Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый
страница №15
...вымолвил тихо, едва шевеля губами: - Ежели б... Ежели... Я был один... Какты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? (И уже покаял, что
спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.)
- Не ведаю, князь! - глухо ответил Всеволод. - Сердце девичье кто же
весть? Однако, мыслю, - он приодержался и докончил почти шепотом: - пошла
бы.
- Ступай! - отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. - Готовься в
путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская
прихоть не в воле моей! И - молчи!
Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег
Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад.
- Спасибо, князь! - Всеволод неловко склонился в поклоне.
- Ни слова больше! Ступай, - возразил Симеон.
Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули
долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы
в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из
чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен
вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи.
ГЛАВА 73
Алексий, озабоченный скорым отъездом тверичей, не находил себе места.
Что-то было не так, что-то Симеон утаил от него! Он имел долгую молвь со
Стефаном. Не хочет ли Алексий, дабы он, Стефан, открывал ему тайны
исповеди, вопросил Стефан устало. Алексий опустил голову, задумался. Нет,
этого он не хотел! Церковь потеряет путь к Богу, ежели начнет служить
земной власти.
Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои
настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их
обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля,
казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи
совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже
было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да,
конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все
же... Стефан шевельнулся, сказал:
- Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем
великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял... понял
сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я
с тех пор умею читать!
- Симеон?..
- Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра.
Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел
предотвратить этой беды!
- Сядь, владыко! - сказал Стефан тихо. - Великий князь спит. А ныне
помысли о сем келейно. Я не ведаю... Не могу воспретить или разрешить...
Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!
Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена
перед божницей и стали молиться. Один - о себе и великом князе, другой - о
великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!
В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного.
Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу
внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком
стрельницы.
Город был весь как на ладони - и Занеглименье, и урывистый левый
берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с
каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и
окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в
полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым
монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с
коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы
горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные
боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще
оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба
неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу
поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой
и продолженной им, хотя в сей раз он - что крайне редко бывало с
наместником - и не нашел верного тона для толковни.
Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица,
ослепли глаза, устремленные в пустоту:
- Ето... Стефан твой, што ли? - с трудом выдавил из себя.
- Стефан не мой, а твой, и он - твой отец духовный! - строго отверг
Алексий. - И грех такое молвить о нем всуе!
- Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать
меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть?
Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и
суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка
любая, самая великая власть?
- Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко
древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий
князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел
ради величия отней земли!
Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось,
выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. <Не хочу!> -
хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.
- Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что
Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское?
Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На
этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час
последней беды!
- Поехал в Орду? - повторил Алексий смущенно и вновь повторил: -
Поехал в Орду! - Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в
чем-то, если бы...
- А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно
придет делить на уделы землю свою?
- По примеру Москвы старший из них получит большую часть!
- И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом
Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!
- А Михаил?
Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.
- Сам же ты рек, - упрямо отмолвил он, - что старший из них получит
большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен
Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов,
первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха
управляться с новым великим князем тверским!
- Сыне! - ласково начал Алексий. - Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с
себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией!
Не может князь решать противу земли!
- Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! - глухо
отозвался Семен.
- Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш
поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
- Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды
себе ярлык на великое княжение?
- Он еще не привез его!
- Привезет - станет поздно гадать и мыслить!
- Хан верит тебе!
- До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче -
теперь! В Орде мор!
- Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
- Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им
до конца!
- Ты сказал, сыне... - предостерегающе отмолвил Алексий и повторил,
воздохнув: - Ты сказал...
- Отче! - почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему
наставнику. - Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь,
отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И... благо
земли... Ведаю! Знаю все... И... и... молись за меня!
ГЛАВА 74
<Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет
царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли...>
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием
наполняя тесную теремную церковь, - только-только поместиться иерею и
семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении
игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких
нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним - в домашнем полотняном
зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет
за иереем слова молитвы.
- Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. - Двенадцать
раз повторяет молитвословие Стефан.
- Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки
веков! Аминь! - говорят оба, Симеон - одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: <Помилуй мя, Боже...> Симеон
прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит
Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше
бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой
утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
- Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
- Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не
разожжен есмь.
- Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
- Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже
гнева... Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну
исповеди моей?
- Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем
тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты
сам не поведал мне ни разу, - тайну твоей любви.
- Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
- Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда
все отдать за единый вздох или взгляд!
- Где же она теперь?
- Умерла. А я - здесь, где и должен был быть искони.
- И она...
- Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь,
исповедь мою! И звали ее...
- Марией?
- Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И
брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий
себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
- И он?
- Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь
грешу перед ним...
- Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко
мних...
- То зачтется тебе, Симеоне!
- Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку,
и иным праведникам...
- И то знаю, сыне!
- Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во
спасение мое?
- Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
- Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух
пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только
теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых
пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
- Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй
от Господа того, чего он сам не дает тебе!
- Отче, но нам дана свобода воли!
- На добро! И на послушание высшей силе!
- Это не свобода, а обман!
- Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем
добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить
блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье
страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил
я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на
смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому
смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне,
окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
- Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
ГЛАВА 75
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов
томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по
стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие
стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно
посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные
мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях
любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках
самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим.
Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли
ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив
личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий
настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно
бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от
чего тогда убегал!
