Павел Архипович Загребельный. Я, Богдан
страница №2
...е было сил держаться и старшинызапросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря,
послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник
реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта
должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других
полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила
Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что
считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец
поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если
пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский
шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же
хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным
своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком
просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а
требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и
всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от
посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по
развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины,
где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян
брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни,
собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник
греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с
казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и
новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться,
а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели
по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут
не хотелось и без погоды.
- Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
- Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня,
чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой,
длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
- Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное
учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что
я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение?
Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых,
жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать,
вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в
бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще
теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав
последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные,
безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли
врагу даже мертвые.
Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я
невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже
краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за
моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о
своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это.
Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и
людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для
пастухов, то ли для заблудших душ.
- Просил бы пана писаря о чем-то... - неожиданно промолвил служебник,
хотя видел, что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить
у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того,
как закончится этот тяжелый день. - Знаю, что пан писарь часто бывает в
Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник.
Я взглянул на него. Передние всадники уже соскочили с коней. Один
подбежал к моему вороному, взял его за уздечку. Старый служебник наклонил
голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку.
Не было ни паперти, ни основания, даже порога, не было и протоптанной
тропинки к дверям, густая высокая трава прижималась к самим стенам,
казалось, росла из-под самой церквушки. Из этой мокрой от дождя травы,
вызывающе молодой и свежей, ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры,
пане Кисель, химеры! Не принимал меня в шелковом шатре комиссарском,
устланном коврами, уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками,
чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют,
чтобы выразить свою показную скорбь и страдания души православной? Жаркий
защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие!
Потемневшие деревянные стены, сухая тьма, две неодинаковые свечки
тускло желтели где-то в глубине, а над ними словно бы плыла по воздуху
пресвятая дева - заступница всех сирых и убогих. А под босыми святыми
ногами, нарисованными на воздухе, коленопреклоненно стоял одинокий
узкоплечий человек, плотно укутанный блестящими одеждами. Торчал этот
узкоплечий, как кол. Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью,
коварством.
Я молча остановился позади пана комиссара. Не хотел отрывать его от
молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель!
Он услышал мои шаги, не поворачиваясь ко мне, сказал, обращаясь к
иконе:
- Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст.
Я стоял молча.
- Хочу быть с народом своим, а все один как перст, - пожаловался пан
комиссар королевский.
Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан.
Он начал бить поклоны перед пречистой, просил:
- Смилуйся. Ниспошли мне великое одиночество, чтобы мог я молиться
истово!
Я подумал: тогда зачем же позвал меня?
Он забыл обо мне, обращался только к деве святой:
- Верни мою чистоту, прозрение таинств, все, чему я изменял и что
терял.
Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет.
Он еще не закончил своих просьб.
- Смилуйся. Жизнь мою нечем оправдать. Дай мне силы. Ниспошли мне
страдания.
Я подумал: сколько же страдать этой земле? Еще не осели могилы под
Кумейками, а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью
омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за
того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных.
Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне:
- Бог дал счастливое окончание неприятным антеценденциям - тому, что
было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря.
- Тяжелые у панов перины, - ответил я.
- Nostri nosmet poenitet - сами себя наказываем, как сказал еще
Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу.
- Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель.
- Ну, так. Что общего может быть между гультяйством и людьми
степенными? Удивляюсь, как этот разгул увлек за собой и пана писаря.
Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt*
- которые и веру, и жен, и вольности в Днепре утопили. Забыли слова
спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего".
______________
* Не знает ничего святого (лат.).
- Слова эти можно истолковать и наоборот, - заметил я. - Может, это
именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в
снедь хлеба.
Кисель поднялся с колен, стряхнул пыль, встал возле меня, положил мне
руку на плечо.
- Пане Хмельницкий! Разве мы с тобой не знаем своего народа? Три вещи
вижу я в этом народе неразумном. Первое - его любовь к духовным греческой
веры и богослужению, хотя сами они больше похожи на татар, чем на христиан.
Второе - что у них всегда больше страха, чем ласки. Третье - это уже общая
вещь: любят голубчики взять, если им что-то от кого-то может достаться.
- Почему-то казалось мне, пане Кисель, - заметил я на эту речь, - что
грабителем все же следует считать не того, кто сидит на своей земле, а того,
кто врывается туда силой. Грех еще и словом насмехаться над этими
несчастными, убогими сиротами, жертвами панскими.
Он не услышал моих слов.
- Должны позаботиться о возвращении ласки королевской, так неразумно и
преступно утраченной. Рискуете последним теперь, ибо если еще раз придется
Речи Посполитой вынуть на вас саблю, то может получиться так, что и само имя
казацкое исчезнет: лучше видеть здесь запустение и зверей диких, чем
бунтующий плебс. Взбудоражить своеволие можете, но до конца довести -
никогда! Бежать на Запорожье в лозы и камыши можете, но жен и детей оставите
и, будучи не в состоянии выдержать там долго, принесете свои головы назад
под саблю Речи Посполитой. А сабля эта длинная, и не заслонят от нее
заросшие дороги. Теперь хочу взять пана писаря, чтобы сообща составить и
написать субмиссию!
