Николай Помяловский. Очерки бурсы
страница №2
...ной нотище разрешается последний звук... В одно мгновение, точно поодному темпу, смолкли все... Товарищество наслаждается; оно страстно любит
крепкий звук... Но минута - и стоголосое "многая лета!" отвечало басу...
Надо заметить, что товарищество уважало, кроме отпетых, потом силачей,
потом голов, выносящих многоградусный хмель, - уважало и обширных басов.
Бурса любит хорошие голоса, бережет их, лелеет, выручает из всякой беды.
Ученики еще дома привыкли петь в церкви, славить Христа, служить панихиды
и молебны, читать часы и апостол, отчего у них развиваются голоса и любовь
к пению. В училищах часто бывают превосходные певческие хоры. Около
Великосвятского слышно одобрение.
- Господа, концерт! - предложил кто-то.
- "На реках вавилонских".
- Да нот нет!..
- На память!..
- Зови маленьких певчих.
Через несколько минут поется концерт. Ни одного дикого звука нет в
классе. Дисканты плачут детскими голосами; бас, как подавленная сила,
гудит и сдержанно ропщет; слышен крик вавилонянина: "Воспойте нам от
песней сионских!"; чудится, как в гневе и нетерпении топает ногами грозный
деспот... "Каково воспоем на земле чуждей песнь господню?" - отвечают
плачущие, робкие голоса детей; женские слезы слышны в грудных дискантах.
Высокими, тихими и страстными нотами восходит плач и наконец переходит в
сильные, грозные голоса: "Дщи вавилоня, окаянная! блажен, кто возьмет
твоих младенцев и расшибет их головы о камень!".
После концерта все стихло. Ученики, укрощенные на время стройным
пением, рассказывают друг другу сказки, вспоминают каникулы, толкуют о
начальстве и товариществе. Изредка кого-нибудь треснут по шее. Митаха,
хранитель преданий, поет заунывным голосом:
А как взяли козла
Поперек живота...
Но ученики недолго сидели скромно и тихо.
- Приходчину дуть! - раздался чей-то голос.
- Идет! - отвечают на голос.
Собирается партия человек двадцать, и ноябрьским вечером крадутся через
двор, в класс приходских учеников. Приходчина, тоже сидящая в сени
смертней, ничего не ожидала. Второуездные, сделавши набег, рассыпались по
классу, бьют приходчину в лицо, загибают ей салазки, делают смази,
рассыпают постные и скоромные, швычки и подзатыльники. Кто бьет? за что
бьет? Черт их знает, и черт их носит!.. Плач, вопль, избиение младенцев!
На партах и под партами уничтожается горе-злосчастная приходчина. Больно
ей. В этих диких побиениях приходчины, совершаемых в потемках, выражалась,
с одной стороны, какая-то нелепая удаль: "раззудись, плечо, размахнись,
кулак!", а с другой стороны - "трепещи, приходчина, и покоряйся!".
Впрочем, в таких случаях большинство только удовлетворяло своей
потребности побить кого-нибудь, дать вытряску, лупку, волосянку, отдуть,
отвалять, взъерепенить, отмордасить, чтобы чувствовалось, что в твоих
руках пищит что-то живое, страдает и просит пощады, и все это делается не
из мести, не из вражды, а просто из любви к искусству. Натешившись вдоволь
и всласть, рыцари с торжественным хохотом отправляются восвояси.
Истрепанная приходчина охает, плачет и щупает бока свои.
Когда рыцари вернулись в класс, там шла новая забава.
- Мала куча! - кричало несколько человек.
Среди класса, в темноте, шла какая-то возня - не то игра, не то
драка... Смех и брань раздавались оттуда.
Усиливается возня. Обыкновенно, когда кричали "мала куча", то это
значило, что кого-нибудь повалили на пол, на этого другого, потом третьего
и т.д. Упавшим не дают вставать. Человек тридцать роются в куче, сплетаясь
руками и ногами и тиская друг другу животы. Успевшие выбиться из кучи и
встать на ноги стараются повалить других, еще не упавших на пол, и
постоянно раздается в несколько голосов:
- Мала куча!
Не окончилась еще эта возня, как затеялась новая.
- Масло жать! - кричали из угла у печки.
Слышно, как толпа пробирается в угол, напирает и давит своею массою
попавших к стене, при криках:
- Михалка, вали!
- Васенда, при!
- Работай, Шестиухая Чабря...
- Тисни, Хорь, тисни!
Попавшие к стене еле дышат, силятся выбиться наружу, а выбившись, в
свою очередь жмут масло.
Но обе игры неожиданно прекратились... Раздался пронзительный,
умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась "мала
куча", и не оттуда, где "жали масло".
- Братцы, "то это? братцы, оставьте!.. караул!..
Товарищи не сразу узнали, чей это голос... Кому-то зажали рот... вот
повалили на пол... слышно только мычанье... Что там такое творится? Прошло
минуты три мертвой тишины... потом ясно обозначился свист розог в воздухе
и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая
тишина в классе, а потом едва слышный шепот...
- Десять... двадцать... тридцать...
Идет счет ударов.
- Сорок... пятьдесят...
- А-я-яй! - вырвался крик...
Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело...
- Ты, сволочь, кусаться! - Это был голос Тавли.
- Ай, братцы, простите!.. не буду!.. ей-богу, не бу...
Ему опять зажали рот...
- Так и следует, - шептались в товариществе...
- Не фискаль вперед!..
Уже семьдесят...
Боже мой, наконец-то кончили!
Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова... В классе было тихо, потому
что всячески совершилось дело из ряду вон... Облегчившись несколько
слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх
от обиды и позора, кричал на весь класс:
- Подлецы вы эдакие!.. Чтобы вам всем... - И при этом он прибавил
непечатную брань.
- Полайся!
- На зло же расскажу все инспектору... про всех...
Неизвестно, от кого он получил затрещину, и опять зарыдал на весь класс
благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко... отчего? Потому
что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в
потемках своих нелюбимцев и крепко било их.
Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость на обиду душила его; он в
клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл
себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем
свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение
вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жаль
и страшно было слышать, как он шептал:
- Сбегу... сбегу... зарежусь... жить нельзя!..
Надобно честь отдать товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в
эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на
глазах - благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них
напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не
пройдет и что великого сеченья должна ожидать бурса. Тихо было в классе;
лишь Семенов рыдал... Что-то злое было в его рыданиях... но вот они вдруг
прекратились, и настала мертвая тишина.
- Что с ним? - спрашивали ученики.
- Не случилось ли беды?
- Да жив ли он?
- Братцы, - закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на
которой сидел Семенов, - он пошел жаловаться!
- Опять фискалить! - раздалось несколько голосов.
Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова
злая брань.
- Смотрите, не выдавать, ребята!
- Э, не репу сеять!.. - слышались ответные голоса.
- А ты как же, Тавля?
- Я скажу, что хотел заступиться за него, и в то время, как отдергивал
от его рта чью-то руку, он и укусил мою.
- Молодец Тавля.
Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.
- А что цензор будет говорить? - он должен донести, а то ему придется
отвечать.
- А скажу, что меня не было в классе, - вот и все!
В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась
дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли
тени по классу, и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые
стены, грязные окна, осветились угрюмым и неприветливым светом.
Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих
событиях. Начались занятия; но странно, несмотря на прежестокие розги
учителей, по крайней мере человек сорок и не думали взяться за книжку.
Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора
взяткой; иные думали беспечно: "авось-либо и так сойдет!", а человек
пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что
учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле,
что никакое сеченье не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к
исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а
отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика
выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем
школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но
который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.
Сидящие в Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости
цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не
шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались как
умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: "следующему", Васенда толкает
Карася, Карась Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает
дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так
перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав
бумаги, сделал комок, который называется _жевком_, и пустил его в лицо
спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: "После занятия
тебе я спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают", и
опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно
читать: "Дай ножичка или карандаша", в другой: "Эй, Рабыня! (это прозвище
ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду", в третьей "Пришли, дружище,
табачку понюшку, после, ей-богу, отдам"; а вот Хитонов получил безымянную
ругательную записку: "Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный - человек
опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный". Ответы и требуемые вещи идут
по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности. Многие корчат
гримасы, ловят нос языком, косят глаза, пялят рот пальцами, показывая
искривленное лицо другим или рассматривая его в трехкопеечное зеркальце.
Плюнь умеет корчить рожи на номера: он высунул язык в левую сторону, нос
подпер пальцем к правой щеке, глаза выпучил, щеки отдул - это номер пятый.
Всех номеров двенадцать. Авдитор, по прозванью Богиня, жует резину, третий
день не выпуская ее изо рта; она скоро превратится в мягкую массу; потом
надо надуть ее воздухом, сжать пальцами, вследствие чего образуется
пузырек; пузырьком великовозрастный ударит себя по лбу и услышит легкий
треск; чтобы насладиться таким счастьем, он работает усердно, не щадя
своих челюстей, а когда устанет, то дает пожевать подавдиторному. Мямля
сделал панораму из конфетных картинок и любуется ею целый час и в сотый
раз; у него же из билетиков от леденцов сделан оракул: по леденечным
билетикам красны девицы гадают о женихах, а он - вспорют его завтра или
нет. Сосед его сделал _пильщика_, то есть деревянную куклу с пилою, и,
отыскав равновесие, поставил ее на краю парты и заставляет ее качаться.
Чеснок запихнул себе в нос нитку, под сильным вдыханием воздуха проводит
ее в рот и, передергивая нитку взад и вперед, показывает эту штуку своему
_закоперщику_ (другу) Мямле. Один великовозрастный камчадал оттачивает
перочинный нож и потом бреет верхнюю губу и щеки. Выбрившись, он начинает
долбить в парте ящичек. Другой великовозрастный делает цепочку из сутуги.
Третий великовозрастный свернул бумагу в тонкую трубочку и щекочет ею себе
в носу; рожа его сморщилась, он чихнул громко, и ему весело. Двое
камчадалов учатся иностранным языкам; один говорит "хер-я, хер-ни, хер-че,
хер-го, хер-не, хер-зна, хер-ю, хер-к зав, хер-тро, хер-му"; следует лишь
вставить после каждого слога "хер" и выйдет не по-русски, а _по-херам_.
Другой отвечает ему еще хитрее: "ши-чего ни-цы, ши-йся не бо-цы", то есть
"ничего не бойся". Это опять не по-русски, а _по-шицы_; здесь слово
делится на две половины, например: розга, к последней прибавляется _ши_ и
произносится она сначала, а к первой _цы_ и произносится она после;
выходит _ши-зга ро-цы_. Пентюх на последней парте занимается типографским
искусством: он слюнит кость на суставе пальца, прикладывает сустав на
печатную букву в учебнике и потом вырывает ее; снявши букву с пальца, он
переводит ее на бумагу; таким образом печатается какое-нибудь слово. Под
последними партами улеглись на постланные на пол шубы человек пять и
рассказывают сказки и побывальщины. На многих скучное, монотонное, без
всякого содержания занятное время нагнало непобедимый сон; спят на пятой
парте, спят на седьмой, спят на двенадцатой, спят под партами. Так
камчатники и второкурсные, приготовившие уроки, проводят занятные часы.
Веселая жизнь!