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного
жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не
наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было
некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая
исстрадавшаяся душа - он верил в это, - искупив на земле невольные свои
отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он - с тяжким
многолетним запозданием - испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он
упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев - мужеский,
святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню,
неподъемное ли древо или иное что, - поднялся в нем. И, почуяв гнев, он
остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла,
пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду
в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как
давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал
готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и
надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить
доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от
незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной
лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо
делать.
Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину
и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя.
Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на
охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском
и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет
пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет
есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы
человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до
нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а
сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит
сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо
дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом
вечном сражении и заключена правда разумной жизни.
ГЛАВА 76
Первое, что узрел князь Константин Михалыч, соступив с корабля, это
куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми
тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух.
Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с
учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины.
Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в
торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп
жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз
стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий - и это было страшнее
всего - хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и
пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его
рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную
пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах
взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе,
закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением
глядючи на проезжающих верхами русичей.
На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка - жена
ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.
- Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши,
закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили
ужо! И слуг-то нетути - ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у
нас!
С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось,
жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав
платом лицо, Константин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было
застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары
и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки.
Смерть ходила за каждым и губила обитателей дворцов так же безжалостно,
как и бедняков в торгу.
На второй день на глазах у Константина юный отрок из свиты,
побывавший перед тем в городе, вдруг побледнел и, прислонившись к яблоне в
саду, начал дергаться в удушье и рвотных позывах. Пена пошла у него изо
рта, и когда парень поднял обреченный молящий взор, людей вокруг него
словно ветром сдуло и ему кричали издалека: <Уходи, уходи прочь!>,
замахиваясь оружием.
Отрок слепо протянул руки к остриям копий и заплакал, пятясь,
вытесняемый вон из двора... Место, где он харкал кровью, тотчас облили
бараньим салом и подожгли, а отрок уходил вдоль по улице, обреченно
оглядываясь назад, и только ключница, выглянув из ворот и размахнувшись,
швырнула ему вслед каравай хлеба. Тот остоялся, нагнулся как-то косо и
неуверенно, поднял хлеб и, прижав его к животу, скорчился над канавою в
новом приступе удушья. И потом так и пошел, оглядываясь и оглядываясь
назад, прижимая хлеб к животу, неверными, колеблемыми шагами, уходя в
ничто, в смерть, под острые крючья ханских собирателей трупов...
Вечером старший из бояр, угрюмо глядя мимо князева лица, предложил
переехать в степь, в вежу. <Не то все перемрем, как Тимоха!> И Константин,
чуя холодок смертного ужаса после гибели парня, тотчас согласился с ним.
Выбравшись за город, кмети и бояре повеселели. Князю поставили особый
шатер и, как приметил Константин на третий или четвертый день, старались
окуривать и его и княжеского коня, не говоря уже о слугах, сопровождавших
господина, после каждой княжеской поездки в чумной город. Береглись
трапезовать вместе с князем, и поделать с ними Константин ничего не мог.
Он и сам при каждом своем обычном приступе желудочного недомогания начинал
думать: <Ну вот, началось!> Однако до поры бог миловал. Да и русское
серебро надобно было в Орде. Ему обещали, и твердо обещали, помочь и в
споре со вдовою брата, и в получении ярлыка на великое тверское княжение.
Он уже и у хана побывал, и Джанибек встретил тверского коназа милостиво,
принял серебро, разглядывал, цокая, подарки, которых, правда, как и
прочие, не касался руками. Вопросил, усмехаясь:
- Правду ли молвят, что русичи толкуют нашу беду яко казнь египетскую
от бога Исы, насланную на нас за грехи?
- Я не ведаю того! Не слыхал! Сами русичи в Сарае тоже мрут, яко и
бесермены! - отвечал смешавшийся Константин, подергивая бородой и
лихорадочно припоминая, не сказал ли он сам в запальчивости кому ни то сих
опрометчивых слов. Или донесли облыжно?
Но хан, посмеявшись, отпустил его, обласкав. Верно, ежели и донесли,
Джанибек того в слух не принял!
В этот день Константин, засыпая, впервые со вкусом представил себе,
как его холопы очищают княжеские терема Твери от последних остатков
несносного братнина семейства, выкидывают прямо в пыль двора порты и
добро, гонят холопок и самих княжичей... Кто терпел, и тянул, и сохранял,
и сберегал все эти долгие годы родимую Тверь? Кто спасал от погромов,
низил себя пред Калитою, возил дары хану в Сарай? Кто после памятного
погрома первым воротился на погорелое место и возводил, и отстраивал? Кто
безо спора передал все Александру, который не нашел ничего лучшего, как
снова повздорить с Москвою, погубив и себя и старшего сына в Орде? Кто,
презираемый, обруганный сотни раз боярами и смердами, одержал и спас
город, и сохранил, и сберег, и возвысил, и ныне добивается и добьется
великого княженья тверского, кто?!
Вот теперь они узнают, увидят его! Трус?! Да, трус! Да зато умнее их
всех, глупых храбрецов, напрасно погинувших в этом роковом споре! Он и
отца ныне молча причислил к глупцам. Ужас давней беды, гнет
четвертьвекового позорища, когда он, плача, прятался в юрте Бялынь, ведая
лишь одно: что отца, почти страшного, исхудалого, с отросшими волосами и
колодкой на шее, сейчас убивают на площади и, быть может, вослед убьют и
его, - этот гнет начинал затверделою шелухою спадать понемногу с его
закаменелой души. О! Он всем им покажет! Он еще будет на коне! Он пойдет
другим путем, чем глупые братья и отец! Он будет мудр, яко змей, а кроток
- кроток до часу!
