сами поймут именно так. Поэтому
высказывать независимые суждения позволяли себе только очень редкие люди, к
которым я себя не всегда мог причислить,, что меня самого в себе раздражало.
Года за полтора до описываемого момента был я введен в один
диссидентский дом, где хозяйка, приветливо улыбаясь и поощряя к восхищенью
собою, расспрашивала меня о моих, как это говорится, творческих планах и, в
порядке установления точек совпадения взглядов (идейных взглядов, конечно),
вдруг спросила: "А правда, Максимов очень хороший писатель?"
Я, самонадеянно решив, что ко мне обращаются, как к эксперту
(специалистом в данной области был все же я, а не хозяйка), попытался
приблизить оценку к более реалистичной: "Неплохой",-- сказал я, слегка
смутившись. И вдруг полыхнуло из глаз диссидентки словно из огнемета, и
услышал я суждение, которое было предложено мне в качестве директивного и
единственно возможного к употреблению (как "Воистину воскресе" и "Будь
готов"): "Володя Максимов — прекррасссный писатель!" Атмосфера дружелюбия
тут же истаяла, и я, поерзав еще на стуле и осознав, что оплошное мое
высказывание будет здесь надолго запомнено, поднялся и удостоился холодного
кивка в ответ на свое "до свидания".
Покидая тот дом, я думал, что жизнь мне предстоит даже сложнее, чем я
рассчитывал, и впоследствии оказался больше чем прав. В каждой среде, к
которой меня прибивала судьба, была своя идеология, свои ценности, шаблоны,
правила поведения и фразеология, с которыми следовало считаться, везде от
меня требовали соблюдения принятых в среде ритуалов, поклонения кумирам
среды, везде настаивали на том, чтобы мое мнение совпадало с тем мнением,
которое в этой среде на данный момент считалось единственно правильным и
прогрессивным. А поскольку мнение мое слишком часто не совпадало с общим, то
меня всю жизнь поправляли, одергивали и часто предписывали, что я на самом
деле должен думать о том или ином предмете (а о некоторых предметах и вовсе
запрещалось думать что бы то ни было), и, при уклонении от предписаний,
имевшие власть наказывали, а не имевшие проклинали устно, письменно и
печатно.
Особенно сильно мне попало от прогрессивной общественности за Сим
Симыча Карнавалова в "Москве 2042", в котором все немедленно узнали
Солженицына и спрашивали, как я посмел. Я говорил: это не Солженицын, а
обобщенный образ. Мои критики возражали: не обобщенный образ, - а именно
Солженицын. А что, похож? — спрашивал я.-- Нет, совсем не похож! — А как
же вы тогда узнали? — от этого вопроса критики сперва слегка торопели, но и
тут изворачивались и спрашивали, понимаю ли я, на чью мельницу лью воду. Но
тогда, в 75 году, я лил воду на правильную, на прогрессивную мельницу.
— Неужели вы его, правда, считаете величайшим? — спросил меня тот,
кого мы в нашем рассказе условно называем Петровым.
— Конечно, величайшим, а каким же еще?
Не с тобой же, гадом, мне делиться своими сомнениями.
— Да какой же он величайший? — заволновался Петров. — Какой же он
величайший, когда он — вы знаете это? — препятствовал выходу вашей книги.
Иван Чонкин и Никита Струве
Опять вставим маленький комментарий к прежде написанному.
Решая в 73 году, в каком издательстве печатать "Чонкина", рассматривал
я выбор из двух известных мне возможностей: "Посев" и "ИМКА-Пресс". Но у
"Посева" было два видимых недостатка. Первый — в том, что он --
издательство определенно антисоветской, очень узко ориентированной
политической партии. Литература им нужна была только как подспорье в их
пропаганде, а меня это коробило. Второй недостаток: они настаивали на
передаче им мировых прав (беря себе 30%), от чего я после долгих колебаний
уклонился.
У ИМКА-Пресс репутация была вроде бы поприличней. Хотя потом я понял,
что и они определенной ориентации, с которой я не совпадаю, а таких,
неориентированных, с кем совпал бы, среди русских издателей тогда не было.
Не считая издательства "Ардис", которое в те поры меня не оценило, о чем
покойный Карл Проффер потом жалел. Итак подался я в ИМКА-Пресс. Переслал
рукопись и жду. Сижу, как на иголках. Ужасно хочется, чтобы книга вышла до
моего вполне вероятного ареста. Чтобы хоть подержать ее в руках, чтобы хоть
посмотреть... Впрочем, если она выйдет, если привлечет к себе внимание, то,
может быть, этого-самого ареста удастся избегнуть.
Месяц проходит, два, три... роман не выходит. В чем дело? Ведь все
говорят, что на Западе книгу можно издать очень быстро. Пытаюсь выяснись
что-то, а как выяснить?
Надеюсь, что уже подрастает поколение, которое никогда не будет знать
трудностей и опасностей попыток связаться с заграницей. Тем более связаться
с издательством, которое, хотя и не "Посев", а все же антисоветское, и не
просто связаться, а по поводу издания книги, имеющей тот же эпитет --
"антисоветская".
