Борис Казанов. Роман о себе

страница №2

говорливый, интересующийся политикой, как бы и не
подозревающий, как он выглядит и что его ждет.
Пересчитывая бетонные ступени этажей, я спускался без задержки, пока не
наткнулся на распростертое тело Коли, тихого алкоголика. Не только дети, но
и собаки, кошки привыкли, что здесь он лежит, и перепрыгивали через него,
воспринимая, как часть интерьера. Не было случая, чтоб Коля, напившись, не
добирался до своей квартиры. Однако это ему не помогало. Или его не
впускали, или не успевал войти.
Оказавшись во дворе, я посмотрел, какие там перемены. От свежего
февральского снега, подсыпавшего перед рассветом, ничего не осталось, даже
жидкой кашицы. Лил дождь, я открыл зонт, смиряясь, что меня выбрала плохая
погода. Утешало, что я успел опробовать кроссовками свежий снег, которого
уже нет, во время пробежки на холме. Холм радовал меня всегда, я видел его
отлог за мусорными баками. Прелестный холм, даже зимой, я знал там каждую
сосенку. А с этой стороны дома, на которую выходили наши окна, тешила глаза
разросшаяся береза, облюбованная сороками. Стоя под ней, я видел сорок,
ладивших гнездо, а пониже, уже боясь связываться с сороками, расселись по
мирному на сучьях бродячие коты, похожие на толстых птиц. С годами я полюбил
этот унылый двор и даже неказистый дом этот. Только так и не сумел твердо
запомнить, в каком он месте, и просил водителя ехать медленно: вглядывался.
А сейчас я смотрел на дом, как смотрит человек, собравшийся покинуть его
навсегда. В этом доме я купил квартиру на гонорар от своей московской книги.
Здесь подрос и вырос сын, появилась дочь. Я их тоже создал, без меня бы не
существовали. Тут все сохранялось, ничего не менялось. Приезжая, через
день-два чувствовал себя так, как и не уезжал. Наталья же вообще не могла
воспринять мою жизнь отдельно. Для нее это время просто отлетало, как будто
я побывал в ирреальном мире, на затененной стороне Луны.
Один случай многое ей прояснил.
В тот год я преодолел целую чехарду злоключений, начавшихся еще с порта
Ванино, где мы закончили морской сезон. Уже весь в отъезде, витая мыслями
дома, я втюрился - да что там! Как подорвался на любви к несовершеннолетней
девочке Туе, жившей неподалеку от Ванино, на маяке. Возник резонанс, и этот
дом зашатался на расстоянии и мог упасть. Спас его другой случай,
наслоившийся на любовь. Там же, оказавшись на рыбалке, я влип посерьезней,
чем влипал на море, - когда обернулась лодка на горной реке Хуту. Я не знал
тогда, потеряв Тую и башню маяка, которую вообразил Домом творчества, что
жизнь моя, как лодка, перевернулась в тот же миг. Я основательно во всем
этом разберусь, если дойду до папки с рукописью о Сихотэ-Алине. Тогда я как
застрял внутри чертова колеса. На обратной дороге, при взлете в Советской
Гавани, загорелся самолет; в Москве, в телефонной будке, я оставил записную
книжку со всеми деньгами, что заработал в плаванье; а под конец всего - был
сбит генеральским лимузином на улице Герцена, прямо напротив ЦДЛ, то есть
Центрального Дома литераторов.
Критик Владимир Лакшин, относившийся недоверчиво ко всяким знамениям,
когда я ему без всяких прикрас перечислил эти факты, изумленный и в сильном
волнении, написал мне: "Мне кажется, что такая густота событий, которую Вы
пережили, для чего-то была нужна, иначе бы она не сопутствовала Вам".
На этот раз я трудно приходил в себя. Даже Наталья заметила, что мне
нехорошо. А в это время один мой знакомый по ЦДЛ, очевидец того, как я,
отлетев от лимузина, разбив головой в трещины лобовое стекло, упал под
колеса другой несущейся машины, - распустил слух, что дни мои сочтены. По
этой причине ко мне заявился Игорь Жданов, поэт и мой редактор. Не просто
проведать, как друг, а с официальной командировкой "Советского писателя".