Я догадывался, какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня
не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация,
которая осуществится еще до конца года, в морозах и снегах на Масловом
Ставе, где нам придется отречься от всех вольностей своих, права избирать
старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у
панов сердце, а казацкое сердце будет разрываться, когда хоругви, булавы и
бунчуки будут складываться к ногам королевских комиссаров, главным из
которых, разумеется, пан Адам Кисель.
- Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель.
- Молился, сюда едучи, да и перед тем молился со всем своим
товариществом.
- Слышал я, будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы
они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы?
- Посмотрит пан каштелян на валы наши и укрепления и поймет, что ни в
молитвах, ни в заклинаниях они не нуждались. Да теперь все это ни к чему.
Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать.
Снова оказался я под дождем среди тихой травы, что заполнила весь
окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя.
- Так я про Переяслав, пане Хмельницкий.
Я склонил голову, показывая, что слушаю.
- Имел я там родича дорогого. Здуневский, шляхтич обедневший, считай
убогий, но души редкостной и отваги необыкновенной. Бедные всегда отважны,
им нечего терять, богатым же отвага не нужна, ибо что им ею добывать? Под
Кумейками, когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб
мой родич, и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи
ниоткуда.
- А пан?
- Что я могу? Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только
то, что на мне. Ничего не получил на службе у милостивого. Про пани Раину
вспоминать страшно.
- Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного.
- Э, пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и
сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить.
Сколько вдов казацких, а я должен был заботиться о вдове шляхетской?
Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное,
знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу
обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с малым дитем, так несчастно
покинутой в одиночестве на земле нашей.
Собственно, время было не для загадываний и не для напоминаний. Если
для панства после укрощения и угнетения казачества летом и зимой 1638 года
наступило золотое спокойствие и сладкий отдых, который должен был длиться
целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения.
Через год после Боровицкой субмиссии, в начале сентября года 1639, для
большего уважения и украшения своих викторий, Потоцкий определил в Киеве
раду казацкую, где разрешил избрать депутацию к королю (вместе с Романом
Половцем, Иваном Боярином и Иваном Волченком вошел в эту депутацию и я),
которая должна была стать не актом произвола, а только актом лояльности,
субмиссии, и ждать не отмены ординации 1638 года и не старинных вольностей,
а просить лишь сохранения земель и владений казацких. На этой раде гетман
Потоцкий, распуская свое пузо под золотым кунтушом, разглагольствовал, кого
смеем брать в казаки, держал он теперь нас в собственных ладонях, будто
птенцов теплых и беспомощных: "Казаками могут быть только люди, которые
ближе к Днепру. Потому что как в нашем шляхетском стане до вольностей и
прерогатив шляхетских доходит только тот, кто их кровью своей обагрит и
имуществом своим служит долго королю и отчизне. Так и вы подумайте,
справедливое и соответствующее ли дело, чтобы вы пропускали каких-нибудь
пастухов в стан свой и к вольностям рыцарским, которые предки ваши и вы сами
жизнью своей добывали?"
Ясновельможному пастухи были не по душе, а у меня с пастухов все и
началось.
По дороге в Киев свернул я по обыкновению в Переяслав на ночлег. Солнце
уже садилось за горы, по ту сторону реки, потому я подгонял коня, чтобы
перескочить мост через Трубеж и быть в городе еще засветло. Два моих джуры с
трудом успевали за мною, наверное удивляясь, куда так торопится пан сотник
(был я уже не войсковым писарем, а лишь чигиринским сотником после позорной
прошлогодней ординации), а я и сам не мог бы сказать, какая неведомая сила
меня подгоняет, хотя и чувствовал эту силу очень.
От соборной площади свернул я в узкую тихую улочку, тянувшуюся за
переяславским базаром, но тут вынужден был осадить коня: улочка была
запружена стадом, возвращавшимся с пастбища. Коровы брели медленно, сытые,
крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние
ноги, золотая пыль вставала за стадом, ложилась на деревья, на густой
спорыш, на розовые мальвы, выглядывавшие из-за плетней, тянулась широкими
полосами в открытые ворота тех дворов, куда сворачивала то одна, то другая
корова, отделяясь от стада. Медлительные пастухи, с пустыми (весь припас
съеден за день) полотняными торбами за спиной, шли позади стада, разгребая
босыми ногами широкие борозды в золотистой пыли, а их маленькие подпаски
юрко носились между коров и закручивали хвосты то одной, то другой, чтоб
знала, в какой двор сворачивать, хотя коровы знали и сами. Чуть не
вприпрыжку кидаясь к своим хозяйкам, которые ждали их с подойниками в руках,
готовые вызволить своих манек и лысок от сладкого бремени молочного.
Так, медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора,
где ворота тоже стояли открытыми, да только никто не открывал этих ворот, а
просто... не было их вовсе, лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом,
видневшийся в глубине заросшего спорышем двора. Не сворачивала в этот двор
ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих
хвостов), не было видно на спорыше никаких следов, ничьи ноги не
протаптывали там тропинок, - заброшенность, забытость, запустение. Но не
этим поразил меня двор, разве мало было ныне на моей земле разрушенных и
покинутых дворов? - не мог я отвести взгляда от удивительно неуместной,
прямо-таки трагической женской фигуры в проеме бывших ворот, чужой для
предзакатного солнца и золотистой пыли над улицей, веселых пастушеских
выкриков и довольного помукивания коров, сворачивавших в свои дворы; чужой
для простого окружающего мира, для его простого быта и простой красоты.