И вот я сначала терплю, а потом через каких-то людей, иногда верных, а
чаще каких попало, шлю на Запад, в Париж, неизвестным мне главному редактору
Никите Алексеевичу Струве, директору издательства Ивану Васильевичу Морозову
кричащий вопрос: когда? Морозов отвечает нервно и смущенно1.
Струве нетороплив и не суетен. Скоро книга выйдет. Скоро, скоро. К Новому
году. К Рождеству. К Пасхе. К Троице. Раньше советские редакторы обычно
обещали мне то же самое, но оперируя другими датами и, конечно, с предлогом
"после". К годовщинам нам надо что-то "идейное" (о Ленине, партии,
комсомоле), а потом протолкнем и вас. После Первого мая, после Октябрьских
праздников, после дня Конституции, после 23 февраля, после столетия Ленина.
После, после.
Несколько раз приезжали ко мне гонцы из "Посева", и я передавал
разрешение на публикацию "Чонкина" им. (Одна из "посевовских" посланниц,
очень красивая девушка, француженка, не понимавшая — или делала вид? — ни
слова по-русски, потрясла меня тем, что мою записку сначала заклеила в
целлофановый пакетик, а потом закатала в тюбик с зубной пастой, столь
профессиональный шпионский прием я видел первый и последний раз в жизни). Но
как только намерение мое становилось известно в Париже, адресат приходил в
возбуждение, тут же отыскивал возможности связи со мной, умолял: дайте нам
еще месяц. Я опять отказывал "Посеву", опять ждал и ждал.
Так прошел весь 73-й год. В 74-м после высылки Солженицына, мою
рукопись и вовсе задвинули. Я никогда не подумал бы на Солженицына, что он
мне мешал как-нибудь специально, но и в развитости в нем чувства
солидарности тоже его не заподозрю. Он охотно принимал заступничество всех,
но защищал некоторых, выборочно и с расчетом. (И, в некотором специфическом
смысле правильно делал. Великому человеку для того, чтобы прослыть таковым,
нужно всегда и точно рассчитывать, когда, в каком контексте, на каком фоне,
в каком списке и рядом с кем должно появляться его имя.)
С появлением Солженицына на Западе у ИМКА-Пресс появилось много новой
работы. Я уже в полном отчаянии, наплевав на всякую конспирацию, стал
звонить им открыто по телефону и спрашивать прямым текстом: когда? И
заметил, что тамошние издатели ведут себя не многим
_____________________________________________________________________________________
1 Некоторое время спустя И. В. Морозов повесился после
какого-то, как я слышал, скандала в издательстве.
лучше наших домашних. И обещаний не выполняют, и лгут, а когда с
колоссальным трудом (и, напомню, с немалым риском) дозвонишься до Парижа, то
каждый раз оказывается, что Никита Алексеевич или только что вышедши или еще
не пришедши. Все, как здесь, с той только разницей, что "здесь" если
издадут, то по крайней мере гонорары не зажиливают. А там... Там зажиливают
(да еще как!), проявляя при этом много ханжества, лицемерия и демагогии, но
высказать в то время хоть малейшее сомнение в святости намерений этих
людей... Да ни в коем случае! Как можно! Это же будет опять на руку им, на
руку КГБ.
Я никаких сомнений и не высказывал, но год минул, и второй пошел на
убыль, а где "Чонкин"? когда выйдет? Похоже, что никогда.
На звонки мои отвечают уклончиво, но доходит окольное известие:
вынуждены были отодвинуть книгу, потому что срочно надо издавать "Бодался
теленок с дубом", а следом за ним — последнее достижение общественной
мысли, статьи нескольких, как сказано в "Континенте", смельчаков — сборник
"Из-под глыб". Сижу, жду, надеюсь, что может быть после "смельчаков"
найдется в издательских планах дырка и для меня. Но нет, хлынуло в дырку
"Стремя "Тихого Дона", позже еще что-то. А мне все обещают то к Рождеству,
то к Пасхе. После очередного религиозного праздника дозвонился до Струве:
"Я, конечно, понимаю" я, наверное, не совсем ваш, вы можете меня вообще не
печатать, но неужели вы не понимаете, в каком я положении? Неужели вы не
понимаете, что "Чонкин" есть единственная моя, хоть и эфемерная, но все же
защита? Если не хотите печатать роман, отдайте, верните его мне немедленно".
"Ну что, Вы, как мы можем не хотеть печатать такой роман? Это же не роман,
это чудо, и мы его обязательно издадим. Причем приурочим издание к
Франкфуртской книжной ярмарке. Когда книга попадает на книжную ярмарку,
тогда ей самое большое внимание".
В сентябре 74-го опять с трудом дозвонился до Струве: "Так выйдет
"Чонкин" к ярмарке?" "Что? К ярмарке? Нет, не выйдет. "Чонкин" из тех книг,
которые ни в каких ярмарках не нуждаются. Он сам ярмарка",
В январе 75-го я очередной раз позвонил в Париж и поздравил Струве с
выходом "Чонкина" по-шведски. Это известие его, кажется, несколько смутило.
Перевод вышел раньше оригинала. Тут уж Никита Алексеевич расстарался и
русское издание "Чонкина" вышло очень скоро, всего лишь на несколько дней
отстав от немецкого.
"Давайте издаваться здесь"
Однако нам пора назад, на Лубянку. 4 мая 1975 года, Пасха, середина
дня, "беседа" продолжается.