Впервые в этот день Константин сладко заснул, не поминая в дреме
несносных мертвецов, что ежеден попадали ему встречу в чумных улицах...
А назавтра явился в Орду Всеволод. И тоже стал за городом, в вежах. И
началось несносное: новая беготня, новые дары и подношения...
Он так до конца и не узнал о дорогой пергаменной грамоте, что,
обрызгав уксусом и подержав в парах горящего сандала, прочел хан Джанибек.
Не понял, что его серебро и подарки <ни во что пришли>, что хан <приложил
к сердцу> послание Симеона и теперь только лишь тянет - вываживает
тверского князя, не зная еще, как лучше и пристойнее отказать ему...
Впрочем, розданное Константином тверское серебро свое дело делало, и
Джанибек был в большом затруднении: искренне желая помочь князю Семену и
Всеволоду, умом он понимал, что опасно идти противу своих вельмож.
Удовлетворить обе стороны? Но как? Дать Всеволоду его треть, а Костянтину
великое княжение? (И этим огорчить Симеона!) Да и разве на этом покончит
споры кто-нибудь из них? Почему один из тверских князей попросту не
прирезал другого?! А он, Джанибек, тогда бы и утвердил... Или вызвал на
суд, казнив за ослушание! Эти русичи с их нравами и спорами вовсе не
понимают, что значит власть!
Он потянулся лениво. Неделю назад одна из любимых жен, заразившись от
рабыни, умерла черною смертью... Нынче опасно даже и жен приближать к себе
ради краткой утехи ночи... Не ездят купцы, не плывут корабли, пустынен
Итиль, и степь отхлынула подальше от чумных городов. А урусутские князья
добрались сюда и хлопочут о власти, словно и вправду Иса наслал беду на
одних мусульман!
Можно удоволить коназа Костянтина, а потом, после - снова отобрать у
него все и передать Всеволоду? А Симеона вызвать сюда и сказать ему так...
Нет, ему написать... Нет, писать не стоит! Такого никогда никому не пишут
в грамотах! Мудрый творит, не оставляя следов!
Коназ Семен, коназ Семен, почему ты не здесь, не со мной? Мне не
хватает тебя! Или я не должен верить письму твоему? Зачем ты его написал?
Что тебе сын врага? Или твой Иса повелел тебе вновь <сотворити добро
ближнему своему>?
В густой аромат горящего сандала вплетались запахи целебных трав,
сжигаемых у входа в юрту. Джанибек думал, раскинувшись на мягких кошмах,
полузакрывши глаза... Или вызвать юную черкешенку из гарема? Окурить ее
дымом, вытереть уксусом и вином... Или позвать сейчас к себе Тайдуллу,
уложить ей голову на колени, вопросить об урусутских князьях, что скажет
она? Или позволить бекам брать подарки и спорить и решить так, как решат
они, подписавши готовый фирман?
Сейчас в его городах вымирают купцы, вымирают рабы и рабыни, корчась
в кровавом кашле, а он не может решить простого урусутского дела и медлит,
словно женщина, оставшаяся вдовой.
Всю последнюю неделю Константин, почти не слезая с коня, объезжал
ханских советников, дарил и дарил, чая перетянуть на свою сторону
скрипучие ордынские весы. И вновь к нему пришла, наконец, уверенность
успеха, вновь повеяло победою над ненавистным соперником своим.
Верно, потому он и устал так сегодня, потому спирает в груди и ломит
голову жаром! Пора отдохнуть, погодить. Ханская грамота почти у него в
руках!
Князь спешился у ворот подворья (припоздав, не захотел ночью ехать в
степь), бросил поводья слуге. Подумав об ужине, почуял вдруг отвращение к
пище.
- Началось! - досадуя, помыслил он, разумея приступ своей давней
болезни, от которой помогало одно - покой, сон и настой целебных трав.
Намерясь лечь без ужина, Костянтин вышел на ночное крыльцо, постоял,
слушая заунывные голоса стражи и стук трещоток, оповещающих живых о беде;
почуял вдруг странную слабость в теле, удушье и головное кружение.
Остоялся, и тут резкая незнакомая боль поднялась у него от груди к горлу.
Князь, скорчась, уцепившись кое-как за перила, не в силах вздохнуть, едва
устоял на ногах, и тут же его начал бить кашель, с каждым хрипом
выталкивая из горла пенистую кровавую мокроту.
Опустошенный, легкий до невесомости, он захотел было крикнуть, в
смертном ужасе широко раскрывая глаза, искал, кого бы, кому бы... Скорее!
Скорее домой! Бежать отсюдова! Бросить все! Зачем он здесь? Боже мой!
- Мама! - закричал он, как когда-то четырнадцатилетним отроком при
виде убитого отца... И снова резкая, выворачивающая внутренности наизнанку
боль пронзила его всего, отозвавшись в темени. И новая кровавая пена
теплою жижей потекла по бороде и рукам.
Константин заплакал. Захлебываясь кровью и слизью, стоял на
предательски трясущихся ногах и плакал, не смея оторвать рук от перил
крыльца. Ему уже не нужна была ханская грамота, ему уже ничего больше не
было нужно в жизни. <Домой хочу, домой! Мама, матушка!> - шептал он сквозь
икоту и новые рвотные позывы.