Жданов привез для прочтения готовую для набора рукопись, в которой хотел
исправить 2-3 строки. После того, как мы выпили весь "Кагор" в нижнем
магазине, я уступил эти строки Жданову. Но тот, уже передумав исправлять,
оставил все, как было.
Правка закончилась, Игорь бережно уложил рукопись в свой объемистый
портфель. Обычно сдержанный, тактичный, пока не напивался, он вдруг сказал
обречено: "Вот сижу, как дома, а душа томится". Меня задело его настроение.
Я был обязан Жданову: он буквально выхватил рукопись из чужих рук, сразу в
нее влюбившись, - это был божьей милостью поэт и редактор, не делавший
выбора между сочинительством и работой в издательстве. Я видел кавардак в
его доме, знал его путаную жизнь, не представимую даже для поэта, еще и
домоседа, имеющего дочерей, жену, тещу, а потом и внуков и сваху, на которой
он женится. Меня сбивал с толку, я неверно объяснял отсвет безысходности в
его голубых глазах; его отчаянье, в котором он тлел, дымился, воспламенялся
и был счастлив по-своему, сделав из Музы сообщницу или, точнее, блядь, -
господи, не было глубже пропасти, чем между нами! - но и он тяготел ко мне,
должно быть, тоже неверно истолковав; а сейчас, навестив, переживал стресс,
не зная, как связать то, что видел, с моими рассказами.
Объяснив его так, я сказал: "Пора переходить на "Беловежскую". Перешли,
и все понеслось в московском стиле; помню, как он втолковывал бедной
Наталье, что я, став известным, обязательно сопьюсь; как тащил ее на крышу
дома, уверяя, что там отходит московский поезд, на котором ей надо от меня
уехать, - ничего не помогло! Тогда он вдруг предъявил Наталье доказательство
моей неверности: фотографию Туи. Моя записная книжка, естественно, без
денег, с фотографией неисповедимым путем к нему попала; он забыл мне вернуть
по приезду и вот как воспользовался... Я попривык к подлостям друзей,
совершаемым в пьяном и трезвом виде. Но случай особый, я возмутился: или он
думает, что я постесняюсь набить ему морду?.. Жданов сбежал, Наталья была в
шоке, и я не сразу понял, что этой моей связи с девчонкой, чисто
романтической, Наталье было достаточно, чтобы отшатнуться, не пытаясь
вникнуть, от той моей жизни, что я проживал без нее.
Я же, даже сейчас, оставляя все, так и не сумел развязать в себе
противоречия. Понимал, что и дом отпадет, как же иначе? И смотрел на него
озадаченно: а с чем я останусь, потеряв и дом этот, и семью, и березу, и
сорок, - можно ли настроить себя на такую волну?
Дождь, слизав снег, обсасывал ледяной испод тротуара, но между домами,
на улочке, по которой я шел, еще стойко держался гололед; и даже помалу
нарастал, приращиваясь за морозную ночь. Крутоватая дорога, сворачивавшая к
посудному ларьку, была так расскользана, что по ней не ходили, если не
считать рискового мужика с мешком, обутого в новые галоши, исключавшие
скольжение. Какую-то старуху вели с другой стороны, где был продуктовый
магазин. Вид у нее был, словно она упала: без платка, полураздетая, в
обморочном состоянии. Две ее подруги, такие же бедолаги, держали старуху под
локти, отчего казалось, что она воздевает руки к небу. Такие вот городские
старушонки - несгибаемые железные бабки, которых, казалось, ничем не
уморить, - в одночасье, как цены подпрыгнули до мировых, а пенсия осталась
на месте, были приговорены. По привычке повторяли они путь к магазину,
ничего не покупая. Сидели у входа вместе с собаками, ожидали - чего? А вдруг
выйдет высокое решение, и их покличут: "Налетай, бабки!" - и насыплют целые
пригоршни гостинцев: "Это вам от любимого, всенародно выбранного
Президента".