Женщина еще совсем молодая, но какая-то подавленная и уничтоженная, как и
весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку
девочку десяти или двенадцати лет, высокая, может, тридцатилетняя, лицо
отмечено суровой тонкой красотой, непривычно бледное, черные волосы покрыты
кибалкой, когда-то нарядной, теперь почти изорванной, платье также было
когда-то изысканным и дорогим, шелковым с фалбанками и мережкой, но теперь
это уже было и не платье, а лишь воспоминание о нем, напоминало оно о ее
лучших временах, может, даже бурных и беззаботных, от которых только и
остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая,
увидев чужих всадников на своей улице, приосанилась еще независимее, только
как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги, - зрелище
болезненное и унизительное. Еще не зная этой женщины, я уже знал ее,
моментально вспомнилась странная беседа с служебником Киселя старым
шляхтичем Здуневским, мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе
- теперь все это как-то переплелось с этой женщиной, с ее дочерью, которая
была, собственно, еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла
девочка рядом с матерью, легонькая как перышко, так бы и взлетела и
понеслась, если бы мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку,
сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног
и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем.
Я направил своего коня прямо в эти ворота, тяжело соскочив на землю,
склонил голову в поклоне.
- Пани Раина Здуневская? Почтение.
Черные тонкие брови взлетели испуганно и возмущенно. Кто, и как, и
почему? Я чувствовал себя довольно неловко. Презентовался, говоря
откровенно, не лучшим образом. Запыленный, отяжелевший, пропитанный конским
потом, бремя лет и забот да еще и подавленность духа перед новой встречей с
вельможным убийцей Потоцким - состояние отнюдь не для ухаживаний за пани. А
это была пани прирожденная, несмотря на всю ее запущенность, - и она сразу
дала мне почувствовать свою кровь и происхождение.
- Что пану угодно?
Я пробормотал что-то про Марка Здуневского и про то, что уже вроде бы
знаю ее и что... Она тем временем тщетно пыталась спрятать от меня свои
босые ноги. Кажется, в этом для нее сосредоточился теперь весь мир с его
неудобствами и проклятьями. Босые ноги, босые ноги перед незнакомым, судя по
всему, богатым казаком. Темный румянец стыда заливал пани Раине лицо, шею,
руки, а может, и не стыда, а гнева на меня за то, что так неожиданно
ворвался в ее убожество, в ее бедность, но не подавленность духа! Растерянно
прикасалась тонкими пальцами к шее. Задыхалась. Да и сдаваться окончательно
не имела намерения! Оправилась от невольной растерянности, гордо вскинула
голову, прищурила глаза (а девочка то и дело посверкивала на меня серыми
глазами из-под темных бровенок, и моя железная память выхватила эти серые
глаза под темными бровями, и уже не выпустила их, и возвратила мне потом на
счастье и несчастье), холодно сказала:
- Не могу пана принять в своем доме, потому что, собственно, не знаю
пана.
"В своем доме" - от этого хотелось расхохотаться. Стены неизвестно
когда беленные, крыльцо подгнило и скоро упадет, ставни перекошены, крыша с
разреженным, покрытым мхом, гонтом. Дом! Наверное, давно уже сбежали оттуда
даже мыши, не имея никакой поживы, и пса во дворе уже давно, видно, не было
и ничего живого, - странно, как и чем жила пани Раина и воздушная девочка,
что так умеет сверкать своими серыми глазами на чужого и старого казака.
Я поклонился еще раз и сказал, что останавливаюсь по обыкновению у
Сомков, которые приходятся мне близкой родней, и что буду всегда рад помочь
пани Раине, если бы она проявила благосклонность ко мне, простому казаку, и
сказала о своих нуждах.
- Не вожусь с хлопством! - еще напыщеннее отрезала пани Раина, уже
неизвестно к кому обращая это "хлопство": моим сватам Сомкам или ко мне
самому с моей неуместной заботливостью.
Я подал знак рукой, джура подвел коня, я еще раз поклонился пани Раине
и уже был в седле. Расщедрился сердцем, да, наверное, не там, где следует.
На ужине у Сомков переяславские казаки, услышав о моем приключении у
пани Раины, вдоволь посмеялись над моим рыцарством.
- Да знает ли пан Хмель, чья она вдова?
- Какого-то бедного шляхтича, сказано мне.
- Бедного, да только какого? Лащиковца!
- Из тех, что под Кумейками кричали мы им: "Лащику, втикай до хащику!"
("Лащик, удирай в кусты!")
- Так вот этот Здуневский и потел там "в хащик", а сам пан коронный
стражник Лащ продолжает бесчинствовать и издеваться над нами.
- Ну, да Лащ такой, что и над панством издевается, тот не думает ни о
ком, лишь о своем толстом брюхе.
- А этот Здуневский пришел откуда-то издалека, купил двор, потому что
когда-то был шляхетским, но был гол как сокол, панское отродье, бездомная
шляхта, и пани его такая же голая, а теперь еще и голодная, когда овдовела.
- Голая и голодная, а спесивая. Мел со своей дочкой едят, чтобы в
нужнике белым ходить, лишь бы только на хлопство быть не похожими.