Солженицын не величайший гражданин, он монархист, шовинист, ко мне
лично плохо относится, к тому же аморальный, на своей крестной дочке
женился. Разве же это можно?
— А вас, — спросил я, — почему это беспокоит? Вы что, верующий? --
Нет! — быстро открестился Петров. — Я нет.
— И я тоже нет, пусть он хоть на крестной внучке женится, мне все
равно.
Обсудили лагерную тему и Сталина, который преступления, конечно же,
совершал, но не надо забывать, что это был человек, тридцать лет стоявший во
главе нашего государства.
— Николай Первый, — сказал я, — тоже тридцать лет стоял во главе
нашего государства.
— Не может быть! — воскликнул Петров и удивился, когда я ему доказал,
что было именно так. Или сделал вид, что удивился. Не думаю, что
продолжительность царствования Николая того или другого его хоть
сколько-нибудь занимала.
Поскольку мои собеседники продолжали меня уверять, что они не такие, я
сказал, что готов им поверить, но они свое отличие от "таких" должны
как-нибудь подтвердить. Например, выпустить на свободу всех политических
заключенных, а на месте хотя бы одного из бывших лагерей устроить музей
вроде Освенцима. И там же заложить могилу Неизвестного Заключенного. Чтобы
родственники и потомки пропавших без вести зэков могли придти, поплакать,
положить цветочек. Чтобы юные следопыты объявили поиск под девизом: "Никто
не забыт, ничто не забыто".
— Вот тогда,-- объяснил я, — про вас можно будет сказать, что вы
совсем не такие.
Но они считают, что доказательства и так налицо.
— Согласитесь, — говорит Петров,-- что в 37 году здесь бы с вами не
так разговаривали.
— Да уж в 37-м и вы неизвестно где были бы.
— Да, — соглашается, — и работники органов многие тогда погибли. Не
успел я взгрустнуть по работникам органов, тема переменилась и коснулась
издательства "Посев", к которому я, как уже ясно, имел очень косвенное
отношение (дважды печатался в "посевовском" журнале "Грани", первый раз не
по своей воле, а второй — по своей).
У чекистов, похоже, была установка: делать вид, что на Западе вообще
никаких издательств нет, кроме "Посева". А "Посев" ужасен тем, что за ним
стоит политическая партия, которая стремится к свержению нашего строя.
Печатаясь там, вы тем самым участвуете в попытке свержения.
Я не против такой трактовки, но говорю своим собеседникам, что этой
ужасной партии помогают прежде всего они.
— Кто? Мы? — удивился Петров, а Захаров опять попросил:
— Можно закурить?
— Да берите,-- сказал я раздраженно (он мне надоел),-- берите и не
спрашивайте. Конечно, вы, — ответил Петрову, — больше других помогаете
этой партии.
— Интересно, — засмеялся Петров. — Каким же это образом?
— Самым прямым. Запрещая талантливые книги, вы делаете все, чтобы они
достались "Посеву". Хотите разорить "Посев"? Печатайте лучшее здесь.
— Но нельзя же все печатать, что пишется.
— Все нельзя, а лучшее можно. Лучшее печатайте здесь, а худшее
отдавайте "Посеву".
— Значит, вы считаете,-- уточнил Петров, похоже, для доклада
кому-то,-- что мы сами помогаем "Посеву"?
— Еще как помогаете! Изо всех сил.
Как читатель увидит ниже, мой допрос был санкционирован очень большим
начальством. Я не знал этого, но не сомневался, что разговор наш в записи
{магнитофонной или бумажной) пойдет куда-то "наверх". Я не исключал того,
что там, "наверху", есть люди, которым, пусть даже в их собственной борьбе
за власть, моя аргументация покажется резонной. Но прислушивающихся к
резонам людей "наверху" пока не было, они сидели еще в своих
крайкомах-обкомах и выжидали, когда сойдет под кремлевскую стену предыдущее
поколение.
Перескочили на иностранных корреспондентов: зачем я с ними общаюсь,
зачем даю интервью?
Спрашиваю простодушно:
— А разве нельзя?
— Нет, можно, конечно, — разрешает Петров, — но они же вас,
наверное, искажают. Вот посмотрите,-- показывает "Русскую мысль" с переводом
моего интервью немецкой газете.-- Вы здесь Ильина1 называете
генеральным секретарем Союза писателей. Вы же не могли так сказать?
— Не мог. Я, конечно, назвал его секретарем по оргвопросам.
— Вот видите! А они что пишут?
— Погрешности обратного перевода. Крутит головой.
— Это не обратный, это тенденциозный перевод.
— Да,-- подхихикивает Захаров,-- генеральный секретарь, это, знаете
ли, хи-хи...
Теперь уже, наверное, не только иностранцам, но и подрастающим
соотечественникам следует объяснять, что генеральным секретарем назывался
верховный вождь КПСС и всея страны, и название самой этой должности
следовало произносить с благоговейным трепетом и ни в коем случае не
приписывать никому другому. И опять, же "Русская мысль" называет Ильина
генеральным секретарем, а я не протестую и таким образом соучаствую в этом
ужаснейшем преступлении.
Но посмотрите, под каким заголовком они дают ваше интервью. "Глумление
над
талантливым писателем". Разве вы здесь не видите тенденции?