Но только записные, безнадежные лентяи, готовящиеся получить титулку,
пользовались правом развлекаться в занятные часы. Кроме их, было еще много
лентяев, кандидатов в камчадалы, но еще не камчадалов. Провождение времени
этими учениками было еще бесцветнее. Они тоже развлекались по-своему, но
так как им необходимо было притворяться, будто они дело делают, то и
развлечения их были другие. Цапля со всеусердием пишет что-то; со стороны
посмотреть, он прилежнейший ученик, а между тем он вот что делает: напишет
цифру, под ней другую, потом умножит их; под произведением опять подпишет
первую цифру, опять умножит числа и т.д. работает, желая узнать, что из
этого выйдет. Порося придавил глаз пальцем и любуется, как перед ним
двоятся и троятся предметы; потом, затыкая и оттыкая уши, слушает жужжанье
и легкий говор в классе, как оно прерывающимися звуками отдается в его
ушах; а не то он приставит ухо к парте и рассуждает, отчего это через
дерево усиливается звук. Один первокурсный нащипывает себе руку, желая
приучить ее хоть к тепленьким щипчикам. Другой завязал конец пальца ниткой
и любуется на затекшийся кровью палец. Третий насасывает руку до крови...
Изобретают самые пустые и, кажется, неинтересные занятия, например,
прислушиваются, как бьется пульс, заберут в легкие воздуху и усиливаются
как можно дольше удержать его в груди, задают себе задачу - не мигнуть ни
разу, пока не сосчитают тысячу, сбивают слюну во рту и потом выплевывают
на пол, читают страницу сзаду наперед и притом снизу вверх, положат
натаскать из головы сотню волос и натаскают; кто болтает ногами, кто
ковыряет в носу, перемигиваются, передают друг другу разные знаки, руками
выделывают разные акробатические штуки... Иной сидит, положив голову на
ладони, и смотрит в воздух беспредметно: он мечтает о матери, сестрах, о
соседнем саде помещика, о пруде, в котором ловил карасей... и урок ему
нейдет на ум. Некоторые, зажмурив глаза и стараясь попасть пальцем в
палец, гадают, будет ли сечь завтра учитель или нет, и когда выходит -
будет, то соображают, где бы взять денег в долг, чтобы подкупить авдитора,
а за книжку и не думают браться. Иные сидят обессмыслевши и млеют в тоске
неисходной, ожидая скоро ли пройдут три узаконенных часа и ударит
благодатный звонок, возвещающий ужин, тупо глядя на тускло горящую лампу.
У этих бурсаков не хватает силы воли взяться за урок. Но что это значит? -
спросит читатель. - Неужели занимательнее читать страничку снизу вверх,
как это делают некоторые для развлечения, нежели сверху вниз?.. Да
пожалуй, что и занимательнее. Недаром же сложилась в бурсе песня, которая
говорит, что "блаженны народы, не ведающие наук", что нужно иметь "крепкую
природу" для училищных "мук", что ученик, идя в класс, "воет", он "раб",
его "терзают". Песня, переходящая от поколения к поколению, недаром
сложилась.
Главное свойство педагогической системы в бурсе - это долбня, долбня
ужасающая и мертвящая. Она проникала в кровь и кости ученика. Пропустить
букву, переставить слово считалось преступлением. Ученики, сидя над
книгою, повторяли без конца и без смыслу: "стыд и срам, стыд и срам, стыд
и срам... потом, потом... постигли, стигли, стигли... стыд и срам потом
постигли...". Такая египетская работа продолжалась до тех пор, пока навеки
нерушимо не запечатлевалось в голове ученика "стыд и срам". Сильно мучился
воспитанник во время урока, так что учение здесь является физическим
страданием, которое и выразилось в песне: "Сколь блаженны те народы". При
глухой долбне замечательны в училищной науке возражения. Педагоги получали
воспитание схоластическое, произошли всевозможную синекдоху и гиперболу,
острием священной хрии вскормлены, воспитаны тою философией, которая учит,
что "все люди смертны, Кай - человек, следовательно Кай смертей" или что
"все люди бессмертны, Кай - человек, следовательно Кай бессмертен", что
"душа соединяется с телом по однажды установленному закону", что "законы
тожества и противоречия неукоснительно вытекают из нашего я или из нашего
самосознания", что "где является свет, там уничтожается тьма", что
"смирение есть источник всякого блага, а вольнодумство пагубно и зазорно"
и т.п. Они упражнялись в диалектике, разрешая такие, например, вопросы:
"может ли диавол согрешить?", "сущность духа подлежит ли в загробной жизни
мертвенному состоянию?", "первородный грех содержит ли в себе, как в
зародыше, грехи смертные, произвольные и невольные?", "что чему
предшествует: вера любви или любовь вере?" и т.п. Окончательно же окрепли
их мозги в диспутах, когда они победоносно витийствовали на одну и ту же
тему pro и contra [за и против (лат.)], смотря по тому, как прикажет
начальство, причем пускались в дело все сто форм схоластических
предложений, все роды и виды софизмов и паралогизмов. Еще во время детства
у них явилось расположение разрешать: "что такое сущность?", "что такое
целое?", "спасется ли Сократ и другие благочестивые философы язычества или
нет?", и им очень хотелось, чтобы нет. Особенно же любили учителя
доказывать, что человек есть существо бессмертное, одаренное
свободно-разумной душою, царь вселенной, - хотя странно, в действительной
жизни они едва ли не обнаруживали того убеждения, что человек есть не
более не менее, как бесперый петух. Все это слышалось в возражениях
педагогов. Ученик до боли в висках напрягал голову, когда приходилось
разрешать великие вопросы педагогов-философов, но, к благополучию его,
возражения давались редко и вообще считались ученою роскошью. Над всем
царила всепоглощающая долбня... Что же удивительного, что такая наука
поселяла только отвращение в ученике и что он скорее начнет играть в
плевки или проденет из носу в рот нитку, нежели станет учить урок? Ученик,
вступая в училище из-под родительского крова, скоро чувствовал, что с ним
совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто пред глазами
его опускаются сети одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть
предметы ясно; что голова его перестала действовать любознательно и смело
и сделалась похожа на какой-то препарат, в котором стоит пожать пружину -
и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах -
удивительно! - нет мысли, как бывало прежде. Только ученики, соединившие в
себе способность долбить со способностью отвечать на возражения, никогда
не задумывались над уроком. Но для этого надо было родиться _башкой_.