Я спросил:
- Как же они живут?
- А бог их святой знает. Не умирают, вот и живут.
Тогда я встал из-за стола и пошел к двери.
- Да куда же, пане Хмель? Еще чарка не допита!
Какая недопита, а какая перепита... Молча вышел я за дверь, очутился во
дворе. Ночь уже налегла на землю, замирали голоса и звуки, слышны были
только приглушенные вздохи, да писк птичий, да какие-то шорохи и шумы, еще
пахло вкусными дымами, но только чуть-чуть, уже и не запахи, а лишь
воспоминания о них, но каким же должно быть болезненным это воспоминание для
всех бесприютных, голодных, покинутых, потому что угадывались за этими
дымами вкусные яства, ужин за тихим столом возле хаты, в садике или в хате,
где земляной пол притрушен привядшей травой, где мигает под образами
лампадка и темные лики святых словно бы вплывают меж тех, кто ужинает,
завершая трудный день в надежде, что новый день будет легче.
Я пошел к нищенскому двору пани Раины. Завтра на рассвете я должен был
трогаться дальше на Киев, но теперь уже знал, что не могу уехать, не оказав
помощи этой по-глупому гордой и глубоко несчастной женщине. Поэтому шел
прямо к ее двору, рискуя натолкнуться снова на ее глухую неприязнь, но не
мог поступить иначе.
Согнутая фигура темнела на сером старом крыльце, испуганный вскрик при
моем приближении, гневное отмахивание руками.
- Как пан посмел?
- Пришел посоветоваться с пани Раиной.
- Не о чем советоваться!
- Должны найти способ, как пани избежать того нелегкого положения, в
котором она оказалась.
- Я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем не нуждаюсь!
И уже в голосе слезы.
- Пан Марко Здуневский просил меня, когда буду в Переяславе...
- Ах этот пан Марко, все эти Здуневские... Вечные слуги, слуги и
слуги... Короля, чести, рыцарства, золотой свободы... А что имеют за это?
Что имели когда-нибудь?.. Но какое пану дело до всего этого? Жила до сих пор
без чьей-либо помощи, могу...
- Множество людей живет трудно, часто страдая, и никто не приходит на
помощь. Но когда узнаешь о том или ином, то твоя совесть не оставляет тебя в
покое. Еще вчера я не знал о пани, лишь слышал смутно, теперь же не смогу
успокоиться и уехать отсюда, не сделав ничего для пани и ее дочурки.
- Милостыня? Не нуждаюсь.
- Назовем это иначе. Заем. Я даю пани денег взаймы, а потом позабочусь,
чтобы...
- Я не нуждаюсь ни в каких деньгах. У меня их достаточно.
Правду говорили казаки, что пани спесивая. Но не станешь же
расспрашивать, откуда у нее деньги и почему она такая оборванная, если их у
нее вдоволь. Готов был уже пожалеть о недопитой рюмке, оставленной на столе
у Сомков, впутывая себя еще больше в это глупое приключение.
- Значит, пани отталкивает мою дружескую руку?
Она молчала.
- Я должен уйти отсюда?
Она снова молчала. Что-то в ней переламывалось болезненно и тяжко, но,
когда наконец откликнулась, это был не голос, а сама боль и страдание:
- Минуточку, пане сотник.
Я почувствовал, что она на грани потери сознания, и тут же шагнул в
темноте навстречу ей: пани Раина уже падала, не думая, поддержит ли ее
кто-нибудь или нет. И упала мне на руки, рыдая:
- Спасите нас, пане сотник, иначе погибнем здесь... Заберите нас
отсюда, вывезите куда-нибудь... лишь бы только отсюда, лишь бы только
подальше отсюда...
И так сквозь всклипывания, урывками, сдавленным голосом, подавляя стыд
и угнетенность, рассказывала мне о своей маленькой Рене, именно так ее
звали, настоящее имя которой - Матрегна, а уже отсюда - Регна - Реня, у нее,
собственно, у пани Раины, было имя Регина - Рейна, которое люди произносили
как Раина. Родители были весьма амбициозными, амбициозность передали в
наследство и ей, а кому теперь нужны ее амбиции.
Маленькая Реня была девочка как девочка - глупенькая и беззаботная.
Любимица отца, который из своих постоянных странствий привозил Рене конфетки
или ленточки и кораллы. Потом они стали замечать, будто у Рени ленточек и
кораллов больше, чем их дарит отец, но не придали этому значения, и только
лишь после гибели мужа она, пани Раина, с ужасом убедилась, что кто-то
продолжает дарить маленькой безделушки, а потом Реня и вовсе убила ее,
заявив, что у нее есть немало денег для своей мамочки, чтобы та не жила так
нищенски и она могла бы поддержать свое шляхетство. Какое шляхетство с
такими проклятыми деньгами? Раина допытывалась у дочери, но, не допытавшись,
вынуждена была прибегнуть к недозволенным действиям: подглядывать и следить
за дочерью, - и она выследила! Реня каждое утро бегала на Переяславский
базар, на это торжище, которое так расцвело с началом золотого спокойствия
для вельможного панства и простой шляхты. Когда-то здесь были одни лишь
мелкие торговцы, в маленьких лавочках и тесных палатках, теперь приезжали
отовсюду, из самых отдаленных стран, везли ткани, кожу, оружие, вина.