Нет, я вижу здесь чистую правду.
Тут Захаров не сдержался.
Но они же вас возвеличивают!
____________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Виктор Николаевач Ильин (1904--1990), в двадцатых --
тридцатых годах служил в органах госбезопасности, достиг чина,
соответствующего званию генерал-лейтенанта, был арестован, просидел лет,
кажется, десять, в описываемое время был секретарем Московского отделения
Союза писателей РСФСР по организационным вопросам.
— А вы хотите, чтобы они вас возвеличивали?
Захаров смущается, потупляет глазки. Он человек скромный, очень
советский и чтобы они его возвеличивали, этого — хи-хи — лучше, не надо.
— А вот еще здесь, видите, они вас внесли в список жертв, как они
пишут, советской психиатрии. Но вы же не сидите в психбольнице? Нет?
— Нет, — подтверждаю, — конечно, нет.
Петров продолжает исследовать лежащий перед ним текст.
— А вот здесь вы говорите, Владимир Николаевич, что вы человек
аполитичный. Разве может писатель быть аполитичным?
— Может, — говорю я. — Чехов был аполитичный. И другие. И вот этот
мой рассказ — "Путем взаимной переписки" — пример
аполитичности1.
— Ну да, — недоверчиво захихикал Захаров. — Этот рассказ не
аполитичный. В нем самый отрицательный герой... член — хи-хи — КПСС...
А что ж, если он член КПСС, я ему должен голову елеем мазать?
Было выкурено много сигарет, произнесено много слов, после чего я
понял, что никак угодить им не могу, все мои попытки отвратить от себя
наказание провалились. Сейчас Петров нажмет кнопку, и вооруженные люди
отвезут меня на казенной машине в Лефортово. Ну, что ж, я же сказал, что был
готов ко всему, в том числе и к этому. И даже к худшему. Я думал, они меня
так ненавидят, что, посадив, постараются подвергнуть каким-нибудь ужасным
унижениям, но я этого не допущу и буду защищать свою честь любой ценой, даже
ценой жизни.
Мне было жаль моих близких — жены, сестры, родителей и особенно детей,
и особенно Оли. Дети от первого брака были все же постарше. Марине
шестнадцать, Паше тринадцать, а она совсем крошка, вырастет, не помня отца,
а какая это для ребенка травма, я знал по собственному опыту.
Что касается моих писаний, то хоть и тратил я свое время и силы
бездумно на бесконечные общения, кухонный треп, пьянство, шахматы и прочие
глупости, а все-таки кое-что написать успел.
В 59-м году меня сюда притащили, когда я вообще еще делал первые шаги в
литературе. Вот когда я боялся пропасть бесследно. А сейчас, ну ладно, хоть
что-то останется.
Если просто тюрьма, если одиночка или общая камера, это ничего. Самое
ужасное, если камера, где уголовники специально натасканы, чтобы издеваться,
мучить и унижать. Некоторые считают, что "пресс-хаты" это изобретение
новейшего времени, но это не так. Году, примерно в сорок девятом попал я в
милицию и там обещали мне камеру с уголовниками, где новичкам для начала
устраивают "парашютный десант", то есть берут за руки, за ноги, поднимают
повыше и бросают спиной на цементный пол. А потом еще серия упражнений в
этом же духе. Но я себе давно сказал, если так, буду сопротивляться при
самой малой возможности, с помощью любого предмета, тяжелого или острого,
буду драться, кусаться, царапаться до тех пор, пока хоть чем-нибудь смогу
шевелить...
— Так как, Владимир Николаевич, — донесся до меня откуда-то голос
Петрова, — вы хотите печатать свои книги в Советском Союзе?
— Что? — переспросил я. — Я вас не понял.
— По-моему, я понятно говорю. Я спрашиваю: вы что же, совсем не хотите
больше печататься здесь? Хотите только на Западе?
Оказывается, меня не только не сажают, а еще даже торгуются.
— А разве можно и здесь?
— А почему же нельзя? Давайте издаваться здесь. Давайте сделаем так,
чтобы не за границей, а у нас ваши книги шли нарасхват.
— Да я, собственно, не против. Давайте. С чего начнем?
— Вот об этом как раз и надо подумать.
Конечно, я не настолько лопух, чтобы сразу поверить.
— Вы, небось, хотите начать с того, чтобы я дал отпор Солженицыну,
буржуазной пропаганде или себе самому.
_______________________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Я заметил, что многие люди воспринимают то или иное
суждение автора о себе самом как неизменное на все времена. Между тем мое
отношение к политике в течение моей жизни менялось много раз — от полного
равнодушия к пристальному интересу (но без желания лично вовлечься) и
наоборот.
— Да что вы! Разве я вам что-нибудь подобное сказал? Я хочу только
одного: чтобы вы печатались здесь. Вы согласны?
— Если остановка только за моим согласием, я вам его даю.
— Но как практически?
Объясняю, что практически способ печатания книг известен приблизительно
со времен Гуттенберга.
— Но мне бы хотелось услышать от вас какое-то конкретное предложение.
Может, для начала что-то переиздать?
— Переиздайте.
— Или издать что-то новое.
— Могу предложить и новое. Только что-то не понимаю. Вы же такие
непримиримые, неужели будете печатать человека с моими взглядами?