Отвлек меня от старух дикий вопль сверху. Не успев дотянуться до
низенького бордюрчика из крашенных металлических трубок, грохнулся на
гололеде мужик в галошах, с мешком пустых бутылок: "Ах ты, Лукаш, требуха
деревенская, завел народ, Сусанин..." - запричитал мужик, изливая свою
горечь и желчь. Выходило, что "Лукаш", то есть президент Лукашенко, виноват,
что он грохнулся. Обычно я не вмешиваюсь, но сейчас мне захотелось постоять
за "нашего президента" - так он сам себя называл, в третьем лице: "Давайте,
уважаемые граждане Республики Беларусь, постоим за нашего президента". Был
Президент все-таки мой земляк, простой человек: не крал, не притворялся,
желал добра народу. Только вряд ли представлял, как будет трудно что-то
сделать. Попер наобум, выиграл выборы. Народ поддержал, а сейчас отступил в
сторону: выкручивайся сам... Я сказал поскользнувшемуся мужику: чем обвинять
во всем Президента, лучше б сколол этот лед, калечащий людей. Или хоть
посыпал песочком. Вон целая гора мокнет, только подсовывай лопату...
- Устал я, брат.
"Устал..." - это он говорил мне? Да если б зимой в море, на перегрузе,
когда в самом деле тяжело; не то слово - буквально кончаешься, таская
сутками практически без отдыха брикеты мороженной рыбы в трюме: два судна
летают, связанные концами, дергая в стороны; сверху проливается ледяная
вода; бегаешь по скользким плитам из рыб на одеревенелых ногах, а если
споткнулся, упал, - не говори: "Устал, брат". Это раньше квасили уставшим
морду, а теперь - убьют. Потому что только убийство поднимает общий дух
команды.
- Раз устал, отдыхай. А бутылки подберу я.
Мужик глянул недоверчиво, прикидывая: можно ли мои слова принять
всерьез? Не похож я на того, кто мог бы воспользоваться!.. Успокоясь, он
охватил взглядом бутылки, раскатившиеся из мешка, подивился: "Ни одна не
разбилась!" - но не обрадовался, а поплакался опять:
- А как же их мне собрать стоко, а?
- Вот и думай как.
Впереди вырисовался низкий, кирпичной кладки приемный пункт стеклотары.
Дверь открыта, заложена камнем. Люди, переполнив помещение, уже
выстраивались перед входом, скульптурно оформленным свисающими сосульками.
Очередь росла, круглясь по краю налитой лужи. Блудливые старики, бабы с
синяками... Хотел пройти мимо, но остановился: уж если ларек открыт, надо
воспользоваться! Весь балкон заполнен посудой, смерзшейся в снегу, кто
побеспокоится? Из тех бутылок, если сдать, получится дармовая сумма. Как раз
возместит урон из-за проездного талончика. Мне хотелось доставить радость
Наталье, а заодно и себе, так как я сэкономлю на долларах. Притом, сдать
бутылки, при любой очереди, мне ничего не стоит. Обязательно объявится
кто-либо, знакомый или нет, и пропустит вперед. Стоило постоять пять минут,
хотя бы проверить.
Только занял очередь, как из разнопородной собачьей своры, привязанной
к бордюрчику, отделилась приземистая свободная сучка и меня облаяла.
Нехороший знак, но за меня вступились две шавки и ее перелаяли. Сучка
сконфуженно завиляла, смолкнув, и на нее неодобрительно повела пальцем
стоявшая передо мной очередница:
- Вот эта! Знаю ее хозяина... - Тут вышел некто: державного вида, хоть
и пообносился; шишка на пенсии. Сучка засеменила к нему, а очередница
закричала, переведя палец в сторону хозяина: - Вот этот! Чего я говорила? За
ним побежала...