Армяне, греки, валахи, татары, даже турки, бродяги, проходимцы, обманщики,
бесчестные и бессердечные, готовые продать и родного отца, готовые содрать
кожу с человека, лишь бы только иметь барыш, наживу, прибыль. И уже все
старые, потертые, ничтожные, а гребут деньги так, будто хотят забрать их с
собой в могилу, и глаза у всех такие ненасытные, жадные, что потопили бы в
себе весь божий мир. Маленькая Реня бегала на торжище не для того, чтобы
смотреть на отвратительные рожи чужеземцев. Палатки с бубликами, калачами,
пряниками, украшениями - вот где она вертелась. И что же в этом
недозволенного? Но однажды после ночного дождя вся базарная площадь
покрылась лужами и лужицами. Реня должна была перепрыгивать через одну из
них и, чтобы не забрызгать новое платьице, приподняла обеими руками подол
так, что сверкнуло ее тело, и тоже ничего в этом целомудренном жесте не
было, но увидел какой-то укутанный в чалму купец, подозвал девочку и дал ей
красивую безделушку. Когда она пришла на базар снова, тот, в чалме, снова
подозвал ее и показал, чтобы подняла платьице, а сам уже держал в руке еще
более привлекательную безделушку. Реня не могла понять, чего от нее хотят,
тогда купец позвал кого-то на помощь, и тот сказал: "Купец просит, чтобы ты
перепрыгнула лужу". - "Но ведь луж сегодня нет!" - удивилась Реня. "Все
равно. Сделай так, будто ты перепрыгиваешь лужу, и получишь от купца
подарок". Тогда она прыгнула, но не подняла платьице, и старый развратник
закричал, что не так, а его помощник сказал Рене, что она должна оголить
ножки, когда прыгает. Это увидели и другие купцы, их там было огромное
множество, и все старые, с жадными взглядами, замшелые и похотливые. Они
наперебой просили Реню "прыгать для них через лужицы", она прыгала и
получала от них всякие безделушки, а потом и деньги, и с каждым днем все
больше. Какой ужас! И теперь она, пани Раина, в отчаянии еще большем, чем от
смерти мужа, ведь под угрозой самое дорогое, что у нее есть: целомудрие ее
маленькой доченьки, ее чистота и неприкосновенность. Ведь разве может быть
чистой девочка, когда ее оглядывало столько взглядов, когда столько алчных
глаз грязно ползало по ее непорочному телу!
Рука моя тяжело легла на рукоятку сабли, уже перед глазами у меня
метались перепуганные ничтожные купцы, летели шалевые пояса, украшенные
серебром и золотом, сорочки из плотного полотна, суконные и парчовые
кафтаны, свиты с разрезными рукавами и капюшонами, конские и воловьи шкуры,
овечьи меха, двусечные ножи, кольчуги, конская сбруя, переворачивались
палатки, горели лавочки - кара соблазнителям и развратникам, кара, кара!
Но я должен был оставить саблю в покое и мысли о наказании развратников
тоже: купец неприкосновенен, как и посол, и просят ведь у меня не наказания,
а спасения.
- Могу отвезти пани в Киев и там как-нибудь устроить.
- Это еще страшнее, чем Переяслав.
- Может, в Чигирин?
- Разве это не одно и то же, что и Переяслав? Я готова замуроваться в
монастыре, лишь бы только спасти дитя.
- Не знаю, как и говорить, пани Раина, но не имею ничего другого, кроме
убежища у себя на хуторе в Субботове. Место тихое и уединенное, лишь моя
добрая семья да несколько подсоседков, люди благородные и ласковые.
Она согласилась с радостью, и я тоже почувствовал облегчение, и никто
из нас не ведал тогда, что будет потом, во что обернется это ночное странное
соглашение. Но кто же может смотреть сквозь годы и века? Все сомнения, все
жалобы на хаос, на почти незаметные благоначала в человеческой истории
происходят из-за того, что люди напоминают путника, углубленного в печаль
сущего, и наблюдают лишь весьма небольшой отрезок пути. Подняться над миром,
охватить взглядом просторы, эпохи прошлые и будущее, подумать над тем, что
такое истина и разум, - только тогда не будет для тебя тайн нигде и ни в
чем, но кем же надо быть, чтобы подняться на такую высоту? Душа моя тогда
еще только готовилась к великому, разум не проникал сквозь все преграды
времени, поэтому не мог я знать, что, спасая эту женщину из бездны ее
отчаяния, готовлю для себя самого величайшую радость и муку одновременно.
Может, буду вспоминать потом и этот двор запущенный, и полуразрушенный дом,
и горестно беспомощную пани Раину с ее странной гордостью, и длинную
извилистую улицу переяславскую с темными садами над нею, будто оторванными
от земли, повисшими в тихом пространстве, словно обители одиноких душ, и
себя, незваного (а может, это была только тень?) среди всего этого, и свои
неумелые попытки утешить кого-то среди разрушений и предвестий грядущих
катастроф.
А может, вспомнится мне эта невинная игра маленькой Матронки во время
шляхетского бесславия под Корсунем и Пилявцами, когда чванливое панство
позорно бежало от простого казака, и тогда словно бы встала над ними эта
девчонка из давно забытых лет переяславских, повторяя невольно и неосознанно
скифских жен, которые увидев, что мужья их бегут с поля боя, подняли свои
подолы и промолвили: "Куда бежите? Хотите спрятаться туда, откуда вышли?"