— Вот видите, я же говорю, что у вас об органах устарелые
представления. Мне бы хотелось, чтобы вы нас лучше узнали. Давайте еще раз
встретимся. Ну, не здесь (здесь, может быть, на вас эти стены давят), а
где-нибудь в другом месте, в более непринужденной обстановке,
— В гостинице?
— Хотя бы в гостинице. А что?
Нет, ничего. Мне как-то рассказывал Виктор Некрасов о своей встрече с
гебистами в гостинице, мне показалось это интересным, и я захотел
посмотреть, как такие номера выглядят. Заряд любопытства, которое кошку
сгубило, во мне еще был немалый.
— Но все-таки, — говорю я, — ваши предложения выглядят как-то
странно. А, может быть, вы надеетесь завербовать меня в осведомители?
— Что вы! — всплеснул руками Петров. — Это я даже побоялся бы вам
предложить.
— Побоялись бы? И правильно. Мне однажды предлагали... Должен заметить
сегодня, что слово "предлагали" к тому, что было на самом деле, в общем-то
не подходит, Во время моего первого вызова и допроса в КГБ еще в 59 году
были некоторые туманные намеки ("вы нам поможете, мы вам поможем") и был
вопрос, что говорят наши профессора на лекциях в институте (я сказал, что на
такой вопрос не всегда могу ответить даже на экзамене), но никакого внятного
предложения все-таки не было.
Петров смеется.
— Вы все-таки нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы
хотим от вас только одного: чтобы вы печатались.
— И ничего больше?
— Ничего.
— Так возьмите и для начала напечатайте "Чонкина", если он вам так
понравился.
— А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно
только слово — ПУКС.
Одно слово я согласился выбросить немедленно, хотя, если б дошло до
дела, неизвестно, как бы себя повел. ПУКС все-таки слово в романе не лишнее.
Разговор подошел к концу. Последовало еще несколько вопросов мимоходом.
Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. (Все-таки я был все время
начеку и ни разу ни одной лишней фамилии просто так не назвал.) Как поживает
Владимир Корнилов? Ничего поживает.
— А деньги он из-за границы получает?
— Это вы у него спросите.
— А вы не знаете?
— Я не знаю.
(Интересно, на что он рассчитывал, задавая эти вопросы? На передачу их
Корнилову, на неожиданный проговор или по обязанности?) --- Ну так что, не
хотите с нами встречаться?
— Да все не могу никак понять, для чего.
— Что ж тут непонятного? Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать
и где. И приходите со своими предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите
телефон. Захотите — позвоните, не захотите — не звоните. Вы же ничего не
теряете.
Ну, конечно, я ничего не терял. Я помнил пословицу об увязшем коготке и
пропавшей всей птичке, но верил, что не дам увязнуть и коготку. Никакой
невидимой границы не перейду, ни в какие расставленные ими силки не влезу.
Поэтому я взял лист бумаги и записал: Петров Ник. Ник., 228-80-34.
Пока мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров бегал
подписывать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать.
Возле лифта в деревянной рамке висела бумага с машинописным текстом:
"Дирекция, партком и завком завода "Борец" выражают глубокую благодарность
работникам Комитета Государственной безопасности за активное участие в
коммунистическом субботнике". Этот текст, такой обыкновенно советский,
подействовал на меня расслабляюще, вызвав чувство, что я был в обыкновенном
советском учреждении.
Но, наверное, все-таки стены Лубянки, и правда, на меня давили, потому
что я был радостно удивлен обилием солнечного света и обыкновенностью
протекавшей снаружи жизни.
Удивился и Ире, которую тут же увидел на тротуаре.
— Ты что? — спросил я.-- Так все время здесь и стояла?
— Так и стояла, — сказала она.
— Но ты могла бы зайти хотя бы в книжную лавку, чтобы занять себя
чем-нибудь,
— А я и так была занята, я психовала.
— Ну и напрасно, — сказал я. — Напрасно психовала. Все идет хорошо.
(Я ей всю жизнь говорю, что все хорошо, но она всю жизнь почему-то не
верит.)
Вернувшись домой, мы освободили Анну Михайловну (тещу) от обязанностей
няньки, и тут же задребезжал телефон. Телефонистка сказала:
— Будете говорить с Парижем!
И в трубке зарокотал усталый государственный голос, словно передававший
мне директиву в закодированном виде:
— Христос воскресе!
И я опять не нашел ничего лучшего, как ответить:
— Здравствуй, Володя.
— Ну как дела? — великодушно прощая мне мое ритуальное невежество,
спросил звонивший.
Вопрос был не так прост, как казался.
Звонивший интересовался не просто моими делами, а обещанным отрывком
для "Континента".
— Дела, — сказал я, — Володя, пока ничего, но то, о чем мы говорили,
пока отложим.
За шапку он оставить рад...
Итак, к описываемому моменту мне было почти сорок три года, у меня было
(повторяю) трое детей, шестнадцати, тринадцати и полутора лет. С матерью
двух старших я разошелся, но ответственности за них с себя не снимал и
заботой своей старался их тоже не обделять.