Бывали удивительные башки. Так, некто Светозаров выучил из латинского
лексикона Розанова слова и фразы на четыре буквы; начав с "A, ab, abc", он
отхватывал несколько печатных листов, не пропуская ни одного слова, и
такой подвиг был предпринят единственно из любви к искусству. Но немногие
были способны к училищным работам; большинству они давались трудно, и лишь
розги заставляли заниматься. Вон Данило Песков, мальчик умный и прилежный,
но решительно неспособный долбить слово в слово, просидев над книгой два
часа с половиной, поводит помутившимися глазами... и что же?.. он видит,
многие измучились еще более, чем он, многие еще доканчивают свою порцию из
учебников, озабоченно вычитывая урок и подняв голову кверху, как пьющие
куры. Иные чуть не плачут, потому что невысокий балл будет выставлен
против их фамилии в нотате. Один, желая возбудить в себе энергию, треплет
сам себя за волоса... Э, бедняга, хоть сам-то пожалей себя! брось ты книгу
под парту либо наплюй в нее - все равно завтра твое тело будет страдать
под лозами... ступай-ка, дружище, в Камчатку - там легче живется; а
дельных знаний у камчатников, право, не меньше, нежели у самого
закаленного башки. Ученик, вглядываясь в измученные долбнею лица
товарищей, невольно спрашивает себя: "Зачем эти труды и страдания? к чему
эта возня с утра до вечера над опротивевшим учебником? разве мы не люди?".
Среди таких размышлений выскочит без спросу, сам собою, кончик урока и
простучит всеми словами в голове. Под конец занятия у прилежного ученика
голова измается; в ней не слышно ни одной мысли, хотя и являются они,
послушные сцеплению идей, как это бывает с человеком во сне. Невесела
картина класса... Лица у всех скучные и апатические, а последние полчаса
идут тихо, и, кажется, конца не будет занятию... Счастлив, кто уснуть
сумел, сидя за партой: он и не заметит, как подойдет минута, возвещающая
ужин.
Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка
явился в классе Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в
комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место.
Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него
обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и
замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через
четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы
в комнату, показались четыре солдатские фигуры - служителя при училище:
один из них был Захаренко, другой Кропченко - на них была обязанность сечь
учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за
ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе...
Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и
мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по
временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он
останавливался, дрожал и трепетал всем телом... Наконец инспектор
остановился около Тавли... Тавля готов был провалиться сквозь землю.
- К порогу! - сказал ему инспектор после некоторого молчания.
- Я... - хотел было оправдываться Тавля.
- К порогу! - крикнул инспектор.
- Я заступался за него... он не понял...
Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал
ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой,
кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по
крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
- К порогу!
Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу,
разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плеча и ноги его
сели Цепка и Еловый...
- Хорошенько его! - сказал инспектор.
Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в
тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел
заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку.
Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко.
Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а
это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью
истощался гнев... Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже
восемьдесят. Тавля все кричал "не виноват!", божился господом богом,
клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на
инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени
наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от
предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он
согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже
более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал
кричать: "Не виноват, ей-богу, не виноват... напрасно!". Но он должен был
вынести полтораста.
- Довольно, - сказал инспектор и прошелся по комнате. Все ожидали, что
будет далее.
- Цензор! - сказал инспектор.
- Здесь, - отозвался цензор.
- Кто еще сек Семенова?
- Я не знаю... меня...
- Что? - крикнул грозно инспектор.
- Меня не было в классе...
- А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого,
а начну с тебя... И тебя отпорю, - сказал он Гороблагодатскому, - и тебя,
- сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц.
Гороблагодатский грубовато ответил:
- Я не виноват ни в чем...
- Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть
следует...
- Я не виноват, - ответил резко Гороблагодатский.
- Ты грубить еще вздумал, скотина? - закричал инспектор с яростью.
Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с
ненавистью на инспектора...
Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал
панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого,
но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его
завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое
городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в
списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: "не репу
сеять!" и остервенился в душе своей и с наслаждением смотрел на Тавлю,
который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции. Гороблагодатский
намеревался идти к Семенову и избить его окончательно; он уже сказал себе:
"семь бед - один ответ"; но вдруг лицо его озарилось новой мыслью, он
злорадостно усмехнулся и проговорил:
- _Пфимфа_!
Семенов совершенно замер... Он был в том состоянии, когда человек
чувствует, что над ним поднят кулак, готовый упасть на его темя каждую
минуту, и он каждую минуту ждет удара тяжелого. Он был точно стиснут и
сдавлен со всех сторон... дышать почти нельзя... Черти, черти! какие
минуты приходилось переживать бурсаку...
- Пфимфа! - сказал Гороблагодатский, подходя к цензору, и стали они
шептаться...
Ударил звонок к ужину. Сердца несколько повеселели...
- Становись в пары! - закричал цензор...
Минуты через две ученики отправились в столовую и, пропевши в пятьсот
голосов "Отче наш", принялись за скудную пищу... Когда толпа обратно
валила из столовой, цензор подошел к Бенелявдову и повторил загадочное
слово:
- Пфимфа!
- Следует! - ответил Бенелявдов.
Уже в обители священной
Привратник запер крепко вход,
И схимник в келье единенной
На сон грядущий preces [молитвы] чтет...
Морфей на город сыплет маки,
Заснул народ мастеровой;
Одни не дремлют лишь собаки,
Да кой-где вскрикнет часовой...
Вторично петухи кричали...
Был ночи час; все крепко спали...
Так "Семинариада" описывает ночь...
Во втором этаже, по правую руку огромного училищного двора, помещаются
6, 7, 8, 9 и 10-й номера спален. Эти спальни соединены между собой. Задний
отдел трех номеров носил название _Сапога_. Это были спальни своекоштных;
поэтому утром и вечером, особенно в первые недели после больших
праздников, в Сапоге и других двух комнатах открывался чисто обжорный ряд.