Все оглянулись на хозяина собаки; он удалялся, ворча под нос,
опозоренный. Не стоило разбираться; тут нравы свои, я к ним привык и уже
нормально вписался. Если меня сейчас кто-либо позовет, очередь не возразит:
"человек достойный" - вот вся реакция. Вдруг как буря пронеслась внутри
ларька: "Принимают только чистые!" Сразу возникла перестановка: те, кто
посуду не мыл, начали временно выходить, устраиваясь вокруг лужи. А мы, чтоб
дать им место, подвинулись поближе к крыльцу. Оказался под сосулькой,
похожей на заостренное копье, истончившейся у основания. Уже вполне созрела,
чтоб упасть, и я загадал по привычке. Так я загадывал на "Квадранте" насчет
лебедочного противовеса. Перетершийся, с тонну весом, он раскачивался,
подстерегая нас, в "кармане", где я стоял с напарником при тралении, и упал,
когда я из-под него отошел, надоев, должно быть, своим загадыванием.
В очереди меня тотчас предупредили:
- Вверх не дыши!..
Так замечательно выразился очередник, стоявший за мной. Я повернулся,
растроганный: это был тот самый, что упал, в галошах. Мужик со мной
поздоровался, как ничего между нами не было. Уловил хорошую атмосферу вокруг
меня. Я достал "Мальборо", он попросил, я отказал, объяснив, что не делюсь
сигаретами. Мужик понимающе кивнул: "Дорогие!" - достал свою "Астру", и мы
закурили, смешав дым.
Меня удивило: чего я стою, в самом деле? Даже если я и выбрался
куда-то, как из-под палки, то это не значит, что я вернусь сейчас ради
бутылок в общество Нины Григорьевны. Может, я собираюсь описывать этот
ларек? Не стоит стараться! Это уже сделал Михаил Кураев в своем великолепном
"Капитане Дикштейне", сразу перечеркнув пером все посудные ларьки в русской
литературе. Так чего я стою? Стою и баста! И готов стоять хоть у отхожего
места, если меня там будут вот так принимать.
Однако свои пять минут я уже отстоял.
Вот увидел человека, который был мне знаком: пожилой, с бачками, с
остатками былого "кока". Ни фамилии, ни имени его я не знал, только издалека
припоминал это костистое, горбоносое лицо, легко становящееся в профиль, как
на медали. То был знаменитый легкоатлет, победитель Европы, и с ним
случилось самое скверное, что порой случается с не жалеющими себя,
выкладывающимися спортсменами. Теперь это инвалид с прогрессирующим
параличом; не опустившийся, а лишь обособленный. Не помнил его выпившим,
никогда не видел с женщиной, хотя за пустую бутылку он мог снять едва ли не
любую из очередниц. Я внимательно смотрел, ничего не пропуская, как он,
установив негнущуюся руку, похожий на дискобола, готовящегося выпустить диск
поверх раскорячившихся, как бы присевших в испуге теток, - пульнул не диск,
а сетку с бутылками, угодив в чистоватое, не взбаламученное место. Поводил
сетку в луже, приподнял, пока сольется вода, развернулся и, заметив, что я
смотрю, сказал без всякого скептицизма, как о проделанной работе: "Помыл".
Уже отшагнув, он сообразил, что я смотрел не просто так; обернулся,
сказав: "Ты стоишь за мной!" - и показал не на тех, что под сосульками, а
ткнул пальцем в заветную глубину помещения.
Очередь не возразила, что я сказал? Но разве я мог его местом
воспользоваться? Я сказал: "Спасибо, брат", - и вышел из очереди.

5. Автопортрет


Топорный проспект Пушкина открылся мне из дверей галантерейного
магазина "Мозовша". Я заходил туда, чтоб обменять доллары на белорусские
"зайчики". Нет в Минске ничего унылее этого проспекта, которому некий чинуша
отвесил уморительный реверанс, присвоив имя поэта. Серые, в подтеках дождя,
поставленные в один ряд дома; телефонные будки с выломанными аппаратами,
ларьки, похожие на собачьи будки; чахлые деревца на раскисшей, истоптанной,
выступившей из-под снега почве...
Убитое пространство!