Занимаясь литературным трудом около двадцати лет, написал я много чего,
но из того, что, как я самонадеянно думал, после меня может остаться, у меня
были полторы книги "Чонкина" (вторую я как раз дописывал), повести и
рассказы "Хочу быть честным", "Расстояние в полкилометра", "Путем взаимной
переписки". Еще, имей я власть сам руководить составлением своих писаний во
времени, я бы включил в составляемое кое-что из других книг — некоторые
главы, куски и строчки. Вот и все.
Я всю жизнь работал много и в любые часы суток, а если это не
отразилось на количестве книг, то только потому, что все написанное (включая
даже частные письма), я всегда по многу раз переписывал. В переписываемом
часто зарывался настолько, что не улучшал его, а ухудшал и потом выкидывал.
Десятки тысяч страниц, мною исписанных, выкинуты на помойку. Тысячи
разбросаны и утеряны.
Я всегда и неуклонно соблюдал завет Пастернака (даже когда не знал
его): "Не надо заводить архива, над рукописями трястись". Вот, уж чего не
делал, того не делал, и даже слишком. (Недавно, в 1992 году, ЦГАЛИ предложил
мне сдать им мой архив на хранение, я окинул взглядом свои бумажки, подумал:
"Разве это можно назвать архивом?" И вежливо отказался.)
Литературную мою судьбу можно назвать удачной, но вряд ли
благополучной. О стихах говорить не будем, а проза, самая первая, была
немедленно опубликована и замечена. Но я не умел "проталкивать" свои книги,
дружить с критиками, ладить с начальством и скрывать свое отношение к
советской власти, даже когда хотел. Зато умел попадать во все чернью списки,
которые за время моего пребывания в советской литературе были составлены.
Иногда даже в списки, состоявшие из одного имени.
С самого моего литературного рождения я был среди тех, кого или почти
не печатали, или полностью запрещали. В начале своей карьеры я очень мало
интересовался политикой, не пылал гражданскими страстями, и вообще не
стремился "высовываться", но те из породы начальства, с кем мне приходилось
соприкасаться, сразу же понимали, что я чужой.
Чужим я был не по идейным или классовым соображениям, а органически.
В возрасте шестнадцати лет со мной произошел забавный и знаменательный
случай. Я, только что окончив ремесленное училище, работал на заводе.
Приближался какой-то советский праздник, и дирекция с парткомом и завкомом
готовились вывести своих трудящихся на демонстрацию. И решали, кто, где, в
каком порядке будет идти и (поименно) кто чего понесет: знамя, транспарант,
лозунг, портрет кого-нибудь из вождей. Наметили что-то всучить и мне, но
парторг вмешался: нет, этому ничего давать нельзя, он то, что ему дадут, по
дороге выкинет.
Помню, когда кто-то передал мне слова парторга, я был очень удивлен и
обижен. Ну, почему он обо мне так думает, разве я дал хоть малейший повод?
И, конечно, тогда, если бы мне доверили какой-нибудь портрет или знамя, я бы
его один раз до места донес.
Но, в принципе, парторг разглядел во мне то, чего я сам в себе еще не
видел. Всякая ритуальность меня всегда отталкивала, а позже я понял, что
вообще нет таких символов и таких портретов, которые я хотел бы носить над
единственной своей головой. Повторяю, мне не нравилась всякая ритуальность и
советская могла бы быть одной из всех, если бы ее, как единственно
благодатную, не навязывали изо дня в день до рвотного рефлекса. Даже в самых
безобидных формах она была мне отвратительна. В 1969 году, накануне
очередного пушкинского юбилея, мне сначала прислали бумагу, а потом позвонил
все тот же незабвенный Виктор Николаевич Ильин с приглашением участвовать в
возложении венка к памятнику Пушкину. Я отказался.
— Ну почему? — удивился Ильин.-- Ведь это же дело с вашей точки
зрения чистое. Ведь это цветы не Маяковскому и не Горькому.
— В том-то и дело, — сказал я. — К этим-то я еще пошел бы. А к
Пушкину, в такой компании, да мне перед ним самим просто стыдно.
Будучи человеком (в свое время) аполитичным и лишенным гражданских
страстей, я был зачислен во враги советского режима, как иногда мне самому
казалось, по недоразумению, но потом понял, что никакого недоразумения нет.
Я не делал политических заявлений, но от вида всей советской
атрибутики: знамен, досок почета, вождей на трибуне мавзолея, свинарок на
первых страницах газет, хоккеистов, фигуристов меня тошнило и часто
подмывало, говоря словами Германа Плисецкого, "уйти в разряд небритых лиц от
лозунгов, передовиц и голубых перворазрядниц..."
К тому же я был весьма невоздержан на язык и относился к тем, кто ради
красного словца не только, по пословице, не пожалеет родного отца, но и себя
тоже не побережет.
Есть люди, с которыми бороться почти бессмысленно. Человека,
недовольного классово, можно перевести в другой класс, и он станет доволен,
человека, не согласного идейно, можно подвигнуть на перемену идеи, человека,
органически несовместимого, можно только убить.
Надежда Яковлевна Мандельштам однажды сказала о своем муже (цитирую
приблизительно): "Неправильно говорят, что Мандельштам не хотел врать. Он
хотел. Но не умел". Мандельштам с советской властью был органически
несовместим, хотя и пытался иногда совместиться.