ГЛАВА 77
Ямская гоньба в страшные месяцы чумы работала плохо. Получив известие
о смерти брата Костянтина в Орде, Василий Михалыч Кашинский, последний
оставшийся в живых сын Михаила Святого, не имея боле иных вестей и не
ведая ничего о Всеволоде, возмечтал, решив, что пробил его час.
В ину бы пору Василий Михалыч, муж не старый годами - ему едва
перевалило за тридцать, честолюбивый в меру и совсем не злой, скорее
добродушно-отходчивый, спокойно сидел на своем кашинском уделе, слушаясь
старейшего в роду, быть может, подчинясь даже и племяннику, будь Всеволод
посановитее годами и сиди уже на столе тверском вослед покойному родителю
своему. Князь Василий и ныне не предпринял бы содеянного им, ежели б ему
не подсказали со стороны, и со стороны, которую слушать и послушаться
очень стоило, - с московской.
Приезжали Александр Зерно с Иваном Акинфовым. Намекали на скорую
свадьбу его второго сына с дочерью князя Семена. Повздыхали об
освободившемся тверском столе. После ихнего быванья Василий решился.
Явился с дружиною в Тверь. Но тут бояре остановили было младшего
Михайловича. Сам Щетнев, тысяцкий Твери, разводил руками:
- Ведаю, княже, и не ведаю ничего! Всеволод в Орде, езжай туда сам!
В Орде надобно было серебро, серебра у Василия было мало. Как ему
пришло в ум ограбить Холм, забрав оттуда Всеволодову казну и очистив
сундуки местной господы, - не ведает никто. Верно, не самому и пришло-то,
а тоже подсказали...
С награбленным серебром и добром двинулся Василий степными дорогами
по старинному торговому пути и уже недалеко от Сарая, в ордынском городе
Бездеже, повстречал Всеволода.
Смерть Константина удобно развязывала руки Джанибеку. В тот-же день,
как похоронили старого тверского князя, хан вызвал Всеволода к себе и
вручил ему фирман на тверской стол.
Всеволод, счастливо избежавший чумы, летел домой как на крыльях.
Едучи хлопотать, чтобы ему и матери воротили отобранную Костянтином
тверскую треть, он и предположить не смел, что станет по воле хана вдруг и
сразу старейшим князем тверским! Со Всеволодом шел ханский посол, дабы
утвердить его в правах на тверское княжение. Бояре ехали радостные,
недоумевающие от нежданной победы своей. Про Василья Михалыча мало кто
думал в Орде, не до того было, и только здесь, на дороге домой, начали
поминать и морщить лбы, зане кашинский князь был последним сыном Михайлы
Святого, и по старинному лествичному праву...
В Бездеже дядя с племянником столкнулись, что называется, нос к носу.
Всеволод, узнавши своих, тверичей, поехал с боярами в стан Василия, не чая
никакого худа. Дядя встретил племянника с явным смущением, засуетился,
вызывая для чего-то стражу и бояр. Всеволод, ожидавший угощения и беседы,
во время коей собирался с бережностью сообщить дяде о своем поставлении на
стол и как-то разрешить недоумения и возможные обиды, не понял сперва, что
же происходит пред ним. Что за суета, что за сборы, к чему такое
многолюдство у дядиного шатра? И тут приметил чашу, забытую хозяином на
раскладном походном столе. Свою, именную, обведенную по черненому краю
серебра лентою чеканной вязи: <Сия чаша князя Всеволода Олександровича> -
не спутаешь! Он протянул руку, оттолкнув холопа, поднял, оглядел. Чаша,
оставленная в Холме, сказала ему почти все. Всеволод с чашею в руках вышел
из шатра к боярам. Дядя спешил к нему в сопровождении оружных кметей.
- Как попала сюда чаша сия? - строго спросил Всеволод. Василий
Михалыч, наливаясь бурою кровью, выкрикнул:
- Положь! По праву взял! Я - старейший князь в тверской земле!
- Значит, моя казна...
- И казну взял! Да, да! - выкрикнул Василий. - Данщиков своих послал
в Холм.
- И ты вослед Костянтину?! - грозно прошипел Всеволод. Его душила
кровь. - Возьми! - кинув чашу к дядиным ногам, он взмыл на коня и,
прорывая нестройную толпу Васильевых кметей, вылетел в степь. - Попомнишь,
Василий! - крикнул Всеволод, оборачиваясь на скаку.
- Щенок! - рявкнул ему в ответ кашинский князь.
Вечерело. Разлившись мгновенным багрецом и мало погорев, сникла
степная вечерняя заря. Рыжие выгоревшие травы угрюмо шелестели под ветром.
Степной и унылый, наполовину вымерший Бездеж прятался невдали, редко-редко
мерцая огнями. Василий Михалыч распорядил удвоить сторожу и лег спать. Он
еще сам не ведал, как ему поступить далее, и уже сомневался: а не поспешил
ли он излиха? Ну как хан Джанибек, и верно, не утвердит его на тверском
столе?
Всеволод тоже не спал, но, в отличие от дяди, предпочел действовать.
За ним были ханский указ и юная, нерассуждающая злость. Прослышав про
ограбление Холма, кипела гневом и вся Всеволодова дружина. В густых
осенних сумерках неслышно подобрались к дядиному стану. Сторожу гвоздили
древками копий, полосовали нагайками. Ругань, мат, хриплые стоны;
перевязанных кашинцев валили в кучу, бежали к шатрам. Всеволод сам
вцепился в выскочившего спросонь полуодетого дядю, оба князя, сопя и
храпя, катались по траве, рвали друг другу бороды и ворота рубах.
