Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый
страница №14
...ездную виру не дают, и татебное, хошь татебное-то завсегдакнязев корм! И с бором ни в какую... И Семен, откладывая отдых и сон,
считал и прикидывал, советовал то с одним, то с другим, гневая, требовал
наступчивой воли от наместника, вспоминая с запозданием иные окольные речи
в днешнем пиру и вырванное у него неволею полуобещание не трогать
немецкого и готского гостя...
В чем пришлось отступить и уступить - мужи новогородские наотрез
отказались согнать Наримонтову чадь с северных пригородов своих.
- Сам же, княже, крестил Евнутия! - корили бояре Симеона. -
Християнина грех гнать, мы-ста тем побытом и всю Литву в веру православну
переведем! - Разводили руками, вздымали бороды, подымали глаза к потолку.
Лукавили вятшие господа Великого Нова Города! Ох и лукавили! Ладили промеж
Литвы с Москвою устроить волю свою... И сил не было нажать, пригнуть,
заставить. А и были бы силы? Откачнет к Литве Господин Великий Новгород, и
- на горле удавкою - иссякнет вечный серебряный ручеек, питающий дружбу с
Ордой! И черный бор чтобы ежегодно сбирать, от того уперлись новогородцы:
земля худа, смерд маломочен у нас, и на-поди!
Земля, и верно, кормила плохо. Больше давал закамский путь, откуда
шел дорогой соболь, шло и серебро закамское. Давала доходы соль в Русе (и
доход с десяти варниц отдали-таки новогородцы Симеону). Давали доход сало
морского зверя и шкуры, что везли с моря Белого, рыбий эуб, воск, железная
ковань. Но не перенять мытный двор, ни должности новогородского тысяцкого!
Добро, хоть вовсе не отказали в смесном суде посадника с наместником
княжим!
Тароват, богат Господин Великий Новгород, а серебро новогородское вот
оно: в этих розовых на заре храмах под выписными кровлями, в этих богатых
нарядах горожан - смерды в лунском сукне и в бархате веницейском! И не
возьмешь, и не стребуешь, и гневать - разум не велит... Сам же у себя на
Москве лишнее серебро - да что лишнее, лишнего серебра под ханом никогда
не бывает! - и не лишнее, кровное, надобное вот-вот, трачу на храмовую
роспись, на хоры церковные, на колокола. И должно так! Века пройдут, и,
как от киевской седой старины, от тех добатыевых времен, во мгле
утонувших, что останет? Храмы да украсы книжные, мудрые слова книгочиев!
Быть может, этим одним и протянет в вечность его краткая бесплодная
судьба... Да еще тем, что держал и удержал Русь от распада, сберег отцово
добро, не дал растащить по кускам, по уделам... А после себя - кому? Все
одно кому?!
Работой, делами, спорами, тяжбою с новогородской господой да бешеной
скачью замучивал себя ежеден до конца, до предела, чтобы не снилась, чтобы
не тревожила краткий покой. И все одно - наплывало, мрело и марило, и не
понять было, великая ли тоска или счастье великое, от тоски неотличимое,
нисходило тогда на его воспаленную голову?
ГЛАВА 68
Александрова сына, отданного Калике в ученье, Симеон еще не видал.
Быть может, отрок Михаил и видел великого князя на одном из многочисленных
и многолюдных пиршеств во дворце архиепископа, однако сам Симеон еще не
встречал, не зрел тверского княжича и почти позабыл о нем (чего, возможно,
и добивался Василий Калика), когда, прискакавши в Детинец в неурочный час
и стремительно пройдя на владычную половину, - споры о подъездной дани
митрополичьей, в конце концов, мог и должен был разрешить сам Василий
Калика! - нос к носу столкнулся с высоким, не по годам рослым отроком,
который стоял во владычном покое с греческою книгою в руках и во все глаза
уставился на гневно вбежавшего князя.
В лице отрока, в его повадке, веселом непугливом любопытстве было
нечто, отличавшее его от прочих боярских отрочат, во множестве
встречавшихся Симеону, и московский князь, сперва невнимательно и свысока,
а потом заботно и вопросительно озревши вьюношу, сам спросил, догадав
почти в тот же миг, когда открыл рот для вопроса:
- Михайло Лексаныч?
- Ага! - отмолвил отрок и широко, весело, совсем по-детски улыбнулся
во весь рот. - Миша я! Княжич тверской! А ты - Семен Иваныч? Я враз
признал, видел тебя на пиру! - И потому, что Семен смолчал, не зная, что
отмолвить отроку, Михаил добавил: - Владыка скоро придет, сбегать за ним?
- Не нать. Обожду! - возразил Симеон, тут только увидев, что отрок
чем-то незримо схож со своею старшей сестрой, хотя ни лицом, ни статью
вроде бы и не напоминал ее вовсе.
За спиною отокрылась и тотчас захлопнула дверь, чьи-то торопливые
шаги протопали по переходу, мышиная возня послушников, служек, дьяконов,
слухачей, придверников и прочих уже начала коловращение свое, и скоро в
покой войдет торопливою легкой походкой Василий Калика, и начнется спор о
подъездном, вернее даже не спор, а многословные излияния со ссылками на
безликое вече, на коем Симеон так-таки ни разу не побывал. И потому эти
вот немногие минуты наедине с Настасьиным отроком, с братом Маши, хотелось
использовать на что-нибудь путное, спросить, узнать, понять наконец, кто
перед ним и какой благостыни ждать ему и Москве от этого сына
Александрова? И ничего не находило в ум. И он молчал, и отрок молчал,
весело и готовно глядя на князя.
- Греческая? - спросил Симеон, невольно краснея и гневая про себя за
нелепое смущение свое.