Скифы тогда устыдились, возобновили битву и победили. А шляхта устроила мне
погром под Берестечком. Что это? Странное совпадение истории или пророческий
дар, который возродился в девчонке за тысячи лет? Кто ж это знает? Женская
душа всегда грешная и всегда великая.
3
В погоне за славой, а не за истиной искажается история, появляются
выдумки, сплетни и даже клевета. Никчемная леность современных мне
летописцев, щуплые казацкие реестрики, навеки утраченные мои диариуши и
универсалы - такой предстает моя история. А что было до этого? Были ли на
Украине прославленные фамилии, древние роды, великие имена? Или только степи
и печаль без края? Меня и самого до Желтых Вод вроде бы и не было, будто я и
не рождался еще. Был толпой безымянной, был светом, не выделялся, не
обособлялся от него. Был я или не было меня? Все равно.
И слава шла ко мне неторопливо, колеблясь и пошатываясь, сама еще не
ведая, кому должна принадлежать.
Слава за разум. Капризнейшая, неуловимейшая и медлительнейшая. Такая
медлительная, что часто успевает лишь на твои поминки, как и милосердие.
Властелинов прославляет их положение, богачей - богатства, полководцев -
победы, убийц - жестокость. Эти славы летают на крыльях золотых или черных,
а у славы от разума крыльев нет, она не умеет охватывать сразу одним взмахом
все земли, а странствует от человека к человеку, осмотрительно выбирая
только самых доверенных, только посвященных, минуя неразумных и забитых,
продвижение ее слишком нерешительное и неопределенное, иногда она
возвращается назад, иногда топчется на месте, она медлительнее черепахи и
беспомощнее Ахилла, единственное ее преимущество над всеми разновидностями
славы - постоянность и вечность. Другие сверкают и угасают, очаровывают
яркими огнями, а затем тускнеют и покрываются серым пеплом, сжигая все
вокруг, сгорают сами бесследно, а слава от разума горит тихо, но упорно,
разгораясь все сильнее и сильнее, рождая в своем огне высокую истину, - и
что же может быть на земле дороже?
Проходили целые века, а моему народу отказывали в праве на разум и
мудрость, потому что должен был кормить мир не разумом, а хлебом. Кого
только не кормил народ мой! И греков, и персов, и римлян, и орду, и
литовских панов, и шляхту ненасытную. Целые цивилизации вскормлены хлебом
наших степей, а нам совали под нос Священное писание, где были слова
несправедливые и оскорбительные: "Как может стать мудрым тот, кто правит
плугом и хвалится бичом, гоняет волов и озабочен работами их, и у которого
разговор только о молодых волах? Сердце его занято тем, чтобы проводить
борозды, и забота его - о корме для телиц".
Отец мой Михаил, хорошо зная, что мудростью засеешь больше, чем зерном,
отдал меня еще малым к отцам иезуитам, где можно было почерпнуть больше
всего знаний, и я уже в коллегиуме львовском проявил разум, за который до
конца своей жизни не переставал уважать меня первый мой учитель отец
Мокрский, даже тогда, когда стали мы с ним заклятыми врагами.
Когда попал я в басурманские лапы после несчастной битвы под Цецорой,
то сам турецкий капудан-паша был поражен моим знанием семи языков и снял
меня с галеры, определив в свой двор в Стамбуле.
Когда, освободившись из лютой неволи турецкой, нападал я с запорожцами
на берега басурманские и прославился неуловимостью в морских битвах, был
приглашен во двор королевский, и сам Зигмунд, который не терпел духа
казацкого, приставил меня к своему кабинету, учитывая мой незаурядный разум
и широкие знания.
Когда под Кумейками был несчастливо разгромлен Павлюк, а большую часть
войска кто-то из казацких ватажков увел из-под носа у Потоцкого, то
предположение было, будто это Гуня Дмитро Томашевич, но Гуня лишь считался
ватажком, а его советчиком безвестным выступал простой писарь войсковой -
Хмельницкий.
Когда через год после Кумейсковской битвы снова поднялось казачество с
Острянином и Гуней и снова было разбито на Суле, а потом укрепилось
неприступно на Старце, то еще раз речь зашла о Гуне, хотя советчик у него
был прежний, и спасать казаков от окончательного позора пошел не Гуня,
который бежал из лагеря, боясь неминуемой кары, а пошел писарь войсковой -
Хмельницкий, написавший тяжелую субмиссию к королю, и все же умудрился
вставить туда жалобу, которая через десять лет должна была взорваться войной
всего народа.
Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного
казачеству Кодака, то первым, кого он призвал, чтобы похвастать сделанным,
был чигиринский сотник (пониженный с писаря и униженный малозначительной
должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже
умирая через семь лет, Конецпольский сожалел, что не успел свести меня со
свету, потому что, мол, "никогда не было среди казаков человека таких
способностей и разума".