Всеволод, более молодой и сильный, одолел-таки, прижав дядю к земле,
каблуками отлягивался от дядиных холопов, что стаскивали его за ноги,
сорвав с правой мягкий ордынский сапог. Но тут набежали свои, хрястнуло,
охнуло, кто-то согнулся, хватаясь за скулу, кто-то побежал в ночь,
согнувшись, держась за живот. Всеволод встал, за шиворот подняв и
встряхнув дядю. Зажигали факелы, волокли под уздцы обозных коней, впрягали
в телеги и кибитки с казною. Злосчастную чашу Всеволод засунул за пояс.
Долго искали, ползая по земле, утерянный сапог. Ограбленных в свой черед,
битых и перевязанных кашинцев без оружия выгнали в степь, распугав коней -
пущай собирают до утра! Уже в задор - размахнись рука, раззудись плечо! -
пожгли и порезали шатры, постромки и сбрую - знай наших!
Татарский посол, явившись к шапочному разбору, презрительно оглядел
урусутское побоище, потыкал пальцем в брошенное оружие, в забранное добро,
выслушал, покивал головою. Его дело было - посадить на стол коназа
Всеволода, о прочем забота Джанибекова, не его! Урусутские князья,
особенно с Рязани, часто грабили один другого на дорогах.
В сереющих сумерках утра увеличенный обоз Всеволода уходил на север.
Ограбленный Василий Михалыч, с огромным синяком под глазом, вслух материл
племянника, крича вослед:
- Крестом клянусь, попомнишь ты у меня!
Крутую кашу великой тверской при заварил Всеволод в ордынском граде
Бездеже!
ГЛАВА 78
В четырнадцать лет парень в деревне уже, почитай, взрослый, а на
двадцатом году - заматерелый мужик, редко кто и не женат в ету-то пору!
Онька, Степанов внук, упрямо после смерти деда оставший на родимом месте,
женат еще не был, и скорее не по своей, а по материной вине. Степанова
сноха, загуливавшая еще до смерти старика, тут и вовсе, как говорят, сошла
с кругу. По неделям не бывала домовь, являлась пьяная, раскосмаченная,
прочнувшись, глядела на сына жалкими глазами побитой суки.
- Порты постирай! Да Коляне зашей рубаху! - грубо кричал тогда сын на
матерь, в сердцах прикусывая губу. Неможно так с родительницей своей! Да
обида была - за деда, за брошенного Коляню, за себя самого. Матерь чинила
и стирала, стряпала кое-как, кое-что, мир в семье вроде налаживал, Онька
разговаривал добрей, чая, что матка опомнилась - вона морщины и седина в
голове, доколе ж! Но та, поотдохнув, вновь исчезала, и все повторялось
вновь.
Сыновья - в забросе, во вшах, полуголодные - трудились как два
медведя. С каждой новой бедою, падавшею на него, Онька словно бы становил
жесточе и злее. Тогда сточенный топор в его ладонях яро врубался в мякоть
дерева, соха рвала корни дерев, тупица трещала и гнулась в руках у парня.
Покойный деда (чаще-то тятей называл дедушку!) не пораз сказывал, како
было хозяйство у него тута до той беды, до Щелкановой рати, еще при князе
Михайле самом. Терем, и пашня, и баня, и огород, и анбар, и стая, и хлев,
и всего-то было настроено и навожено! И суседи были. Птаха Дрозд да иные.
Онька других имен и не упомнит теперь. На месте ихних клетей березки
вымахали в полный рост, скоро можно дровы рубить!
Попервости помогал деинка Силантий из Загорья, но уже третье лето,
как Силантий помер, а ныне, как начал Онька держать своего быка, ни он в
Загорье, ни загоряне к нему не кажут лица, почитай, целыми месяцами. Какой
князь на Москве, какой во Твери, тута недосуг и знать! Наедут раз в год,
бают - тверичи, а поди знай! Отдашь лисьи шкуры да полть скотинную, и не
замай боле!
С годами и ухватка явилась, и навык, и конь ноне не плох, и говядина
на столе, и репы ономнясь наросло - на весь год хватило, и рожь добра. А
терема все нет, живут по-старому, в низкой халупе, крытой накатником и
дерниною. Да и хозяйка в доме смерть как надобна, а где сыскать? На пьяную
матерь да на дымную нору, пропахшую застарелою вонью от сохнущих онучей и
шкур, не вдруг сыщешь охотницу! А без хозяйки ни лен спрясть, ни шерсть
ссучить, ни соткать, ни сошить, ни содеять што, овогды в нагольных шкурах
так и ходили! Порты истлели, а новины где и взять? В месяцами нечесанной
голове вшей - одна страсть! И в бане не выпаришь! Лапти сплел - онучей
опять не добыть! Ноне коровью полть на три штуки холста пришлось обменять,
много ли, мало дал - кто понимат? Дал, што прошали! Рубахи себе и Коляне
кое-как сам спроворил, а то было и поглядеть - срам.
И все ж не бросал, не уходил, как ни нудили загоряне. Даже и в
зятевья созывали в хорошу семью - не пошел. Тута проживу - и весь сказ!
Родовая земля! Давно ли род-от велся у их, местные они али пришлые - не
помнил Онька. Дедо, верно, баял, што отколе-то с московской альбо
переславской стороны еговый батя, значит, не то дедушко пришел опосле
разоренья какого-то. Какое разоренье - не понять, верно уж от татар! А
потом дедо в полон попал, и он, малой, при груди был всего лишь, с маткою,
и выкупил их знакомец дедов. Ето вот твердо помнил Онька и всегда поминал.