- Ага. Учу. Греческий ирмологий. Лазарь привез! Я и гласы знаю уже! -
похвастал отрок, и нельзя было не улыбнуться ему в ответ.
- А у тебя на Москвы как поют стихиры на стиховне с <Богородичным>, с
украсами, как и тут, эдак протягают али просто?
И отрок, торопясь высказать свое, красиво запел <Богородичен>.
Симеон, намерясь отделаться улыбкою взрослого и преизлиха занятого
мужа, не выдержал и, усмотрев (ухо имел верное) отличие, вполгласа спел
московский извод. Миша-Михаил выслушал, склонив голову набок, и тут же
попробовал повторить, но ошибся, и Симеон, уже и сам увлеченный нежданною
игрою, спел вновь, уже в полный глас. Миша стал подтягатъ, и тут-то и
вступил в палату Василий Калика, остановя позадь князя и
любовно-полурастерянно озирая обоих, князя и княжича из враждующих домов,
занятых согласным церковным пением.
Симеон, первым почуяв помеху, обернул, узрел архиепископа и закусил
губу. Калика опустил очи долу:
- Должен покаяти, княже, не свел тебя с отроком сим! Не время и
было-то, не пора! Пиры да споры промеж нас! Все ладил, как стихнет,
схлынет, так уж и свести тебя с Мишею-то...
Калике трудно давалась ложь, и Симеон, пожалев старика, тотчас
повернул разговор к делу. Тут же, стоючи у аналоя, урядили подъездное.
Василий уже не вилял, не тянул. Понял, видно, что князь гневен и не должно
упорствовать ему излиха в этой нужде церковной.
Урядили. Порешили вечером подписать грамоту. И тут забытый было отрок
вновь подал свой голос:
- А ты Перынь видел?
- Нет еще! - отмолвил Симеон.
- Давай поскачем туда сейчас?
- Неможно. Дела зашли! - с искреннею печалью отмолвил Симеон, на миг
представя себя, как он, забывши про чин и поряд, скачет вдвоем с тверским
княжичем мимо Аркажа и Юрьева к далекой Перыни, и Миша, горячий, гордый,
вцепившись в поводья, гонит и гонит коня, а он сидит, словно бы и
небрежно, но тоже ладит не отстать от резвого отрока; и незнакомая
заботная гордость неизведанного отцовства легкой печалью обняла его и
чуть-чуть стиснула сердце. Он поднял было руку взъерошить волосы отроку,
но тот отпрянул, покраснев в свой черед, и посмотрел стыдливо исподлобья,
и кивнул, и примолвил:
- Прощай! - И прибавил опять совсем-совсем по-детски, с заметным
новогородским выговором: - Приходи есчо!
На дворе, садясь на коня, Семен грустно и горько подумал: <И отрок
сей поведет когда ни то рати на Москву! И не будет уже <Богородична>,
будет гомон и топ, и звяк оружия, и ратники муравьиною чередою потянут
умирать в усобной войне... Господи! Дай мне хотя отсрочить сие! Дай мира
русской земле хотя бы дотоле, как минет днешнее тяжкое безвременье! Мне не
полки водить! Мне их всех удержать от войны!>
ГЛАВА 69
Но и от войны удержать, по-видимому, было немочно.
С юным Михайлой ему так и не довелось боле встретиться. И говорить (о
многом - надумал потом у себя на Городце!) такожде не пришлось. И часто
после жалел об этом. Да ить не ведал, что, перебыв всего три недели в
Новом Городе, поскачет назад, вызванный ордынскою грамотой, напомнившей
вновь, что великий князь володимерской - всего лишь служебник, подручник
татарского царя.
А на вечевой сход, разом открывший ему глаза на многое, непонятное
доднесь, попал он нежданным случаем, обманувши своих и новогородских бояр.
В тот день ему положено было вовсе не ездить в Новгород. Для Семена
устраивалась охота на Мсте, и уже все было приуготовлено ко княжой потехе.
И только Михайло Терентьич - отколе и проведал старик? - повестил
скользом, не упирая, едва ли не на ухо сказал про вечевую прю сегодняшнюю.
Видно, и свои не хотели того, и охота... Какая охота! Семен велел подать
ему простое будничное платье и сапоги, курчавый бараний зипун на плеча
накинул и, выехав из ворот городецкого княжого подворья, скоро уклонил по
колеистой боковой дороге к Новгороду. Нескольким слугам, что взял с собою,
велел скакать кучнее, а прочим приказал править на Мсту - буду-де за вами
вслед! И знал, что догонят, учнут корить, держать, окружать и вываживать,
словно норовистого коня, но пока - вот она, свобода!
В воротах не задержали, растерялись, что ли? А не доезжая торга и
вечевой площади, сам сошел с коня и, пеший, завернул за угол, тотчас
утонув в толпе глядельщиков, крикунов, новгородских ухорезов и шильников,
что густо окружили и сдавили нарочитую чадь, собравшуюся у вечевой
ступени. Пробился с помощью слуг сколько можно вперед - князя не узнавали
тут, с натугою давали дорогу, чая какого боярина из московлян.
- Наместниць холуй, видно! Пущай послухат, цегой-то и в толк возьмут
московици! - услыхал он за своею спиною негромкую молвь горожан. Остановя
у высокого тына, он наконец услыхал громкий голос боярина, кажется со
Славны, который, распахнувши бобровый опашень и дергая себя за отвороты,
гневно орал с вечевой ступени, и орал поносно противу Москвы такое, чего
Симеон и не мог представить, будучи все на пирах да на беседах! И площадь
орала в ответ разноголосо и грозно, словно лукавый,
добродушно-хлебосольный Новгород вдруг скинул личину свою и встал тут,
гневный и страшный, готовый на бой и драку за свои вечевые права.