Сюда стекалось все училище; ученики толпами переходили от одной кровати к
другой; из под кроватей, числом до двухсот в этих номерах, выдвигались
сундуки, наполненные, кроме книг, разными съестными припасами. С дома,
особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло,
толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись
особого рода запахи и наполняли собою воздух; с этими запахами мешались
нецензурные миазмы; от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь,
несла сырость, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькою и едкою,
и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат,
наполненный до половины какою-то жидкостью и заменявший место нечистот. К
такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто,
что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало наконец способность
чувствовать отвращение к нему!.. Другая беда - холод был для ученика более
невыносим. Начальство печей не топило по неделе; ученики воровали дрова,
но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла,
должно было покрываться своими шубами и шинелями. Огромные комнаты спален,
со столбами посредине, как и в классах, слабо освещались, и темные тени
ложились полосами по кроватям. Ученики храпели и бредили; некоторые во сне
скрипели зубами.
Доскажем последние события зимнего вечера в бурсе. Из комнат Сапога
неожиданно появилась фигура и отправилась в угол девятого номера; там
поднялись еще две фигуры... Между ними начались совещания.
- У тебя пфимфа? - спрашивал один.
- У меня.
- Давай сюда.
Все три фигуры отправились в угол и там остановились около кровати
Семенова... Один из участников держал в руках сверток бумаги в виде
конуса, набитый хлопчаткою. Это и была пфимфа, одно из варварских
изобретений бурсы. Державший пфимфу босыми ногами подкрался к Семенову. Он
зажег вату с широкого отверстия свертка, а узким осторожно вставил в нос
Семенову. Семенов было сделал во сне движение, но державший пфимфу сильно
дунул в горящую вату; густая струя серного дыму охватила мозги Семенова;
он застонал в беспамятстве. После второго, еще сильнейшего дуновения он
соскочил, как сумасшедший. Он усиливался крикнуть, но вся внутренность его
груди была обожжена и прокопчена дымом. Задыхаясь, он упал на кровать.
Участники этого инквизиторского дела тотчас же скрылись. Слышалось
глубокое храпенье Семенова, прерываемое тяжкими стонами. На другой день
его замертво стащили в больницу. Доктор понять не мог, что такое случилось
с Семеновым, а когда сам Семенов очувствовался и получил способность
говорить, то оказалось, что он сам не помнит, что с ним было. Начальство
подозревало, что враги Семенова что-нибудь да сделали с ним, но разыскать
ничего не могло. На другой день были многие пересечены в училище, и многие
напрасно...
1862
БУРСАЦКИЕ ТИПЫ. ОЧЕРК ВТОРОЙ
Три часа утра. В спальне, именуемой _Сапог_, все покоится. Слышится
храп и легкий бред; некоторые скрипят во сне зубами, чего терпеть не могли
бурсаки и за что нередко набивали рот скрипевшего золою с целью отучить от
дурной привычки; иные стонут от прилившей крови к голове и груди, а завтра
рассказывать будут, как их домовой душил. Только после усиленного
вглядывания в мрак, наполняющий воздух Сапога, можно рассмотреть множество
бурсацких тел, брошенных на кровати и покрытых поверх одеял шубами,
халатами, накидками и обносками разного рода.
В углу кто-то поднялся и на босую ногу, крадучись осторожно, начал
обходить кровати. Он останавливался изредка там и сям и потом продолжал
путь далее. Это был училищный вор, знаменитый некогда Аксютка. Один спящий
юноша был покрыт волчьей шубой. В той шубе много было паразитов, которые
наконец доняли бурсака. Он разбросался, шуба свесилась на пол, одной лишь
половиной покрывая спящего. Аксютка наклонился к изголовью товарища,
отыскал ворот шубы и, сдернув ее с бурсака в один миг, мгновенно скрылся.
Искусанное тело скраденного горело огнем, прохладный воздух освежил его, и
он благодаря Аксютке уснул сладко и спокойно. Аксютка между тем успел
запрятать шубу впредь до распоряжения ею, после чего отправился в свой
угол, где и заснул невинным сном праведника.
Четыре часа. Вошел Захаренко. (На нем, кроме обязанности сечь учеников,
лежала еще обязанность будить их и возвещать колокольчиком начало и конец
классов). Он, проходя по рядам между кроватями, звонил яро над головами
спящих направо и налево.
Ученики вскакивали, чесали бока и _овчину_ на голове, отплевывались,
зевали и крестили рты; иные тупо глядели, не понимая сразу, зачем их будят
в такую рань, и опять тяжело падали на постели.
- В баню! в баню! - провозглашал Захаренко.
- Эй, вы!.. И-го-го-го! - загреготал кто-то.
В баню пускали по утрам раным-раненько. Срам было днем выпустить в
город эту массу бурсаков, точно сволочь Петра Амьенского, грязных,
истасканных, в разнородной одежде, никогда не ходивших скромно, но всегда
с нахальством, присвистом и греготом, стремящихся рассыпать скандалы на
всю окрестность. В продолжение всей истории училищной жизни только и был
один случай, когда днем отпустили бурсаков в баню, но после начальство
долго раскаивалось в своем распоряжении. Но об этом после.
- Живо! - крикнул спальный старший.
- Подымайся! - кто-то заревел неистовым, раздирающим уши и душу
голосом.
- Грешные тела мыть! - отвечали еще неистовее.
Спальня Сапога наполнилась шумом. Скоро и охотно одевались бурсаки,
потому что баня для учеников была чем-то вроде праздника. Выдвигаются
сундуки; у кого есть чистое белье, связывают узлы; у кого есть деньжонки,
запасаются грошами; всем весело, потому что хоть раз в две недели бурсаки
подышат свежим воздухом и увидят иные, не казенные лица, а главное - день
бани для бурсака был днем разнообразных промыслов и похождений.
- В пары! - командовал старший.
Установились в пары.
- Марш!