Федором звали, Федей, знакомца того, Федор Михалкич. Из какого-то
Княжова-села! Выкупил и секиру подарил. Коляня, пока малый был, все,
бывало, как останет какая минута вольная, просил: <Покажи секиру ту!> И
сидит, играет с нею, што-то там воображат о себе! Опосле стал спорить:
- Ето меня несли малого, а не тебя, ты уже большой был, во-о-она
какой! А меня матка несла на руках, а дедо - секиру!
Онька не возражал. Пущай думат, как любо ему!
Дедо помер, на лавке лежал. Матка повыла и снова в загул пошла.
Деинка Силантий боле мог бы порассказать об ихнем корени, да помер,
холодянки испил в путях-дорогах, ознобило, видно, начал кашлять да хиреть,
а там и слег и не встал больши. А боле у них в Загорье никого. И Таньша -
сирота, приглянувшаяся ему лонись... Давно не видал! Да кой хрен и
мечтать, не отдадут все одно! Поди, и сама не пойдет к такой-то свекровы.
- Коляня-а-а! Куды запропал, падина?! Кому велел дровы рубить?! Зима
на носу, мать-перемать! Опеть в снегу ворочатьце станем в портках
холщовых?!
Коляня, покраснев всеми веснушками, соскользнул с кровли, взялся за
оставленный колун. Сам Онька ладил уже дровни. Старательно, хоть и без
большого уменья, гнул вязы, распаривая их в печи над угольями, и то и дело
посматривал в угол, где в полутьме скудно освещенного жила мокла, издавая
тяжелый смрад, коровья шкура - будущие сбруя, вожжи и новый хомут. Да еще
и пара кожаных выступок, прикидывая, думал он. Выступки нать бы к зиме! Со
шкуры голяшки сошьешь - и на тебе! Онька вздохнул. Все делал, за все
брался и ни на что не хватало рук. И бревна, что заготовил и приволок с
той зимы, опять пролежат недвижимо! Нет, не видать ему скоро отцова
терема! <Дедова, - поправил он сам себя, подумал и прошептал, повторив: -
Отцова!> Был дедо для него завсегда и матерью, и отцом. И похоронил он
дедушку честно. Попа привел. Силантий, опять же, помог. Вырубил колоду,
крест дубовый поставил. Каки-то там были могилы, баял дедо - сыновья ле...
Рядом и положил. А уж схоронены есь, дак корень в землю пущен, не уйтить!
Ноне медведи было одолели, изъели овес. Онька сам с дедовой рогатиной
подстерег овсяника. После, как кончил, как перестал дергать лапами
пропоротый до хребта медведь, уронил рогатину и заревел, стойно дитю
какому. Со страху пережитого заревел в голос, и трясло всего словно
ознобом. Ну а второго взял легче. Побледнел, Коляня бает; тоже руки опосле
долго тряслись. Коляня упрашивал: <Хватит! Задерет тя топтыгин, чо я буду
тута делать один?> Третьего медведя не сумел взять, ушел мишка, изломав
рогатину. Почто самого не задрал, и не понять было, - верно, рогатина
помешала-таки. Онька приладил потом новую рукоять. Овсяное поле все же
спас, отстали медведи. И шкуры снял, и мясо завялил. Соли-то не было,
почитай, с солью беда! Дорогого зверя достань, бобра али соболя, тогда
лишь и соль добудешь у купцов новогородских! Ноне и соли запас лежит, ноне
всего много - жену нать!
- Коляня-а-а-а! Коров подоил? Как дровы складываешь? Век тя учить -
не выучить!
Вдвоем споро накидали высокий круглый костер дров. Еще два таких
поставить - и до весны, почитай, дровы есь! На березах уже вовсю желтый
лист, и воздух звонко холоден по утрам. Грибов да орехов набрать,
брусницы, той кадь нагребли, клюквы две коробьи. Лыка надрать поболе -
зима долгая! Лаптей наплету, да пестерей, да корзин... Онька думал, а руки
споро работали. Вот и последний вяз обогнут по копылам. Вязы толстые,
сдюжат! Корчагу капову вырубить нать, ваган, и кап лежит, мокнет, добрый
березовый кап! Едва приволок! А все недосуг! Оглянуть не успеешь, уже и
день на исходе!
Багряные лучи низкого солнца наполнили двор, позолотив кучу бревен в
углу.
- Онь! - Коляня опять, пострел, сидит на крыше. - Онь! Едут каки-то к
нам! С оружием! Худа б не стало!
Онька выпустил из рук топор. В голове пронеслось: коня! Прежде всего
- коня в лес! Ринул к стае - и остоялся. Было поздно. Передовые уже
спускались с горы. Подумал: ежели разом коня не сведут, поить-кормить, а
Коляню охлюпкой верхом и - в Манькино займище! Сам прокашлял, подобрался
весь. Вышел к воротам встречать - гостей ли, ворогов? Красивые кони в
дорогой изузоренной сбруе гуськом съезжали с горы. Всадники в расписных
боярских портах, каких и не видал никогда, - отколе и нанесло эдаких
вершников!
- Эге-гей! Хозяева тута есь?! - зычно крикнул передовой.
Онька распахнул ворота, выстал наперед, придал себе вид повозрастнее:
- Я хозяин!