- Литве, што ль, поддатьце, Ольгирду твому?! - выкрикнул громко
широкобородый широкоплечий мужик в дорогом зипуне и полез, работая
кулаками, к вечевой ступени. Семен не сразу узнал в нем всегда спокойного,
осанисто-вожеватого Остафья Дворянинца.
- Ольгерду поддатись хочете? - повторил он грозно, взбежав на вечевую
ступень. - Псу литовскому? Да! Да! Псу! Мертвециной где пахнет, он тута и
есь!
- Не лайся, Остафья! Не лайся, твой-от Семен не луцши того! - кричала
площадь.
- Семен Иваныч хошь православной! - орал Остафий в ответ, - по
крайности, ропат латинских не настроит, в веру бесерменску не обратит!
Попомните слово мое, господа мужики! Плесковицей выдадим и сами погинем с
Литвою поганой!
- Выход! Выход ордынский Литве не придет давать! - кричала площадь. -
Хрещеной Ольгирд-от, не лукавь!
- Добро бы так! - не сдавался Дворянинец, рубя кулаком воздух. - Дак
и Литва платит выход царев! А ноне почал ваш Ольгирд черкви божьи
утеснять, за веру Христову в затворы посажал мужей избранных! Ведомо вам
сие, мужи новогорочьки?!
- То ведомо! А неведомо вот, сколь ты от князя Семена полуцил,
поведай, Остафья! - ядовито неслось с площади. И Семен, то гневая, то
стихая, немо сжимал кулаки. Хотелось крикнуть им всем: <Не платил я
Остафью!> - и знал, неможно, не поверят, да и оскорбят, засмеют. Уже
понял, что тут, на вечевой площади, все могут содеять...
К нему уже пробивались, уже окружали встревоженные бояра, уже
уводили, поталкивая, шепча:
- Нельзя, неможно, княже, пустого не переслушашь! Цто тута орут, не
клади, батюшко, в слух!
Пришлось-таки уйти, не дослушав. Сесть на коня и скакать на ненужную
ему охоту, травить медведя, который вовсе и не был на вечевой площади и не
задирал князя, ни москвичей, а спал себе под снегом, пока загонщики, сунув
в устье берлоги корявую рогозу, не вынудили его с ревом выскочить наружу,
под дружные рогатины убийц.
Вечером Михайло Терентьич посунулся в опочивальню:
- Ну каково, батюшко? Добра ли охота пришла?
- Добра! - отмолвил устало Семен. - Спасибо тебе, Терентьич,
надоумил! Узрел я их, услыхал! Батюшку-покойника в который након
припомнил...
- Да, - повздыхал Михайло, присаживаясь на край скамьи, - Иван-от
Данилыч многую прю с има перенес. Непокорлив, буен Великий!
- Не то, Терентьич, вольны суть! И по нраву мне они... Сперва
вознегодовал, а потом раздумал путем... И неможно нам отступать с тобою!
Отступим - не устоит Москва.
- Не устоит! - покивав, отмолвил старик.
- Тут не ломить - сгибать надобно... Как ищо Ольгерд с Новым Городом
поворотит! Ласкою ежели...
- Ласкою навряд! Не таков литвин! - твердо ответил старик и поднял
повеселевшие глаза: - Ето нам с тобою надоть с има ласкою!
- И я тако мыслю! - эхом отозвался Симеон. - Ступай, Терентьич,
ложись почивать. День тяжек: завтра опять черный бор требовать будем!
Сам он еще долго не спал, сидел без мысли и дела, ощущая едва ли не
впервой страшную тяжесть в членах, и, верно, не охота и не медведи так
утомили его!
А еще через два дня прискакал ордынский гонец, и надобно стало, не
довершив дел, скакать на Москву. И даже той робкой отрады - увидеть ее
вновь на пути домой - не довелось испытать: Настасья с чадами была в
загородном поместье своем, а скакать туда очертя голову, бросив и позабыв
все на свете, великий князь володимерский не мог. Власть не токмо бремя,
она и узда похотеньям твоим! И стало б иначе, и коли настанет иначе - горе
властителю тому, горе и земле, под тем властителем сущей!
ГЛАВА 70
В Орду были отправлены киличеи. Снова встала пря о ярлыках, купленных
родителем, снова надобно было доказывать, что он, сын и наследник отцовой
воли, не отступит от отцовых примыслов и никому не позволит умалить власть
великого князя владимирского.
Костянтин Суздальский на сей раз вел себя тише, но и исподтиха
пытался ставить препоны Симеону. И опять перевесило московское серебро да
странная, ему самому не понятная до конца ордынская дружба с Джанибеком.
Бурно зачиналась весна. Текло и таяло, звонко капало с крыш,
просыхающая земля с клочьями рыжей прошлогодней шерсти на глазах вылезала
из-под снега, горбатясь, точно хребет большого зверя, выплывающего из-под
снегов, из долгого зимнего сна, и распуганные птицы стаями метались над
талыми проплешинами, то, ринувши стремглав, хватали что-то в спутанной
сухой траве, то взмывали ввысь - и орали, орали, орали неудержимо.
Призывно ржали кони, и у коней и у посадских жонок были одинаково шалые,
весенние глаза.
Уже постукивали нетерпеливые молоточки живописцев в храмах, и хоть
еще изморозью зимнего холода седели стены церквей, но уже готовили
растворы, терли краски, толкли алебастр, приуготовляя себя к трудам: нынче
все остатние росписи должны были окончить и установить иконостасный чин и
в Михаиле Архангеле, и в Спасе.