Когда начал я тайком выскакивать на Запорожье и на море, каждый раз
возвращаясь в Субботов, где словно бы моим прикрытием от панского произвола
была шляхетская вдова пани Раина, то слава обо мне дошла до самой Варшавы,
для короля и канцлера его Оссолинского был я теперь не посол от униженного,
лишенного прав казачества, а таинственной силы и разума ватажок отчаянных
походов, за которыми угадывались намерения еще более дерзкие и далеко
идущие. Мне приписывали больше воинственности, чем разума, потому что, мол,
и весь народ украинский живет под знаком гневного Скорпиона, который своим
небесным влиянием побуждает народ этот к войнам. Я же считал, что мой народ
тяготеет больше к знаку Девы, который очаровывает не одной лишь красотой, но
и тихой мудростью, и мудрость эта разливается среди моего народа все шире и
шире, начиная еще с княжеских летописей, пробиваясь сквозь века упадка и
одичания, пробуждаясь в киевских школах и в острожском печатании, в
"Лексиконе" Павмы Беринды (в котором, правда, нет имени Богдан, но дух мой
уже пробуждается), в "Палинодии" Захария Копыстенского, который писал:
"Проходят времена грубой простоты, и след науки всходит на Украине", в
святотаски-дерзком восклицании Иова Борецкого: "Лучше одна школа, чем десять
церквей!" Что война? Войны проходят, а жизнь остается, и ей нужна мудрость и
труд - упорный и повседневный.
Господа при дворе королевском весьма должны были удивляться смутным
слухам, доносившимся до них о чигиринском сотнике, который якобы сидел на
своем хуторе, пахал поле, корчевал лес, пестовал пчел, гнал водку, варил мед
и пиво, молол муку и одновременно оказывался на море у самых турецких
берегов, налетал огнем и бурей, жег, уничтожал, исчезая, как вихрь в степи,
и снова оказываясь на тихом хуторе, полном женщин и маленьких детей.
Гордиться таким кудесником или бояться его?
И мое, ранее никем не замечавшееся имя, всходило медленно и незаметно,
как молодой месяц. Но, взойдя, уже никогда не покидало небосвода. А победы
моего народа над панством сначала вызывали удивление, а потом пришел страх.
Большой, тревожный страх в панстве жил испокон веков. Он был у него в крови,
в темнейших закоулках душ, в их гоноре, в жестокости и вырождении. Они
чувствовали, что победить и уничтожить их власть может только тот, кто
распознает этот страх, но еще и не верили в появление такого человека и
никогда не думали, что появится этот человек из среды моего народа. Потому
разум мой был за семью печатями незнания даже для такого хитрого лиса, как
канцлер Оссолинский, король же Владислав, для которого весь мир разделяется
на мир войны и мир невойны, готов был видеть во мне лишь одного из казацких
ватажков, может, более хитрого, чем другие, более мудрого в военных
действиях, выдающегося настолько, что им можно похвалиться и перед
иноземными послами, которые все время толклись при дворе, наблюдая за
суетным препирательством между королем и шляхтой, каждый из которых тянул в
свою сторону.
Я был приглашен в Краков. Не к королю и не к канцлеру, ведь они знали,
что с казаками не смогут сладить. Казак - что конь в дикой воле: куда
захочет, туда и поскачет. Хотели укротить казаков хотя бы зрелищем смерти,
потому и звали нас от имени самого короля Владислава на похороны королевы
Цецилии Ренаты, позвали же именно сотника Хмельницкого с полусотней казаков,
и в этом был залог моей неприкосновенности и заповедь каких-то приключений
для казачества - вещь более заманчивая, чем прозябание под хищным глазом
старого Конецпольского и его прислужников. К тому времени я уже почувствовал
привлекательность своего образа жизни, когда надолго отлучался из Субботова,
а потом неожиданно появлялся там, каждый раз замечая перемены во всем
молодом и живом, такие приятные моему стареющему сердцу. Краков обещал
разлуку с Субботовом, и я охотно согласился с этой разлукой, приготовился в
далекий путь, взял с собой верных своих джур Демка и Иванца и отправился
вдоль Днепра, туда, где бывал не раз и не два, откуда не было надежды ждать
что-нибудь хорошее, оттуда я мог ждать только плохое. Демко и Иванец
пробились ко мне в то время, когда я выскакивал на море. Пристали ко мне,
чувствуя молодым своим нюхом мое будущее, так крепко, что и не оторвешь.
Если бы я хотел прогнать их от себя, то не сумел бы этого сделать.
Прилепились навеки. Как молодые волы, упрямые и глупые, хотя и из хорошего
казацкого рода оба. Сообразительные, завидно молодые, мордастые, даже
страшно порой становилось, но юркие в услужении и в светской речи
поднаторевшие. Так взял я их с собой в Краков, и уже с тех пор они стали
моими неразлучными спутниками и помощниками, и, может, все доброе и злое шло
не от самого меня, но и от них.