Напротив, через двухполосое шоссе, была троллейбусная остановка, но
светофор не работал, как перейти? Ни один водитель не сбавлял скорость,
наоборот, прибавлял, если кто-то из нетерпеливых делал попытку перебежать.
Люди покорно ждали, когда иссякнет поток краденных иномарок. Дождались,
пошли, заглядывая в авоськи тем, кто шел навстречу, прикидывая по авоськам,
что есть в магазине. Никто не поднял голову и не глянул просто на человека.
Да и что в нем увидишь?.. Люди потеряли обличье, ослепли и оглохли, и
каждый, как сомнамбула, двигался в русле единой маниакальной идеи: как
пережить это время? Должно же оно кончиться!..
Раз, лавируя вот так среди толпы, я нечаянно - нет, я уже оценил
стройность ног, мелькавших в ритме авоськи, - бросил взгляд на женское лицо:
оно было замучено втянувшей в омут жизнью, но светило еще!.. Мой взгляд
застал женщину врасплох. Она сбилась с ноги, наткнулась на меня и умчалась,
жалко извинившись. Такую беспомощность вызвало в ней лишь то, что я на нее
посмотрел. А если бы мне пришло в голову познакомиться?
Сейчас я вынужден обрисовать себя, хотя мне претят подобные
самоописания. По той причине хотя бы, что я без конца буду упоминать женщин,
а взгляд мой, скользя по ним без разбора, всегда положит какую-либо под
язык. Это не ущербная черта, а моя им дань и повинность, так как ни одна
меня не предала. Отчего? - и мне непонятно. Почти любая связь была для меня
заранее обречена из-за Натальи... Как им не угадать! Они же, угадывая,
принимали молча. В таком случае как себя обрисовать, чтоб чувствовать
вольготно в своем романе?
Нет творца, который бы решился дать беспристрастно собственный
автопортрет. Пусть хоть Ван-Гог... Все ж замотал тряпкой отрезанное ухо!
Даже пишущий урод, и тот отыщет или украдет парочку черточек, чтоб себя
приукрасить. Это будет его законное приобретение, добытое с помощью пера.
Так же и я не составлю исключения: совру, но честно.
Мой молодой портрет на субтитуле "Полыньи" льстит мне, хотя он вроде бы
и правдив, конечно. Сделал его мой товарищ, Володя Марченко, талантливый
фотохудожник, сгинувший в безвестности. С давних пор я страшусь любительских
фотографий. Отбила интерес к фотографированию еще та коротконогая тетка в
Рясне. Раньше опасался выглядеть на снимках евреем, а с некоторых пор боюсь
выглядеть старцем. Поэтому чураюсь всяких компаний, если там затесался
наблюдатель с фотоаппаратом. Если же не убережешься и попадешь в объектив,
то происходит "Эффект Дориана Грея". Знакомые мне люди, с которыми общаюсь,
в каком-то смущении начинают оглядываться, сверяя меня, подлинного, с
застывшим снимком. Объяснение такой нефотогеничности, как я понимаю, - что
меня с кондачка не ухватишь. Мне за пятьдесят, лицо продолговатое, с тупым
носом, черные брови, черные без семитского блеска глаза; крупный чувственный
рот и совершенно седая голова. С такой головой я вышел из "Полыньи": этот
роман написан кровью, а не чернилами. Сегодня я небрит, как киноактер; на
мне серое ворсистое пальто, импрессионистской раскраски свитер, напоминающий
"Романтический пейзаж" Кандинского. Неторопливая поступь ничем не
обремененного человека, свободная речь, инстинкт молниеносного приноровления
к любому человеку, чтоб тут же взять верх, - неважно над кем и в чем угодно.
Однако любой мой успех или неуспех, все, что я приобретаю, не может меня ни
отвлечь, ни развлечь, ни остаться надолго при мне, - все тонет, сжигается в
невыговоренной моей тоске.
Вот набросок, верный лишь отчасти, поскольку я изменяюсь.
Теперь я подписываюсь под портретом: "Неудавшийся большой писатель".
Однако я начинаю томиться. Меня раздражает дождь, стучащий по зонту.