- Приблудили мы! - произнес добродушно старик передовой, отирая
взмокшее чело. - Заночевать можно тута?
- Ночлег с собою не возят! - степенно отмолвил Онька. - Грязно, тово,
хозяйки-то нет, а так - чево ж! (<Сена съедят - страсть! - подумалось с
легкой досадой. - Ну, хошь не вороги, хоша коня не сведут!>)
Комонные уже кучно грудились у ворот. Среди них Онька приметил
молодого парня с открытым веселым лицом, к которому почему-то старшие
годами обращались с почтительным уважением. <Чудеса!> - подумал Онька, но,
решив не удивляться ничему, повел нежданных гостей в дом, походя опять
подосадовав на некстати запропастившуюся куда-то матку...
Бояре (верно, бояре, раз в платье таком!), низко пригибаясь в дверях,
полезли за ним в темное вонючее жило. Онька вынес бадью кислого молока,
достал хлеб (опять подумалось; недельный запас разом съедят!), нарезал
вяленой медвежатины, поставил на стол латку моченой брусницы. Подумав,
достал из печи ухватом теплые шти, прикинул: на всех все одно не хватит!
- А ты што ж, хозяин! Поснидай с нами! - весело предложил ясноглазый
отрок, и Онька опять подивил: при стариках, а ведет себя словно старшой!
Впрочем, отнекиваться не стал, присел и сам ко столу. Ложки у наезжих были
свои, резные и расписные, дивно поглянуть! У одного ручка в виде рыбы, у
другого еще того чудней. А ели дружно - оголодали, видать. Бадью с кислым
молоком опустошили вконец.
- Как звать-то тебя, хозяин? - вновь спросил чудной отрок.
- Онькой!
- Онисим, што ли?
- Мабудь так! - пожав плечами, отозвался он. - Кличут-то Онькой!
- Ну, а меня - Мишей! - назвался парень. - Я во Тверь еду! Бывал ле
когда?
- Не! - потряс головой Онька. - Николи не бывал! Батя мой был, деда
то есь. Воевал со князем Михайлой вместях.
- Ето когда ж? - заинтересованно спросил отрок.
- Да... До Щелкановой рати, должно, давно уж! - не вдруг отмолвил
Онька. Когда и в каких ратях воевал дедо, он и сам не знал.
- А што ты то батей, то дедом кличешь его?
- Да батю-то убили, дедо мне и был заместо родителя-батюшки! Ты
извиняй, парень, - перебил он сам себя, - кто у вас тута старшой?
Почивать-то в избы, дак... соломы, што ль?
- Распоряди, Тимофеич! - легко отмолвил парень, и старик, что первый
подъехал к воротам, тотчас встал и, позвав двоих мужиков, пошел вслед за
Онькой во двор за соломою, туда, где под навесом из корья стояла
прошлогодняя скирда уже обмолоченных снопов.
В избу натащили попон. Коней завели во двор, расседлали, задали им
сена. Все делалось споро, по знаку старика, лишь парень продолжал сидеть
за столом, разглядывая жило, потом вышел во двор, узрев секиру, легко
развалил несколько чураков, сложил поленья костерком, засунул нос в стаю,
оглядел коня, огладил (сердце у Оньки разом упало и забилось сильней),
проверил копыта, похвалил конскую стать - видно, что понимал дело, -
оглядел двор. Солнце уже садилось, и земля утонула в сумерках, только по
верхам дерев еще сияло багряное золото вечерней зари.
- Один живешь? - спросил парень, назвавшийся Михаилом.
- Матка есь! - нахмурясь, отозвался Онька. - Загуливат токо непутем!
- Женись!
- Да вишь... Как тя? Михайло... С такою маткой да в таку хоромину...
- Бревна, гляжу, наготовил?
- Лонись ищо...
- Хватит?
- Дак... Рук-то не хватат! Я да Коляня вон!
- А невеста есть на примете?
- Невеста... - Онька задумался, вспомнил Таньшины глаза, как смотрела
последний раз ему вослед. Вроде и слова сказано не было никоторого... -
Невеста есь! - раздумчиво протянул он, следя, как последние капли золота
стекают с вершин и лес окутывает тьмой, а небо, бледнея, яснеет и уже
первые робкие звезды там и сям начинают мерцать в темнеющей вышине.
- Хошь, высватаю? - предложил парень. - Мне, мыслю, не откажут!
Онька недоверчиво усмехнул. Правда, видать, высокого роду отрок-от!
Протянул:
- Посватать-то мочно, терем немочно сложить!
- И терем... - отрок запнулся на слове. Прошел в сумерках по двору,
потрогал носком зеленого сапога сосновые бревна, склонив голову, оглядел.
- А где?
- Что-та?
- Где ставить хошь? - с легким нетерпением повторил парень.
- А тута, тута вот! - заторопился Онька невесть с чего. - Тута вот у
бати, у деда мово, тута терем стоял!
Михаил оглядел место, прошел, промерил шагами, бормоча что-то про
себя, поднял голову:
- Вота што, Онисим! Утро вечера мудренее, а завтра поговорим! Може, и
срубим тебе терем-от!
Всю ночь Онька ворочался с боку на бок. В голове не умещалось: как же
так? Да и решат за старшого! Да неуж быват такое на свети?! Он вставал,
ощупью нашаривая дверь, выходил под звезды, к коням. Трогал гнедого за
морду. Наговорят, накудесят, а опосле и сведут коня со двора... Косился на
сторожевого, что дремал, опершись о копье. Уже перед утром не выдержал,
спросил:
- Эй, кто тута у вас старшой?