Под Кремником, на литейном дворе, готовили опоку, рыли ямы, долбили
залубеневшую землю, уже везли возами древесный уголь, и Симеон не пораз
уже побывал в дымном и грязном, разворошенном и полуразоренном мастером
литейном дворе, где, по Борисову слову, все было не так и все надобно было
ломать и ладить наново. И ломали, и ладили, и Семен останавливал Василья
Протасьича, хватавшегося уже который раз за голову, и давал серебро, и
слал за рукомесленными мужиками в Переяславль и Владимир, а мастер
хлопотал деловито, орал, не стесняясь ни князя, ни боярина, круто менял и
иначил. Раз только, обрасывая потные пряди волос со лба и отирая взмокшее
чело, признался Семену, словно бы равному себе:
- Зришь, княже, многонько иначу тута, а зато опосле и меня помянут
добром на Москвы! Не последни колоколы лью, да и иное што - уклад ли
добрый, иное железо, ковань ли... Литейный двор - всему княжесьву голова!
И Симеон, морщась от пыли, от жара и дыма костров, согласно кивнул
головой. Чтобы рать шла в бой в броне и ощетиненная железом, не жаль
серебра! Кровь - дороже, как говаривал покойный отец.
Вот так-то мыслил он. И объяснял, пояснял, показывал молчаливо: казал
и церкви, и городню, и литейный двор... Казал ей, той, далекой, и объяснял
ей, и прикидывал - что примет, промолчит, от чего охмурит чело... Сжился с
этим и сам не замечал порою, как шевелит губами, как в забытьи дорогое
имя, шепотом сказанное, срывается с его губ. Он с нею входил в расписанный
храм, с нею глядел во вдохновенные, гордые свершенным трудом и тревожные
(по нраву ли пришло князю?) очи мастеров; он тихо спрашивал ее: а как
тебе? И пояснял то, что постиг из слов Алексеевых - о детском, юном
творчестве русских мастеров иконного письма, сравнивал с новогородскою
величавою иконописью, отдавал должное тверским изографам, молчаливо
соглашаясь с нею, что ему еще не достичь Михайлы Святого, и тотчас
возражая, что тем паче, тем злее и тверже должен он совокуплять страну и
русский язык! Михайло рассорил с Новым Городом! <А ты?> - прошала она
ревниво. <А я?> - И он терялся, не ведая, как и что ответить ей. Не
позабыли новогородцы низовского похода, устроенного Симеоном, не позабыли
и выплаченных тогда тысяч серебра... <А я?! Маша, Мария, ты помоги, не дай
ожесточеть, не дай утерять веры в себя!>
- Чье ты имя бормочешь по ночам? - ревниво спросила его однажды
Опраксея (спали в разных изложнях, дак, верно, служанки донесли!). Симеон
померк, омрачнел, отговорился безделицею. Сам, в гневе, помыслил, не
переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того
зазорнее.
А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно
присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не
видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого
колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из
земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи, один чуднее другого.
Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых
сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола...
Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как
небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица
не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши
товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие
грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь
та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на
ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы - яко не бысть
кому и погребати их!
Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как
из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов
узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри
были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули
вси...
- Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их
добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у
нас, Нестерко, заболел дорогой. <Не кидайте, братцы!> - молит, а мы
плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а
нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со
Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж
старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от
людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и
тово, - на Русь бы не занести пакости той!
Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех,
оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье...
Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси)
прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского,
в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном
и крысами генуэзские купцы...
Мор - не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом.
Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий,
темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с
Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный
нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие,
перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в
бочках по распоряжению великого князя.
Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в
чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную
работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу
ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и
по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный
талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая
хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост,
а другой - словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою!
И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча
сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть
ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: <Слышишь?> И она
кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: <Слышу!> - неслышная для
иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас - потереться
обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь...
Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же
малиновым квасом. Симеону налил стопу:
- Испей, княже! Истомно тут, у огня!
Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров
во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в
повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла
сторожа.
Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил
тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место
свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек:
- Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит!
А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине,
сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и
надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение
имать к мужу.
<Михайло Святой ето знал!> - отвечала она, и он, кивая в темноту,
соглашался с нею: <Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей
был муж в русской земле!>
И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным
влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла
над ресницами, примолвила: <Спи!>
<Сплю...> - отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко
на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества
коснулось-овеяло его напоследях. <Ну и пусть, - отмолвил он упрямо судьбе.
- Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не
полюбит ее так, как я!> И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные
вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему,
упрямая - точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее...
Когда отлили - без пороков, трещин и раковин - третий, самый большой
колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему,
прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир
силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник
московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями
кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной
красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей
церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны
колокольные!
Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою
Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою
суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий
колокол ко храму!
Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем
вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем
доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но
сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в
темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и
Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к
союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не
враждовал с московским властителем.
Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из
пасти военной беды и княжьих котор... Увы! Беда не прошла и которы не
кончились между князьями.
Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными
вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь,
еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к
Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа
литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне,
посадив двоих лучших мужей своих - Нежилу и Кумца (в крещении Антония с
Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой.
Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим
предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой,
принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана
Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения.
Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою
приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину князеву.
Семену мальчик пришел по нраву. <Примем?> - спросил он тихонько Машу,
продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав.
Мужское дело, не бабье, набор дружины!
А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил
пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного
насквозь вестоноши как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться
с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий,
намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен
помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца
духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому.
Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик
умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых
слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за
боярами и поднялся к себе в изложню.
Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу,
взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили
Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня,
рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует
расправы с Остафьем Дворянинцем: <Понеже лаял мя и назвал псом!>
Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться
дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес
иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда
тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в
Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без
милости, ркучи: <Яко в тоби волости наши поимали Литва!>
Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами.
Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в
Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и
Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города...
Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь
уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра - по лавкам
одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая
темень, тишина.
- Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! - первым высказал Андрей
Кобыла и тут же пояснил: - У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак
потому... Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости!
- И самим жать надобно! - подытожил Иван Акинфич, уперев руки в
колена и свеся голову. - Тута иное! - Он скользом остро глянул на Симеона
и вновь потупил взор: - А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?!
Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто
помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон
не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть
гневом. А Ольгерд... Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и
вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел
волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а
степной, неподвластный закону разбойник... А жатва уже шла, и кмети
сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую
рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году.
И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики:
<Идти!>, <Погодить!>, <Дать памяти псу!>, <Доколе терпим!> - все было не
то, не о том и не к делу. И видел, что иные старики молчат, покачивая
головами, и знал уже, научился, понял, что надобно принимать не первое и
не второе решение, а искать третьего, всегда третьего! Нежданного,
мудрейшего первых двух, иного и - верного. Но что было третье в сей час?
Орда! Жалоба в Орду! Но Орда сейчас обезлюжена мором, уцелевшие ушли в
степь, грады пусты... И все-таки - только Орда! На предбудущее. Пусть
помыслит, подумает Джанибек, пусть взвесит! Ну, а самим? Ждать. Надо хотя
переждать жатву и... И уведать, не прав ли и в самом деле Иван Акинфич,
старый травленый лис. Уведать, хочет ли сам Господин Великий Новгород
московской подмоги?!
Рати не двинулись. Война вновь отступила на время от словно
заговоренных Симеоном границ Владимирской Руси.
И тотчас новая беда примчала в Москву, загоняя коней: в Твери
восстала прямая котора Костянтина Михалыча со Всеволодом.
ГЛАВА 71
Всеволод, старший из оставшихся в живых детей князя Александра
Тверского, казненного в Орде Узбеком, в свои семнадцать лет выглядел на
все двадцать пять. Крупный, с большими руками, с широкими ладонями, в
которых, казалось, и железо содеивалось мягким, стоило ему покрепче
стиснуть что в кулаке, Всеволод не моргнув глазом один брал медведя на
рогатину, единожды сбил с ног, взяв за рога и мотанув, разыгравшеюся
четырехгодовалого породистого быка. Он и нравом был крут и смел. Прямой и
правдивый, не терпел обманов и лжи, хватаясь за меч там, где другой еще
только начал бы супить брови.
В далеком детстве была клятва, данная им со всем пылом детской души,
со слезами и жаром пылающих щек, в пещерке, на горе, противу псковского
Крома, клятва совокупно с убитым братом Федором: возродить во что бы то ни
стало величие Твери и драться с Москвой. А потом была горестная встреча
убитых отца и брата, увоз Калитою тверского колокола, нужное сиротское
терпенье, года за годами, тихая жизнь в чаянии грядущих чудес... Их всех
одолевала Москва. Одолевала медленно, с тягучею вязкою силой, опутывая
тверской дом договорами, спорами, ссорами, тяжбами дядевьев, церковным
томительным надзором. И уже Костянтин Михалыч, старший князь в их роду, не
был великим, как отец и дед, и выход отвозили на Москву, а не прямо
ордынскому хану, и тут судили и меряли по приносу, и приходило давать дары
не вельможам Узбека, а боярам великого князя московского...
И все бы еще ничего, но теперь московляне вздумали кумиться с
Кашиным, с младшим из сыновей Михайлы Святого, Василием, и стал Кашин
потихоньку отходить от Твери. А тут и дядя Костянтин начал утеснять
племянников, отбирая у них тверскую треть, грабя материных бояр, налагая
виры и дани. И неможно было поднять на Костянтина оружие, неможно было
добиться правды, ни правого суда ни от кого.
Всеволоду порою стыдно становило глядеть в глаза младшим братьям.
Неужто так и покинуть все, похоронить гордые мечты, уйти в удельный свой
Холм и там, мельчая, закиснуть в безвестии, ставши мелким подручником
растущей Москвы? Неужели отречься от родовых родимых хором в тверском
гордом княжеском гнезде, где каждое бревно упрямо говорило о прошлом,
недавнем величии родимого города? Где высил собор, строенный великим и
святым дедом, где всяк людин на улице с улыбкою оборачивал чело в сторону
проезжающего верхом Александрова сына, а то и кричал дружественное, веселя
и смягчая сердце?! Ужели все - даром? Матери - в монастырь, а им - в Холм,
маленький городишко, где ни прокормить порядочной дружины, ни выстать
самим на прежнюю высоту? Он и бывал почасту в Холме! Чинил стены, меняя
подгнившие городни, заводил вкупе с матерью примыслы и рукоделия, дабы
поддержать падающие доходы семьи, и дорог ему был по-своему завещанный
родителем город, и все же...
Почто на Москве наследует стол сын, а не брат? Только ли потому, что
так подошло: Юрий Данилыч погиб без потомства и детям Калиты не стало с
кем спорить о родовом столе? По древнему лествичному праву княжит
Костянтин... Но по тому же праву в черед после Костянтина с Василием
править должны они, дети старшего, Александра! И даже то должно сказать,
что Василий Михалыч Кашинский, не побыв на тверском столе, не имеет прав
ни сам, ни в детях на великое тверское княжение!
Почто ж дядя Костянтин утесняет их с матерью, грабит, сгоняет со
стола? Или лествичное право уже ничто в мире сем, дак тогда править после
отца должен он, Всеволод! Или у Костянтина тайный уговор с Москвой, и
тогда все даром и нечего, не для чего терпеть и ждать, как упрашивает его
мать, и надобно... Что надобно? С оружием встать на дядю? Скоро Костянтин
и последних бояр отгонит от ихней семьи, не с кем будет и стать, некого и
позвать в грозный час!