Смотрю, откуда он льет: вот из этой низко осевшей тучи, похожей на
гигантские ягодицы великанши. Присев на минуту, она, похоже, никак не может
унять себя. Я вижу, что небо вокруг, по-февральски живое, легко сдвигает и
раздвигает высокие облака, забыв о том, что делается внизу. Может, готовится
отчудить каким-либо новым дивертисментом? И все же мне жалко загубленной
зимы.
Или не обойдусь без нее? Сколько перевидал зим - по несколько в году!
Даже прихватил весну, придя осенью из Новой Зеландии... Порт Данидин, дождь;
бредешь, останавливаясь: то висящий аквариум, то выставка кошек, то
забредешь в парк с полчищем попугаев, летающих под проволочным каркасом,
обтягивающем гигантский эвкалипт. Опускаюсь, не боясь испачкать брюк, на
ступени памятника Роберту Бернсу, и он, из темно-зеленой бронзы, глядя, как
я присел, униженный судьбой, неосуществившийся гений, сказал мне: "В чем
дело, парень? Или ты не свободен, как я?" Я мог остаться там, в Данидине или
Тимару, воспользовавшись отметкой в морском паспорте, - как некоторые
моряки, ловившие рыбу в Тасмановом море; или в Сан-Крусе, где меня разгадала
одна еврейка с немецкой фамилией... Пустая ферма, холмы, катание на
велосипедах вдвоем с фрау Хельгой; изумительно пахнущий чай в чашечках,
расписанных еловыми шишками; полуслепая собака Густав на ковре из ламы.
Немецкие картины, немецкие книги, немецкая речь. Ночью фрау Хельга стонала
на идиш, но не об этом речь!.. Я мог бы остаться в Сингапуре, где
интеллигентная, без сентенций китаянка, владелица магазина детского оружия,
облюбованного моряками, предложила стать ее мужем. Я мог заявиться в Париж к
Боре Заборову, когда стояли на разгрузке в Гавре. Разве он бы не помог мне
там, как когда-то в Минске? Но если уже не удерживала Наталья, то было
существо, из-за которого мыкался по морям, когда они уже потеряли для меня
всякий смысл; привязал себя к судьбе, как к электрическому стулу; из-за кого
ждал-дожидался, когда кучка негодяев снизойдет ко мне, и я войду, открыв
дверь, с бутылкой пива в руке, и, опережая немой вопрос Натальи, она
бросится с криком ко мне на шею: "Папу приняли в писатели!" Есть
одна-единственная душа, перед которой я ни в чем не повинен, разве что в
том, что прирос к ней нераздельно. Я подглядел у нее и приобщил к
собственным те годы, когда был мал и не запомнил себя; и еще до того, как
она появилась, посвятил ей рассказ "Мыс Анна" - о безумии, охватывающем
моряка, когда он внезапно, среди веселого застолья, открывает для себя, что
жизнь коротка, - это моя дочь Аня; она меня бросила.
Толпа воспрянула, подходил троллейбус 38. Я поразился, как он выглядит:
засыпан снегом доверху, до контактного электродержателя, - вот это
дивертисмент! Оттуда, из района Юго-Запад, где был 38-й, стлалось, текло,
растекалось стеной, поневоле приближаясь и к нам, снежное облако... Значит,
еще не ушла, окончательно сникнув, зима?..
Пассажиры в троллейбусе, запоздало разглядев через засыпанные стекла,
где остановились, кинулись к дверям, сталкивая с приступок тех, кто уже
почти вошел... Куда они торопились? Что они боялись упустить? Недавно
Наталья, споткнувшись на ступеньках автобуса, была выброшена под колеса,
растянула связки, не могла подняться и лежала, ужасаясь, так как автобус
готовился отойти. А тот, кто ее столкнул, не подал руки: раз упала, то лежи!
Подобное происходило везде и толкало к мысли, что случилось нечто, похожее
на радиоактивный распад. Перевесила критическая масса зла, пошла
неуправляемая реакция... Как ты ее остановишь, если пошла?