Длинной вереницей отправились из спальни Сапога. На лестнице они
повстречали еще своекоштных, к хвосту их пристали еще несколько номеров; у
ворот их ожидали номера казенных учеников. Только городские остались в
училище. Они ходили в баню дома, по субботам. Во главе ополчения стоял
_Еловый_, солдат из училищной прислуги. Ему было поручено от начальства
наблюдать порядок и тишину. Понятно, что порядку и тишины не могло быть
под надзором такого педагога, как солдат Еловый. Огромной змеей извивались
по мосткам пар двести с лишком, заворачивая из училищных ворот на
монастырский двор. Гвалт, смех и неприличные остроты потрясли воздух
святыни. Схимник в _келье единенной_, заслыша гуденье и шум мирской,
усерднее и теплее стал молиться о грехах людского рода.
Ученикам повстречался рыжий монастырский сторож, до безобразия
огромного роста. Сторож редко упускал случай посмеяться над бурсаками,
когда бурсаки шли в баню либо по праздникам в город. Ученики насолили
чем-то ему.
- А, вот и вшивая команда! - сказал он проходившим мимо него ученикам.
- Блином подавился! - отвечали ему.
Ученикам известно было, что сторож однажды на масленице, не сходя с
места, съел семьдесят три блина и выпил четверть ведра _сиводеру_, то есть
водки.
- Отчего это леса вздорожали? - спрашивал сторож.
- Тебе блины пекли.
- Черти! на порку вам пошло!
- Рыжий, да ты никак на коне? Али вправду такой длинный?
- Златорунный!
- Веха!
- Каланча!
На сторожа градом сыпались насмешки. Где ж одному человеку переговорить
более двухсот крепко острящих бурсаков? Он едва успел вставить свое слово:
- Слышь, паршивая команда, не воровать на базаре!
В него _Сатана_ пустил ком грязи. Сторож стал лаяться на чем свет
стоит.
Когда проходили последние пар семьдесят, затеялась оркестрованная
брань.
- Блин, блин, блин! - запел кто-то.
Сторож не знал, что предпринять; голосу его не было слышно. Когда мимо
его прошли все, когда слово _блин_ раздавалось далеко, он крикнул вслед
утекающей бурсы:
- Сволочь отпетая! Всех вас перепороть следует!
Издалека откуда-то едва слышно донеслось:
- Бли-и-н!
Сторож плюнул; ударили в колокол, он перекрестился набожно и пошел к
утрени.
Бурса двигалась, большинство правым плечом вперед, по базару. Город
спал еще. Бурсаки рассыпали целую серию скандалов Собаки, которых такое
обилие в наших святорусских городах, ищут спозаранку, чем бы напитать свое
животное чрево; бурсак не упустит случая и непременно метнет в собаку
камнем. Шествие их знаменуется порчею разных предметов, без всякого смысла
и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и
пакостить. Вон _Мехалка_ раскачал тумбу, выдернул ее из земли и бросил на
середину улицы. Хохочет животное. Идут ученики мимо двора с окнами в
нижнем этаже и барабанят в рамы, нарушая мирный сон горожан. Старушка
плетется куда-то и, повстречавшись с бурсой, крестится, спешит на другую
сторону улицы и шепчет:
- Господи! да это никак бурса тронулась!
Хорошо, что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы
охотники сделать ей _смазь_, и _верховую_, и _боковую_, и _всеобщую_.
Едет ломовой извозчик. Аксютка пресерьезно обратился к нему:
- Дядя, а дядя!
- Чаво тебе? - отвечал тот благодушно.
- А зачем, братец, ты гужи-то съел?
Крючники, лабазники и ломовой народ терпеть не могут, когда их обзывают
гужеедами.
- Рукавицей закусил! - прибавил кто-то.
Мужик озлился и загнул им крутую брань.
Когда шли по берегу реки, на которой уже стояли весенние суда. Сатана
сделал предложение:
- Господа, крикнемте "посматривай!".
- Начинай!
Сатана начал, и вслед за ним пастей в сорок раздалось над рекой:
"посматривай!".
На барках мужики с переполоху повскакивали, не понимая, что бы значил
такой громадный крик. Когда они разобрали, в чем дело, начали ругаться;
слышалось даже:
- Эх, ребята, в колье их!
На это им ответом было:
- Тупорылые! Аншпуг съели!
- Посматривай! - хватили бурсаки что есть силы.
Над рекой повисла крепкая ругань.
Наконец под предводительством солдата-педагога Елового ученики
добрались и до торговых бань. Пары остановились. Еловый у двери пропускал
по паре, выдавая казеннокоштным по миньятюрному кусочку мыла. Своекоштным
не полагалось. Затем пары отправлялись в предбанник, по дороге покупая
веник и мочалку, потому что ни того, ни другого казна не давала ученикам.
Пары бегом бежали одна за другой, бросаясь в двери предбанника. В дверях
была давка: всякий спешил захватить шайку, которых не хватало по крайней
мере для третьей части учеников, вследствие чего они должны были сидеть
около часу, дожидаясь, пока кто-нибудь не освободится. При этом Аксютка с
Сатаной, разумеется, были с шайками. Чрез четверть часа баня наполнилась
народом, огласившим воздух бесшабашным гвалтом. Негде было яблоку упасть;
все скамейки заняты; иные сидят на полу, иные забрались в ящики,
устраиваемые для одежды моющихся. Старшие, цензора и прочие власти
занимают отдельную, довольно чистенькую комнатку, назначаемую содержателем
для лиц почетных. Дети, потешаясь, хлещут друг друга ладонями по голому
телу. Большинство отправилось в паровую баню. Бурсаки страстно любят
париться. Полок брали приступом; изредка слышались затрещины, которых
бурсак вкушает при всяком случае достаточное количество. Тавля стащил
кого-то за волоса, со _своего_, как он говорил, места.
- Катька! - кричит Тавля.
- Что? - отвечает тот подобострастно.
- Поддай еще!
- Не надо, - отвечают голоса.
- Я вам дам не надо!