Всеволод извелся, похудел, возмужал ликом. Жонки на улицах Твери
оглядывались на него и подолгу глядели вослед, когда он бешеной скачью
проносился сквозь любимый город, отторгнутый у него с матерью ненавистным
дядей.
Влетев в ворота княжого терема, Всеволод круто осадил коня, не
понимая, что за кмети таскают тяжелые сундуки из их половины во двор.
Знакомая материна холопка, простоволосая, раскосмаченная, бросилась к
стремени, заливаясь слезами:
- Родовое отымают!
Всеволод понял все, и - потемнело в глазах. Вздев плеть, кинул коня в
толпу дядиных холуев, крестя направо и налево тяжелой плетью. Кмети
попятили было, но тут же взялись, за копья. Всеволод, зверея, вырвал из
ножен ордынский кривой булат, первая же вздетая рогатина, косо срубленная
под самым лезвием, отлетела посторонь. Кметь, хороня голову, пал ничью под
ноги коня. Еще бы миг - и двор забрызгало кровью и кмети, зверея, потеряв
полдюжины своих, вздели бы князя с конем на острия рогатин.
- Не смей!! - раздался с крыльца режущий уши отчаянный материн крик.
Кинулась в бешеную толпу мужиков, под копья, под копыта коня. - Не смей! -
повисла на рукаве вздетой было руки с саблею наголо. И кмети сдали назад,
и старшой, ругнувши поматерну, рек:
- Не сами ж!.. Князев наказ сполняем!
- Дала! Дала сама! Позволила! - слепо, огромными черными глазами
вперяясь в неистовый лик сына, кричала, хрипела осекшимся шепотом, тащила
с седла. Повойник свалился с кос, обнажив голову в редкой, прядями,
седине. И увидевши эти беспомощные серебряные следы старости, Всеволод
смяк, сдался, уронил тяжелую руку, насмерть сжавшую гибельное лезвие. (Вот
так же, верно, дядя, Дмитрий Грозные Очи, не вынес, не выдержал тогда, в
Орде, подняв саблю на Юрия Московского!) Дал стащить себя с седла и увести
в дом.
Кмети торопливо утянули вынесенные наружу сундуки, за новыми не
пошли, хоронясь от греха.
- Мать! Я из Стружни, со Тьмы, и туды добрались! Летом до Успенья
осенний корм берут! И серебро! Задумал чего Костянтин? Боярски терема
почали грабить! Увечные есь, есь и убиенные! Мать, не могу больше!
Подожгу, убью! Кметей сбираю тотчас!
- Тверь али родовой дом жечи станешь? Опомнись, сын! Маша! Воды
принеси! Холодной! Вишь, в жару весь! Сама! Холопку не посылай!
Скоро Всеволод, отертый водою с вином, кое-как успокоенный, был
заперт в материном спальном покое вместе с Машею, что терпеливо
поглаживала его по кудрям, с немою жалостью глядя на большое, разметанное
ничью тело брата, рыдающего сквозь сжатые зубы от бессилия и злой обиды. А
Настасья, устремившаяся было на половину деверя, где наткнулась на
холопское: <Не велено пущать!> - сейчас в ярости ходила взад-вперед по
столовой палате, как львица, у которой воруют ее щенков, готовая грызть и
кусать и также бессильная перед наглым самоуправством Костянтина...
Вечером Всеволод с сухими горячими глазами говорил матери:
- Еду на Москву! К великому князю Семену! Раз старший средь нас,
должон дати нам правый суд!
- Не даст! - безнадежно возражала Настасья. - Москва держит руку
Михайловичей, разве не чуешь сам!
- Не даст - не великий он князь нам больше! А ворог с большой дороги,
тать! - гневно отвечал Всеволод.
Испуганные, большеглазые, немо глядели на старшего брата Володя с
Андрейкой. Ульяна жалась у бока матери, пряча лицо в складках синего
атласа. Мария сидела в стороне, в сумерках плохо освещенной горницы белея
лицом, мертвая, в мертвенном своем монашьем наряде. Из слуг одна лишь
старая полуглухая нянька была допущена на этот ночной семейный совет (и
слуги могли быть подкуплены Костянтином).
- Страшат на Москве Александрова племени, сын! Фидю недаром убили в
Орде! Думашь, без Семена обошлось? Он-от и был в те поры в Сарае!
Толковали, Федя перемолвить хотел с им, да князь Семен не принял Федю, в
дом не пустил. Так-то, сын! Не баяла тебе того, не хотела, а - знай! Надо
терпеть.
- Доколе?! Костянтину сорок лет! Ище двадцать летов проживет, той
поры и сын подрастет еговый! Нам коли на Холм ехати, тверского стола боле
и не видать!
Настасья вдруг согнулась и заплакала, и в тишине, в полутьме единой
горящей свечи только и слышны были глухие рыданья Настасьи да неровное
потрескиванье свечного пламени.
И вдруг из темноты, где недвижно застыла, замерла старшая дочерь,
раздалось спокойное, твердое, словно бы и не девушкою, не княжной
произнесенное - так чеканны и холодны были отчетистые слова:
- Пусть Всеволод едет на Москву!
И не двинулась, и не переменила посадки. Все так же белело лицо в
темноте с серыми губами и черными провалами глаз. Только в недоуменно
повернувшиеся к ней лица брата и матери повторила с тою же холодною
чеканной отчетистостью:
- Пусть едет!
И Настасья, перемолчав, словно бы поняла, и оплыла плечами и телом, и
заспешила тревожными движеньями рук, суетою голоса, приговаривая:
- Ну что ж, езжай! Бог милостив! Авось! Авось и оправит, и поможет
Семен-от Иваныч...