В который уж раз пересекал Украину по тем же самым шляхам, где
когда-то, еще безусым молодым казаком, странствовал то сюда, то туда под
рукой отца своего, сотника казацкого. Из Чигирина в Корсунь через Смелу,
далее на Белую Церковь, Паволочь, Любарь, Острог, Дубно, оттуда через Броды
во Львов, а уже дальше - на Замостье и Варшаву. Ехал на этот раз медленно,
без долга, по приглашению, а когда-то ведь приходилось ехать торопливо, в
строгом военном строе, навстречу битвам или стычкам, когда не знаешь, на
жизнь или на смерть идешь, и весь содрогаешься в предчувствии неминуемого,
но одновременно грудь твоя наполняется гордостью, ведь ты рыцарь, у тебя
твердая рука, и плечи наливаются тяжелой силой, и глаз твой зорко
выслеживает орду на Черном шляху, и изготовился ты прикрыть собой и всю эту
землю, и людей на ней, женщин, малых детей, немощных стариков, и все живое и
растущее. Видел тогда целые села без мужчин, забранных в ясырь, побитых,
порубанных, видел бесчисленное множество вдов, девчат на выданье, которые
никогда не будут выданы замуж, прежде времени стал понимать женскую тоску
неутолимую и испытал любовь затаенную, краденую, греховную. Шли тогда без
передышки, не останавливаясь, шли днем и ночью, если вечером вступали в
какое-нибудь село или местечко, то ночью шли дальше, и молодые вдовы
выходили нам навстречу на белые стежки в левадах и в берегах и провожали
молча, с глубокой тревогой в очах, только лица их белели, будто стежки, и мы
целовали эти лица, а потом мчались дальше, не спросив имени, - и ни слова
молвленого, ни вздоха, ни воспоминания. Сколько живет Украина, - полно в ней
вдов, так, будто записано в книгах высших навеки быть ей вдовьей землей.
Жестокая жизнь!
Пыль дорог, острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот,
и пот людской, и людское изнеможение и безнадежность. Никогда не знали мы
тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то
нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как
трава и вода. Благословенное незнание молодости.
А зимой, когда ночевали в теплых хатах, натопленных соломой, женщины
выводили нас в снег, непременно в снег, на мороз под таинственное мерцание
звезд, может, чтобы их вздохи долетали до бога? Чтобы спас он их от
одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие.
Печальное зрелище.
Было что-то ветреное в этом тяжком умопомрачении, но одновременно эта
преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою
кровь, и ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную
привязанность. Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле
спасали эту землю не казаки, а всегда только женщины. Всегда спасали ее и
будут спасать. Те незаметные, несчастные, внешне слабые и бессильные
женщины, которые вынуждены были жить между двумя огнями даже тогда, когда
казалось, что каждый должен непременно присоединиться к тому или другому
войску и стрелять, обороняться, нападать, одолевать врага. Стреляли с двух
сторон, стреляли яростно и жестоко, метались туда и сюда, а женщины были
посередине, обреченные на неподвижность, обреченные стеречь и беречь дом,
детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая
тяжкая судьба, и никто, кажется, и не заметил того, никто не сложил ни
песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания.
А уже когда я прошел свой земной путь и закончил все дела, мысленно
повторяя содеянное, невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины?
О львовском новиции из иезуитского коллегиума, о подказаке и казаке, о
королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном -
что могли бы рассказать?
Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись
при жизни, женщины после смерти всегда молчат. И всегда оказываются
порядочнее мужчин, у которых уста разверзаются лишь после смерти. Жаль
говорить!
С этими молодыми фетюками Демком и Иванцем не перемолвишься словом о
том, что давит на сердце. При каждом кивке головы наперебой спешат: "Пан
сотник! Пан сотник!" Будто нет в человеческой речи больше слов, кроме этого
сотника. Головы их напоминают хаты, обставленные толстыми глиняными стенами,
сквозь которые не пробьется ни дождь, ни ветер, ни снег, ни божья благодать.
Не может в этих головах сверкнуть предвиденье того, что буду я великим
гетманом, что один из них станет генеральным есаулом, а другой докарабкается
даже до гетманской булавы, хотя и будет потом иметь конец, достойный
сожаления.
Но где еще это все, а тем временем дорога далекая и медленная, и в
такой дороге хорошо было бы иметь возле себя душу близкую, если уж и не
такую близкую, что и самому страшно подумать, то хотя бы хорошего
собеседника. Вот как давний друг мой львовский Самийло, которого внезапно
встретил на Сечи простым писарем. "Как это ты, пан Самуил, из иезуитов да
вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в
коллегиуме мы были товарищами, хотя он был на несколько лет моложе.
Невысокий, скуластый, как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой,
сам желтый, как горшок, обожженный в горне, вечное пламя полыхает в нем,
непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве
своем были коварными и шкодливыми, как коты, никто ничего тебе не
посоветует, не даст, ничем не поможет, каждый для себя, каждый так и
норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий
Лойола, основатель ордена и первый его генерал. Только Самийло оказался
надежным товарищем, готовым помочь, а поскольку мне нужно было часто
вырываться из стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я
Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и
впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных
отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую
темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде
росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия
расцветала...
______________
* Любым способом (лат.).
Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость
души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в
"Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы
непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые
старшие из них кажутся наиболее юными.
В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу
молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?
После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого
отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы
мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу,
выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула,
для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного
мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом
на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля,
веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря
взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была
внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить
меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя
во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и
каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был
на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы
целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его
мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на
которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша,
именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил
он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его
басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском
деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и
башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.
Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто
и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их
было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя,
молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам
годам порабощения для целого народа.
Ой ти, козаче, козаче Супруне,
Де ж твоУ прегромкiУ рушницi?
Гей, моУ рушницi в хана у свiтлицi,
Сам я молод у темницi...
Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть
тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от
рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как
время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось
расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый
день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил
водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и
серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя,
неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.
Ле...