Я тоже иногда пытался, но никогда не мог.
Солженицын где-то пишет, что повернись его судьба иначе, и он сам мог
бы оказаться среди "голубых петличек", то есть гебистов. Ему, конечно,
виднее (хотя он себя, должно быть, в данном случае недооценивает), но я про
себя могу сказать, что со мной подобного ни при какой погоде произойти не
могло, и вовсе не потому, что противоречило бы моим убеждениям (убеждения
всегда можно к чему-нибудь подогнать), а потому что к такого рода службе я
не приспособлен был от рождения. Один из ранних моих рассказов назывался
"Кем я мог бы стать", ему же подошло бы название: "Кем я не мог бы стать". Я
давно понял, что никогда не мог бы быть начальником, потому что стесняюсь
кого-нибудь к чему-нибудь принуждать; никогда не мог бы быть хорошим
подчиненным, потому что мой организм противится принуждению. Я никогда не
был противником жизненного благополучия (мечта о котором, неосуществленная,
у меня всегда сводилась к собственному загородному дому и огороду), но когда
доходило до конкретной платы за это: поднять руку, поставить подпись,
возложить венок, сказать комплимент начальнику, дружить с нужным человеком
— от таких возможностей я всегда уходил, избегал, убегал.
"Ег ist fl chtig" 1 — сказал обо мне один проницательный
немец.
К политической или общественной деятельности я никогда не стремился. В
интервью немецкой газете "Ди Цайт", данном мною незадолго до вызова в КГБ, я
назвал себя диссидентом поневоле, но не столько в том смысле, что меня туда
затолкали, а и в том, что я с существующим режимом был просто несовместим
2, и диссидентство мое было неизбежным.
Впрочем, некоторые "диссидентские" поступки я совершил по причинам
более низкого свойства, чем органика, а именно по убеждениям.
Когда посадили Синявского и Даниэля и начался возврат к фашизму
сталинского образца, я решил, что общество, если оно у нас действительно
есть, должно оказать таким планам властей сопротивление, должно восстать, а
поскольку я так думаю, то я должен за убеждение свое отвечать и быть среди
восставших.
Что я в некотором смысле и сделал.
Но восстания не случилось.
Процесс Синявского и Даниэля вызвал внутри страны хотя и острый
протест, но среди очень ограниченного и рассеянного круга людей. Из
двух-трех тысяч человек (на всю огромную страну), склонных к протесту,
десяток посадили, сотню оставили на развод, а остальных так или иначе купили
и успокоили: сидите, кушайте, думайте, что хотите, но помалкивайте.
Сталинские времена кончились, без разбору сажать не будем, но лезущих на
рожон можем и пришибить.
Конкретное мое положение было такое. Пока я был членом Союза писателей,
я чувствовал себя ответственным за все, что происходит в самом этом союзе и
за то, что им одобряется. Я встречал много людей, которые рассуждали
примерно так. Я художник. Бог дал мне мой талант, чтобы писать книги
(картины или оперы), а все остальное — политика. Я занят своим делом. Оно
нужно не только мне, оно нужно стране, народу, миру, человечеству, я занят
этим делом. А что, вокруг меня разве что-нибудь происходит? Да? Правда? Что
вы говорите? Не знаю, не знаю. Мне некогда вдаваться в подробности, у меня
дело, от которого отвлечься я никак не могу.
В таких рассуждениях есть своя правда. Художественное сочинительство и
гражданские страсти не так-то просто между собой уживаются. Как только
писатель любого масштаба, хоть даже и Лев Толстой, погружается в пучину
общественной борьбы, это тут же сказывается на качестве им сочиняемого. Но и
с холодным равнодушием к судьбе своих современников настоящий художник
несовместим.
Когда пошла полоса арестов и Шемякиных судов над инакомыслящими, я
никаких оправданий своему стоянию в стороне придумать не мог, поэтому (очень
неохотно) примкнул к протестовавшим.
Но самая большая вспышка моей гражданской активности была связана с
Солженицыным. Когда его исключали, когда его преследовали, я почти физически
ощущал, что, оставаясь в Союзе писателей, по справедливости должен быть
причислен к преследователям. Когда над Солженицыным сгущались тучи, когда
начиналась газетная травля (а шум от нее многократно усиливался "голосами"),
я, возбужденный ею, за его жизнь иногда так боялся, как (читателю этих
заметок придется поверить мне на слово) ни тогда, ни потом не боялся за свою
собственную.
Вот когда его арестовали, когда я думал, что его неизбежно посадят,
тогда и настал в моей жизни тот единственный момент, в который я готов был
взять портрет Солженицына и выйти с ним даже в одиночку на Красную площадь.
Но власти распорядились с неожиданной для них разумностью. Солженицына
не посадили, а вывезли в безопасную жизнь. Пар из котла выпустили, взрыва не
получилось. Ко всеобщему, как я заметил, удовольствию. К моему тоже.
У меня это событие совпало с исключением меня из Союза писателей. Я еще
кипел, кидался Солженицына защищать и даже возвел его в сан величайшего, но
тут же понял, что хватил лишку, величайшему уже ничто не грозит, а вот о
своей голове, какая бы она ни была, пора самой этой головою подумать.