И Всеволод точно бы понял. Встал, неловкий, большой, и молча
поклонился сестре.
Всеволод отправлялся в Москву почти открыто, не один, а с боярами и
дружиною. Ехали верные Настасье кмети, ехали обиженные Костянтином бояре,
везли грамоты с исчислением поборов и грабежей, везли, как водится, дары и
подношения князю и московским думцам - Вельяминову, Бяконтовым, Акинфичам
и иным многим. Ехали в упрямой надежде на правду и правый суд, ибо терпеть
долее неможно стало совсем.
И, прослышав о посольстве Всеволода, Костянтин Михалыч тоже круто
срядился, забрав серебро и дружину, и тоже поспешал - токмо не в Москву, а
прямо в Сарай, к хану Золотой Орды.
ГЛАВА 72
В Москве приезд Всеволода наделал-таки пополоху. С семьей Александра
Тверского поступали не по чести, и это знали все, и к этому чуть ли не
каждый из московских думцев приложил руку. Надо было обессилить старого
врага, и посему поддерживали Василия Кашинского, и потому мирволили
ничтожному Константину как менее опасному сопернику, тем паче что
Константин всю жизнь так-таки и не выходил из московской воли. И потому
были хитрые посылы, увертки и подходы, и потому Константину дали волю
утеснять вдову брата, и... Всем все было понятно, но истица, как и бывает
при таком неправосудном деянии, всячески прикрывалась шелухою слов и
умолчаний, всячески пряталась от чужих да и от своих глаз.
И потому, когда Всеволод, прорвав всю эту суетливо сплетенную
паутину, прямо и ясно потребовал истины, прибыл как младший князь к
набольшему своему, к великому князю владимирскому, требуя суда и исправы,
на Москве переполошились все. Не знали, куда поместить юного тверского
князя, как баять с ним, куда девать доведенных до отчаяния бояр покойного
Александра, которые упрямо не хотели покинуть семью господина своего и
тоже требовали справедливости и правого суда.
Прямота правды - великая ее сила. И на прямой смелый запрос защитники
неправоты редко решаются цинично изъяснить истину, а чаще начинают вилять,
мямлить и прятаться друг за друга. Хотя - чего проще? Скажи: делаю то-то и
потому-то и иначе делать не буду и не хочу! Нет, нельзя... Где-то там,
промежду четырех глаз, в малой своей шайке, еще возмогут сказать да и
посмеять над иным правдецом, а в лицо, прилюдно - тут и набольший подлец
вспоминает вдруг, что есть же на земле законы чести и высшая правда,
утвержденная авторитетами многими, и ежели не здесь, то где-то будет и
воздаяние за сотворенное зло.
И потому Всеволодовых бояр и его самого начали пихать от одного к
другому, поили, кормили, тянули-растягивали, не решаясь сказать ни да ни
нет.
Встретиться с великим князем владимирским Всеволод сумел только на
четвертый день, и то в присутствии бояр нарочитых, на торжественном приеме
во дворце, где ему и много говорить даже не позволили, велев исписать все
на грамоту (а поданные грамоты тотчас запрятали, словно запретное
сокровище какое) и ждать... невестимо чего.
Всеволод изводился, зверем бегал по горнице. Принимал его, на правах
старого знакомого, Андрей Кобыла. Добродушный великан старался поить и
кормить гостя на убой, а о деле - лишь тяжко вздыхал, разводя руками:
- Вишь, нашему-то тоже не рука в тверски дела лезть! Ольгерд
проклятый, да Новгород, то, се... Сам должон понимать! Ето, што Костянтин
творит, пакость, конешно, дак не войной же на ево идтить в нонешнюю-то
пору!
Путался Кобыла. Жаль было юного князя, и по-старому дак... Служил все
же Лександру-батюшке! Хоша и отбыл, переметнулси, а все от княгини
Настасьи никоторого худа не видывал!
От себя, четырежды почесав в затылке, решился, встретив князя Семена,
пробормотать, отводя глаза:
- Принял бы ты ево, княже! Истомили молодца! Уж отослать коли... А
так-то нехорошо - тово!
И Семен, озабоченно и строго поглядев на Андрея, вдруг нежданно легко
согласил на встречу с сыном старого ворога отцова:
- Что ж, приводи! Не то сам к тебе зайду, не прилюдно штоб!
День тянулся медленно-медленно. Как на грех, на вечор пали дела
многие, и Симеон освободился уже к самому сну. Все же велел подать коня и,
не сказываясь никому, с немногими кметями поскакал к Андрею.
Он еще не знал, что и об чем будет говорить, но чуял одно: не
встретиться вовсе с братом Марии, как когда-то с покойным Федором, не
может. Сам себе того не простит. Хотя и то знал, что поступает сейчас
вопреки советам Алексия и мнению всей думы.
У Всеволода сидели его бояре, но Симеон, через хозяина, попросил
удалить всех, оставив его со Всеволодом с глазу на глаз. Андрей понял и
тут же, вызвав старших сыновей, Семку Жеребца и Сашка Елку, велел отвести
Семену Иванычу особный покой и проводить туда отай Всеволода Лексаныча.
- Баб штоб никаких не было! - крикнул вослед и пояснил князю: -
Сороки, на хвосте разнесут!
Скоро Семена проводили в пристойно убранную, с накрытым столом
палату. Причем разоставляли блюда, чаши и кубки на столе, как понял Семен,
не кто бы то из слуг, а, в знак уважения к князю, третий и четвертый
сыновья Кобылы, Вася Пантей с Гавшею, и, накрыв и разоставив все, возжегши
свечи в стоянцах, скоро и молча удалились.