Войдя, подивился, сколько их вылезло на проспекте Пушкина. На задней
площадке стояло всего несколько человек, должно быть, из числа вошедших. К
ним присоединился, взявшись за поручень. Тотчас кто-то пристал насчет
лишнего талончика. Талончики ограничивали в продаже, чтоб покупали проездные
билеты. Я не имел проездного билета, зачем он мне? За два года, что здесь, я
купил всего один проездной талончик. Этот талончик и был сейчас при мне.
Замечательный талончик, как я его добыл?
Намеренно стал в длинную очередь, чтоб успеть сложить нацденьги.
Продвигаясь к кассе, складывал их по убывающей, зверя к зверю: "зубры",
"медведи", "лоси", "волки", "зайчики", наконец. Все не хватало, пока не
добавил свалявшиеся в кармане "белочки". "Белочки" только принимали, так как
они выпали из оборота, обесценившись. Выложил кучу денег и еле наскреб на
талончик, который стоил 500 "зайчиков".
Немыслимое соотношение, хотя бы по весу: вес сданной денежной массы, не
говоря уже о ее качестве: все-таки деньги! - и какой-то талончик размером с
почтовую марку, из оберточной бумаги - плюнь, уже дыра. Абсурд безвременья!
Абсурд еще был в том, что ничего не стоивший "зайчик" не робел перед
долларом. Доллар падал, а "зайчик" стоял, поскольку стояла зарплата. Я
постоянно терял на обмене валюты.
Одно утешение, этот талончик! Попался с широкими полями с четырех
сторон. По этим "полям" я бил компостером, не задевая за живое. Потом
прислюнивал, проводил ногтем - и дырок как не бывало. Никто меня не заставил
бы купить другой талончик, даже наш Президент. Штрафовали же таких, как
Наталья, а не таких, как я.
Из людей, что отметили мое появление, исключил мужчин, так как не
отношусь к гомосексуалам. Но если видеть в мужской дружбе разновидность
сексуального чувства, то им я обладаю вполне. Мало кто так пострадал из-за
друга, как я. Не имею понятия, как далеко протянется мой "Роман о себе", а
то бы сказал и о своем друге Шкляре, который был для меня Вселенной, а потом
меня предал. Что же до гомосексуалов, раз зацепил их, то я запомнил только
двоих. Вошел в "Бульбяную", еще в молодые годы. Сажусь за стол с
картофельными оладьями. Смотрю: вся обслуга высыпала, куда-то глядит. Там
сидел мужик, по виду крестьянин, белорус. Мужик встал, оказавшись в юбке,
сел в телегу и уехал... Ну и что они такое увидели в этом гомосексуале? Вот
второй был - да! В Ленинграде; я ездил после соревнований в Павловский парк.
Встречался с Тиной, манекенщицей с трикотажной фабрики, моей знакомой по
Рясне, которая из-за меня приехала в Ленинград из Риги. Не то подустал в
боях на ринге, не то выдохся так - валил ее под каждым кустом, и все -
бесполезно. Парк большой, что лес; на каждой скамейке - старушка. Они
взлетали, как куропатки. Тина потеряла трусы, а тут, откуда он взялся,
гомосексуалист с Тиниными трусами! Бежит и кричит; он хотел, используя
Тинины трусы, добраться до меня. Мы еле убежали.
Никаких гомосексуалов в троллейбусе 38 не было, я зря отвлекся на них.
Сидели пенсионеры, заняв почти все сидячие места. С утра они вот так
садились и ездили целый день. Куда? Какая разница, если они ездили
бесплатно? Весь народ справедливо возмущался, что они катаются так. Помимо
пенсионеров, исключил из наблюдения и совсем молодую девушку, одарившую меня
недочерним взглядом. Не так давно водился с женщиной ненамного ее старше; я,
может быть, еще упомяну о сумасшедшей Нине, если доберусь до нее. Теперь
меня интересуют женщины до 35, на этой отметке я держусь пока.