Надо сказать, что еще и до этого какие-то высказывания и поступки
Солженицына вызывали мое не только почтение, но и иронию, и поводов для нее
хватало.
_______________________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Не могу перевести иначе, как "склонный к улетучиванию".
2 Когда я находился на дне советского общества, моя
несовместимость с ним в глаза не бросалась, но стоило мне чуть-чуть всплыть,
она стала очевидной и вопиющей.
В тот вечер (13 февраля 1974 года), когда Солженицына арестовали, мы
(Бенедикт Сарнов, Владимир Корнилов и я) были у него на квартире, а
несколько дней спустя Виктор Некрасов затащил меня проведать собиравшую
чемоданы Наталью. Само по себе посещение никакого рассказа не стоит, но
стоит телефонный звонок из Цюриха.
Наталья Дмитриевна, поговорив с мужем, передала телефон Некрасову, тот
(конечно, он был, как, впрочем, и я, не совсем трезвым) прокричал в трубку
что-то ободряющее, затем сказал:
Вот здесь Володя Войнович, он тоже хочет с тобой поговорить.
На самом деле я вовсе этого не хотел. Обязанность говорить общие слова
меня всегда угнетает, а не общих у меня не было. Солженицын, видимо, тоже к
разговору со мной не стремился и, должно быть, по той же, мне очень
понятной, причине. Это нехотение он Некрасову как-то выразил, но Вика
замялся, смутился (он-то человек деликатный) и сунул мне трубку.
Я в трубку сказал "алло" и задал глупый вопрос: "Ну, как вы там?" На
что мне было тут же провозглашено: "Володя, мое сердце с вами, мое сердце в
России".
Великие люди так и должны отвечать, но я не люблю великих людей,
сознающих свое величие, а к высказываниям, заведомо рассчитанным на скрижали
истории, отношусь с непочтительной насмешкой. Но великие люди всегда смеются
последними, их великие высказывания, несмотря на реакцию отдельных невеликих
насмешников, все-таки на скрижали заносятся и потом, в течение десятилетий,
а иногда и побольше, школьные учителя, ссылаясь на свидетельства вроде
данного, с благоговением вдалбливают скисающим от таких слов ученикам, как
великий имярек никогда не порывал своей связи с Родиной и всегда повторял:
"Мое сердце в России!"
Мы с Некрасовым пробыли в разоренной квартире недолго, после чего нам
обоим в качестве почетных даров были вручены по две фотографии, в большом
количестве отпечатанные и приготовленные для поощрения отважных посетителей
опального жилища. Я эти фотографии немедленно кому-то отдал. Я храню (в
беспорядке) снимки только очень мне близких или случайных людей, а
изображения великих и культовых личностей не держу. Ни на стене, ни на столе
я никогда не держал не только Ленина или Сталина, но и — Пушкина, Толстого,
Маяковского, Хемингуэя, Пастернака, Ахматову. Одно время я попытался
приспособить к своей стене карточку Сахарова, но и она у меня не прижилась.
К моменту изгнания Солженицына культ его достиг уже высшей точки и не
только в отечественной среде. В те дни приезжавшие в СССР иностранцы, за
исключением некоторых, знали, что на этой территории находятся Советский
Союз, Брежнев, КГБ, Солженицын и это, кажется, все. Остаточные люди, которые
здесь иностранцам встречались, подтверждали, что все так и есть.
Незадолго до того я встретился на каком-то приеме с новым
корреспондентом "Вашингтон пост" Питером Осносом и спросил его, о чем он
собирается здесь писать. Он сказал, что собирается писать о многом, в том
числе о русской литературе, о которой на Западе люди не имеют ни малейшего
понятия и думают, что здесь нет никого, кроме Солженицына. Я подумал,
перебрал в уме известные мне названия книг и имена авторов и сказал, что,
пожалуй, люди на Западе правы: здесь никого, кроме Солженицына, нет. Потому
что он, единственный, совершенно пренебрегал всеми правилами писания
(начиная с синтаксиса) и поведения, принятыми в советской литературной
среде.
Но мое суждение имело все-таки претензию на некий парадокс. А многие
иностранцы то же самое понимали буквально.
Когда настала очередь мне самому быть нагнанным из Союза писателей,
многие иностранные корреспонденты сообщили, что я исключен оттуда как друг
Солженицына. Не представляя себе того, что я могу быть чем-нибудь интересен
сам по себе. С этой, не заслуженной мною репутацией "друга Солженицына" я
боролся долго, настойчиво, лет примерно пятнадцать и кое-каких успехов за
это время добился. Хотя и сейчас в публикуемых где-нибудь моих
биографических данных указывается, что я претерпел много лишений, главным
образом — за поддержку Солженицына.
С изгнанием Солженицына одна из причин моего внешнего "диссидентства"
почти полностью отпала. Конечно, некоторых людей еще продолжали сажать, и
это, говоря красиво, отзывалось в душе моей болью, но, не имея возможности
остановить зло, я готов был успокоить себя тем, что я это зло не принимаю
вообще. Мне было важно один раз в жизни сказать, что я отношусь к насилию с
большим и неизменным отвращением, что должно быть всем ясно даже тогда,
когда я молчу.
Сказать это один раз и навсегда. А повторяться не обязательно.
В конце концов диссидентом может быть каждый и "другом Солже...