- Старшой? - переспросил стражник и отозвался небрежно: - А,
Тимофеич! - окончательно сбив Оньку с толку.
<Чудеса! - подумал он. - Кто ж тот-то? Сын еговый, што ли?>
- А набольший - княжич! - строго примолвил кметь, и Онька, оробев,
боле ничего не прошал.
Наутро наезжие заспорили. Онька был во дворе и не все слышал, но
отчетисто разобрал, что кричал старшой, Тимофеич, в чем-то не соглашаясь с
Михайлой.
Старый боярин, посланный Настасьей привезти сына из Новгорода, за
дорогу измучился совсем. Княжич цеплялся за все на свете, заезжал в рядки,
прыгал в проходящие лодьи и насады, совал любопытный нос в лавки купцов. В
первом же тверском селе он заворотил Костянтиновых данщиков, едва до
оружия не дошло! В другом взялся судить местного боярина за самоуправство
со смердами. Наконец, его понесло зачем-то в Кашин, к дяде Василию, об
отъезде коего в Орду они узнали только за дневной переход от города, и
повернули вспять, мысля пройти лесами, и вот - сидят теперь в этой избе,
где полно вшей, и боярин уже не чает, когда довезет княжича до Твери и
сдаст с рук на руки матери.
- За коим чертом и понесло на Пудицу! Прямого пути нет? - кричал
боярин. - Мне о тебе, княже, перед княгиней Настасьей отчет держать! Не
могу! Не могу и не могу! Дай серебра, коли...
- Да што в том серебре! - отвечал Михаил высоким звонким голосом. -
Людей здесь нету! Еговый батя с дедушкой на ратях бывал, я, ежели хошь, за
него в ответе!
- Дак ты и за всякого смерда тверского в ответе!
- Да!
- А князя Костянтина Михалыча куда тогды деть?
- Все одно! Я в ответе, не он!
- Молод глуздырь! - пробормотал боярин, почти сдаваясь.
- Молодость пройдет, а княжеский долг - никогда! - почти
по-взрослому, звонко и с гневом отмолвил отрок.
- Дак и кажному хоромину воротить?
- Столько рыл! Мужи мы али бабы безмысленные? Да я, коли хошь, топор
держу не хуже любого мастера, вот! - звонко кричал отрок. - В Нове Городи
всему научитись мочно!
Дверь прикрылась. Спор, уже неразличимый, продолжался среди сидящих
за столом. Онька в задумчивости постоял у коня, разобрал гриву гнедому,
отдумав наконец угонять его в лес. Все в божьей воле! Може, и не сведут!
Два кметя вышли из избы, подошли, о чем-то переговаривая, к бревнам.
И по тому, как один из них шевельнул верхнее дерево, остро глянув вдоль
ствола, проверяя глазом прямизну, Онька понял, что кметь - опытный
древоделя.
Скоро на двор вышли и все прочие. Тимофеич был красен и еще гневен.
Михаил глядел строго, без улыбки. Стоял, распрямив плечи, руки сунув за
цветной шелковый кушак.
- Онисим! - позвал он.
Догадывая уже, кто перед ним, Онька опасливо подошел к отроку и стал,
сожидая, что тот прикажет или попросит.
- Вота што! - строго сказал отрок. - Мы ставим тебе терем! Секира
есть?
- Две!
- Добро! Да у нас четыре! Тимофеич, разоставь людей!
Боярчонок, княжич ли, словно забыв про Оньку, повернулся к бревнам, и
что-то разом как сдвинулось с места. Мужики поскидывали дорогие зипуны,
засучивая рукава. Тот, что оглядывал дерева, уже мерял шагами и шестом
землю, уже двое поволокли указанное им бревно, а четверо взялись за
тупицы, уже кто-то запрягал коня в волокушу - как понял Онька, таскать
камни под углы будущей хоромины, - и закипела работа. К вечеру первый,
складный венец стоял на подрубах, уложенных на камни, и вокруг стало бело
от щепы.
Ужинали говорливо, со смехом и шутками. От прежней злости не осталось
и следа. Из утра дружно взялись за топоры и к пабедью успели поставить на
мох и обтесать начисто три венца.
- В неделю-то кончим? - ворчливо прошал боярин.
- В неделю и срубим, и свершим! - весело отвечали мужики. Двое уже
кололи клиньями бревна, тесали мостовины для пола, один на волокуше возил
камни и глину на печь. Михаил сам работал секирой, и работал на удивление
чисто, даром что княжеского роду отрок!
На третий день явилась матка, робко позвала старшего сына - не смела
и взойти в ограду, завидя едакое столпление нарочитых мужей. Онька вынес
ей хлеба и молока (от матери несло пивным перегаром), велел уйти в стаю и
отсыпаться там в сене.
- Княжич у нас! - добавил строго. - Понимай сама!
Матерь исчезла до вечера, а вечером явилась в избу прибранная, низко
поклонилась гостям и торопливо принялась за стряпню.
Работали уже на подмостьях, зарубали сразу четыре чашки, двое
проходили ствол, и терем рос, словно в волшебной сказке. Да и терем какой!
С тесаными изнутри стенами, с отсыпкой и лавками по стенам, с двумя
волоковыми и одним косящатым окошками.
- Затянешь пузырем, - решил Михаил за Оньку, - хоша светло станет
жонке твоей!
Терем клали высокий, с дощатым дымником,...