- А в _рождество_ (лицо) хочешь?
Это был голос Бенелявдова. С ним Тавля не стал разговаривать. Он опять
кричит:
- Катька! встань предо мной, как лист перед травой!
Катька явился.
- Окати меня.
Окатил.
- Парь меня!
Катька парит его. Тавля от удовольствия страшно грегочет.
На полке продолжалась возня; стонут, грегочут, визг с присвистом и
хлест горячего березняка. Вот пробирается несчастный _Лягва_. Он был пария
бурсы. У Лягвы какое-то скверное, точно гнилое лицо, в пятнах, рябое; про
это лицо бурсаки говорили, что на нем ножи точить можно. Куда он ни
приходил, воздух делался противным и вредным для легких, потому что этот
запах у него был и за пазухой, и на спине, и в карманах, и в волосах. Это
несчастное существо, право, кажется, перестало быть человеком, было просто
живое и ходячее тело человечье. Проклятая бурса сгноила Лягву, буквально
сгноила Лягву. Товарищи не то чтобы ненавидели его, а чувствовали к нему
отвращение, и даже редко кто находил удовольствие обижать его. Не поверят,
что из пятисот человек в продолжение восьми лет не нашлось никого, кто бы
решился не только дать ему руку, но и сказать ласковое слово. Не только
ученики его презирали, но даже начальство и прислуга. Мы сказали, что
бурса сгноила его тело: это в собственном смысле надо понимать. Он должен
был по приговору начальства и товарищества жить и ночевать в спальне,
которая была отведена для таких же, как он, отторженников бурсы,
двенадцати человек. Дело в том, что были ученики, страдавшие известною
болезнью, которая в детском возрасте не составляет еще болезни, а зависит
от неразвитости организма. Никто о них не заботился, не лечил. Бурсацкая
казна не купила для них даже клеенки, чтобы предохранить тюфяки от сырости
и гнили; вместо этого страдавших этой болезнью имели обыкновение в училище
сечь голенищами. Честное слово, что в тюфяках заводились черви, и
несчастные должны были спать чисто на гноищах. Спросят, отчего же эти
ученики сами себя не жалели и не просушивали своих тюфяков по утрам?
Попадая в каторжный номер, в котором приходилось дышать положительно
зараженным, ядовитым воздухом, ощущать под своим телом ежедневно рой
червей, быть в презрении у всех - они делались до цинизма неопрятны и
вполне равнодушны к своей личности; они сами себя презирали. Вот факт:
Лягва дошел то того, что глотал мух и других насекомых, съел однажды лист
бумаги, вымазанный деревянным маслом, ел сальные огарки.
Лягва уныло шатался по бане, высматривая, где бы добыть шайку. Он
подошел к Хорю, тоскливо и каким-то дряблым голосом проговорил:
- Дай шаечки, когда вымоешься.
Нищий второуездного класса Хорь даже по отношению к Лягве сумел
выдержать роль нищего. Он отвечал:
- Три копейки, так дам.
- У меня самого только две.
- Давай их.
- Что же у меня останется?
- Ну, давай пять пар костяшек.
- У меня их нет.
- Убирайся же к черту, fraterculus (братец)!
Он подошел к Сатане, которому, кроме этого, было другое прозвище: Ipse
(сам). Его никогда не звали собственным именем, и мы не будем звать его.
Черти, смотря по тому, к какой нации они принадлежат, бывают разного рода.
Есть черт немецкий, черт английский, черт французский и проч. Он ни на
одного из них не походит. Ipse был даже и не русский черт; наш
национальный бес честен, весел и отчасти глуповат: так он представляется в
народных сказках и легендах. Ipse был черт-самородок, дух того ада,
которому имя бурса. В качестве черта он и служил такому человеку, каков
вор Аксютка. Его прозвали Сатаной за его характерец. В училище существовал
нелепый обычай _дразнить_ товарищей, особенно новичков. Я сейчас объясню,
что это значит. Соглашались трое или четверо подразнить кого-нибудь. Они
приставали к своей жертве. Сначала насмехались над ней и ругали ее, потом
начинались пощипыванья, наконец дело кончалось швычками, смазями,
плюходействием. Задача таких невинных развлечений состояла в том, чтобы
довести свою жертву до бешенства и слез. Когда цель достигалась, мучители
с хохотом бросали свою жертву, которую часто доводили до самозабвения и
остервенения; так _Asinus_ (осел) прошиб кочергой голову _Идола_, который
вывел его из себя. В такого рода потехах всегда принимал деятельное
участие Сатана; вряд ли был другой мастер дразнить, как Ipse. Он решался
раздражать даже тех, кто был сильнее его. Назойливее, неотвязчивое Сатаны
трудно себе представить что-нибудь. Иногда он систематически привязывался
с утра до вечера, в продолжение трех дней и более, не давая ни на минуту
покоя. Его часто бивали, и жестоко, но ему все было нипочем. Он был
какой-то околоченный, деревянный. Только Аксютка мог укрощать его, но и то
потому, что Сагана благоговел перед бурсацким гением Аксютки.
К такого рода господину обратился с просьбою о шайке Лягва.
- А _вывернись_! - отвечал ему Сатана.
- Мне не вывернуться.
- Волоса ведь мокрые?
- Я не окачивался.
- Окатись! вот и шайку дам.
- Нет, не могу.
Лягва встал в раздумье, не зная, вывернуться или нет. Когда предлагали
_вывернуться_, то ученик подставлял свои волоса, которые партнер и забирал
в пясть. Ученик должен был высвободить свои волоса. Державший за волоса
имел право запустить свою пятерню только раз в голову товарища, и когда
мало-помалу освобождались волоса, он не имел права углубляться в них
вторично. Мокрые волоса многие вывертывали очень ловко. Впрочем, бывали
артисты, которые решались вывертываться и с сухими волосами: к числу таких
принадлежал сам Сатана. Ipse, видя, что Лягва не решается, сказал:
- Ну ладно, подожди, только вымоюсь.