Всеволод вошел, высокий, взъерошенный, чуть растерянный, увидал
одного князя, пробормотал приветствие и замер, не зная, сесть ли ему
самому.
Семен кивнул гостю, и Всеволод поскорее, с облегчением, присел на
скамью. С минуту оба молчали. Потом Всеволод начал говорить, торопливо и
сбивчиво, краснея и бледнея попеременно. Семен остановил его движением
руки:
- Знаю, чел грамоты ти! - Указал глазами на блюда, к себе придвинул
тарель с зажаренным в сметане рябцом. Всеволод, глядючи на великого князя,
тоже стал есть, торопливо и беспокойно, то и дело взглядывая на Симеона.
Когда великий князь потянулся было к кувшину с медом, Всеволод схватил
кувшин и, наливая хозяину, от поспешности облил скатерть и смутился, весь
покраснев едва не до слез. Семен, нарочито не заметив оплошности гостя,
протянул тарель, знаком попросив положить кусок холодной севрюжины. Ели в
молчании.
Семен наконец, отерев пальцы рушником, поднял взор, вопросив негромко
и с видимым затруднением:
- Что Маша... Мария Лександровна?
Всеволод поднял глаза на великого князя, чуть заметно пожал плечами,
угрюмо вымолвил:
- Сказала, езжай!
Семен кивнул, словно бы этого и ждал, и вновь протянул руку к блюду с
ватрушками. Лицо его не изменилось, только словно бы чуть побледнело, и
Всеволод не почуял, какую бурю поднял в душе Симеона, вымолвив эти слова.
(Сказала... Стало, ждала, верила, ведь не знает же она - да и от кого? -
всех его тайных дум и бессонниц! Верила в его помочь, надеялась. Или это
игра, хладный расчет, или его бессовестно обманывают, чтобы вырвать
решение в свою пользу... Или? Или она сказала это просто так, не думая
ничего... Нет, такого быть не может! Просто так в подобные миги жизни не
говорят!)
И вот на одной чаше весов мнение всей Москвы, заветы родителя, воля
Алексия (а с ним вместе - русской церкви), дела и труды его бояр, вечная
угроза Литвы, а на другой - что же на другой? Единое слово, сказанное
далекою, недостижимой для него девушкой! Слово, более важное для него в
сей час, чем мнение всего остального мира...
Семен жевал, не чувствуя вкуса ватрушки, на диво сдобной, румяной и
хрустящей, - семейной гордости Андреихи, которая, дабы угостить великого
князя, сама в тот день стряпала, стоя у печи.
...И, конечно, Алексий скажет опять, что он, князь, не волен в
похотеньях своих, ежели на весах благо всей Москвы и даже великого
княжения владимирского! И, конечно, будут возражать Акинфичи и Зерно, так
долго готовивший союз с Василием Кашинским! И даже новый духовник князев,
этот Стефан, игумен от Богоявления, осудит его... Должен осудить! Ежели он
изменит делу отца, ежели он за ничто отдаст все добытое трудами своих
маститых приспешников!
Он еще раз строго оглядел Всеволода. Нет, этот тверской княжич не был
похож на Федора ничем! Даже и вовсе не похож! Федор был жесточе и тверже -
уже не вьюноша, муж! (И родитель знал, что делал, отделываясь от Федора!)
Всеволода ему сейчас было жаль, точно несмышленыша, полезшего в гибельное
место, куда и взрослые не отважат порой сунуть носа! Отрок ты, отрок! Так
вот и гибнут князья в твоем роду! Ведь я должен ныне... Что?! Посадить
тебя в затвор, как сделал бы дядя Юрий? Услать к хану с смертным, отай,
приговором, как содеял бы, верно, отец? Ведомо ли тебе, на какой тонкой
нити висит ныне судьба Александрова дома? И ведь пока жив Костянтин, и
Тверь не подымется за тебя, ни малый твой город Холм, ни Кашин, ни
Микулин, ни Старица, ни прочие грады и веси тверской земли! А братьев
твоих, и даже того, новогородского, навычного пению церковному, невзначай
можно убрать, схоронив по дороге, в лесу! И скажи, не так ли точно
поступили бы с тобою в Орде?
Симеон со стуком отодвинул от себя серебряную тарель, бросил нож на
камчатную скатерть.
- Слушай, Всеволод!
Тот выронил вилку, давясь куском, проглотил то, что было во рту,
разом вспотел - росинки влаги проблеснули на челе, - поняв, что подошло
<то>, самое главное.
- Слушай, Всеволод! - повторил Симеон. - Но сперва скажи, возможешь
ли ты промолчать и никому, слышишь, никому, матери даже, не отокрыть
сегодняшних слов моих?
Всеволод смотрел широко разверстыми очами. Медленно склонил голову,
побледнел, посерел губами. Произнес едва слышно:
- Могу!
- Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда!
Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял
ты это?
Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил:
- Да!
- И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку.
Костянтин тоже поедет туда...
- Дядя уже в Орде! - глухо возразил Всеволод.
- Вота как?! - настал черед Симеону отемнеть взором. - Почто ж мои
бояре не донесли мне вовремя?
- Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе,
да, вишь, не успел.
- Костянтин в Орде! - в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул
взором: - Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том?
- Чаю - никто. Ты первый, князь!
- Добро! - склонил голову Симеон. - Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу
грамоту царю. Тайную. С просьбой - помочь тебе в споре с дядею! Понял?!
- Да! - растерянно произнес Всеволод.
- Тайную грамоту! Быть может, в ней совет - убить тебя, словно отца
или... или твоего брата Федора! Убить, сперва обласкав и обнадежив! Понял
ты это?!
- Я верю тебе, Семен Иваныч! И Маша...
- Молчи! - выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо,
...