- Вот спасибо-то! - отвечал Лягва радостно.
Он носил воду Сатане, окачивал его, стараясь выслужиться и получить
шайку; наконец Сатана вымылся, и Лягва с радостным выражением лица
протянул руку к шайке.
- Эй, ребята! - закричал Сатана.
- Что же ты, Ipse?
Но голос Лягвы вопиял, как в пустыне. Человек пятнадцать налетело на
призыв Сатаны.
- На шарап!
Сатана покатил шайку по скользкому полу. Все бросились на нее самым
хищным образом.
Толкотня, шум, ругань и затрещины.
Наконец, когда вымылись многие, шаек освободилось достаточное
количество. Лягва добыл шайку и начал с ожесточением намыливать голову, но
лишь только волоса его и лицо покрылись густой пеной мыла, как Сатана,
вернувшийся зачем-то в баню, вырвал у него шайку и сделал ему смазь
всеобщую. Лягва в испуге раскрыл широко глаза, пена пробралась за ресницы,
и он ощутил в них едкое щипанье, но делать было нечего; прищуриваясь и
протирая глаза, он добрался кое-как до крана и промыл здесь их.
Между тем многие уже вымылись; сделалось гораздо тише в бане, хотя и
слышны были иногда греготанье, брань и проч., что читатель, ознакомясь
несколько с бытом бурсы, сам уже может вообразить себе.
Перейдемте в предбанник. Гардеробщик выдавал казенным белье. Ученики
отправлялись в училище не парами, а кто успел вымыться, тот и убирался
восвояси.
Вот тут-то и наступал праздник бурсы.
- Теперь, дедушка, следует _двинуть от всех скорбей_, - говорил
Бенелявдов Гороблагодатскому.
- То есть _столбуху_ водки, яже паче всякого глаголемого бога или
чтилища?
- В _Зеленецкий_ (кабак) _дерганем_.
- Только вот что: первая перемена Долбежина.
- Так что же?
- Заметит - _отчехвостит_ (высечет).
- С какой стати он заметит?
- Развезет после бани-то натощак.
- А мы сначала потрескаем, а потом разопьем одну лишь _штофендию_.
- А, была не была, идет!
- Так _наяривай_ (действуй), живо!
При банях всегда бывают торговцы, которые продают сбитень, молоко,
кислые щи, квас, булки, сайки, кренделя и пряники. Здесь идет великое
столованье. Человек двадцать едят и пьют. Второкурсные бесстыдно, а
напротив - важно и с сознанием своего достоинства, пожирают и пьют чужое.
Докрасна распаренные лица бурсаков дышат наслаждением. Нищий второуездного
класса Хорь шатается между гостями и, по обыкновению, _кальячит_. Ему
сегодня везет: там ему отщипнут кусочек булки, здесь он просит: "дай,
голубчик, разок хлебнуть" - и ему дают благосклонно, после чего датель
продолжает пить из того же стакана. Только аристократы заседают в
трактире, виноторговле или кабаке, смотря по вкусу и расположению духа.
Огромное большинство не может полакомиться и двухгрошовым стаканом сбитня
или полуторакопеечною булкою. Оно смотрит с завистью и жадностью на
угощающихся, особенно, на второкурсных, и щелкает зубами. Из этого
большинства выделилась довольно большая масса учеников, которые не
останавливались глазеть около лавочки предбанника или _кальячить_, а
отправлялись на промысел, высматривая по улицам и базару, нельзя ли
где-нибудь что-либо стянуть. Аксютка, однако, успел стащить сайку в
лавочке же.
Шли кучками и вразбивку ученики. В эту минуту вся торговля окрест
трепетала. Надобно заметить характеристическую черту бурсацкой морали:
воровство считалось предосудительным только относительно товарищества.
Было три сферы, которые по нравственному отношению к ним бурсака были
совершенно отличны одна от другой. Первая сфера - товарищество, вторая -
общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его: здесь
воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело
велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было
злости или мести; позволялось красть только съедобное: поэтому обокрасть
лавочника, разносчика, сидельца уличного - ничего, а украсть, хоть бы на
стороне, деньги, одежду и тому подобное считалось и в самом товариществе
мерзостью. Третья сфера - начальство: ученики гадили ему злорадостно и с
местию. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь понятно, отчего это, когда
Аксютка стянул сайку, никто из видевших его товарищей не остановил его: то
было бы в глазах бурсы фискальством. Теперь также понятно, отчего это в
бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие
кражи: вот откуда все эти _сбондили, сляпсили, сперли, стибрили,
объегорили_ и тому подобные.
Наши герои и пошли бондить, ляпсить, переть, тибрить, объегоривать.
Главными героями были Аксютка и Сатана - _единый_ и как бы
_единственный_ (выражение из одного нелепого, варварским языком
изложенного учебника бурсы).
- Сатана!
- Что тебе?
- Ipse! - крикнул Аксютка.
- Да что тебе?
- Потирай руки!
- Значит, на _левую ногу можно обделать_ (надуть кого-нибудь, украсть)?
- Уж ты помалчивай.
- _Купим на пятак, сожрем на четвертак_!
- Вот тебе гривенник, - сказал Аксютка.
- Что расщедрился вдруг?
- Пойдем в мелочную: видишь, отворена уж. Ты торгуйся, да, смотри, по
мелочам; муки, скажи, для приболтки в суп, на _кипеечку_ (копеечку),
цикорьицы на грош, перечку на кипеечку, лучку на грош, клею на кипеечку,
махорки на грош, леденчиков и постного маслица уже на две.
- Во что же масла-то брать?
- Да ты Сатана ли? Ты ли мой любезный Ipse?
Аксютка сделал ему смазь всеобщую. Сатана не рассердился на него,
предвидя поживу. Он только, по обыкновению, сделал из фалд нанкового
сюртука хвост и описал им три круга в воздухе, приговаривая:
- Я Ipse.
Аксютка стал объ...