Такая вот на меня и смотрела: полноватая, красиво завитая, в шляпе, с
шарфом, закинутым этак вот. Ее длинное, мудрено скроенное пальто и шляпу
покрывал бисер капель, и тот самый дождь, что я бранил, ее освежил и
подрумянил. Чтоб не пробавлять время скукой, всегда высматривал среди них
что-либо нерядовое или отличающееся с виду, так как это и надо, чтоб
удержать себя в форме, хотя бы ощутить, что ты еще живой. Женский взгляд
просветит, как рентгеном, многое даст понять. В нем есть надежда, что, себя
не потеряв, перенесешь то, что тебя гложет, на лист бумаги, - а вдруг
поможет один взгляд, подтолкнет к столу и вдохновит? Я понял, что завитая не
из этого числа. Что она хотела? Отразиться во мне, как в зеркале, и
отвернуться, не вспомнив. Нет ничего прискорбнее нарваться на такую, но нет
ничего и проще разыграть ее. Я видел, что она уже напряжена, скована мной,
уже недоумевает: отчего этот мужчина, неброский вовсе, но тревожащий,
художник или поэт, безусловно, всегда готовый к постели, - отчего он, вместо
того, чтобы меня взглядом ухватить, унести с собой, как добычу, а потом
подставлять, как он умеет, развлекаясь с другой, - отчего он не доворачивает
своей седой головы? Не сомневаюсь, что это точный перевод ее мыслей, которые
ей внушил, и я б еще забавлялся с ней так, научившись видеть вскользь, как
смотришь на компас, если б я про нее не забыл, войдя в эпизод с
владивостокским трамваем... Ехал на вахту в порт, и только вошел, как
женщина, томившаяся у окна, аж подскочила на месте: вот этот! Сразу понял,
что схвачен, - и не отвяжешься никак. Никогда не мог против таких устоять,
хотя жуткие стервы среди них попадались. А ехал на ночную вахту, и мой
напарник, небось, уже посматривал на часы, считал, сколько минут осталось, -
и вот она встала, рослая, повыше меня, с виолончельной фигурой, взяла под
руку: "Выходим?" Попытался ей объяснить, морячке, жене второго радиста
супертраулера "Млечный путь" (название изменено), что я простой матрос и, в
сущности, подневолен, а вот если устроит утро, - но она и слушать не хотела:
"Когда то утро, милый? У меня уже ноги подкашиваются", - и это при народе,
который весь, от старушек, ехавших с морского кладбища, до девочки лет пяти
с хвостиком волос, державшей кота на коленях, и кот в том числе, были на ее
стороне. Мужики - те готовились меня избить, если бы еще что-то провякал!..
Очнувшись в минском троллейбусе, глянул на завитую: где она успела
сойти? А та, уже протискиваясь мимо, проговорила с упреком своим вибрирующим
контральто: "Вы спите стоя!" - это был пропуск, я мог сойти, распечатывая
"Мальборо" (я курю только "Мальборо", но не суррогат, что продают в ларьках,
а настоящее, в широких пачках по 25, я запасся в Новой Зеландии), - и, идя с
нею, объяснить невнимание: "Я совершенно сдвинут своим гениальным романом",
- и так далее. В Минске я не изменял Наталье, если не считать тридцатилетней
Тани, валютной проститутки и близкой мне души, - и только успел сказать
женщине этой, уже исчезавшей, ее завитку на ушке: "Я видел вас во сне".

6. Побочная тема


Троллейбус 38 спустился под навесной мост железной дороги. Проспект
Пушкина оканчивался здесь, мы выбрались из теснин насыпной земли на
разъездное кольцо. Там крутилась, как в воронке, масса движущегося всего.
Дальше за кольцом, едва ли не до городского центра, раскрывался простор,
который создавали река Свислочь и связанное с ней Комсомольское озеро. Мне
надо было уже выходить за кольцом, напротив новой заправочной станции.
Однако троллейбус неожиданно свернул вправо и не остановился на повороте,
где тоже можно было сойти, - у угла громадного, похожего на пустырь,
яблоневого сада. Мне мешали глядеть бежавшие по стеклам ручейки таявшего
снега... Взорванный асфальт, ограждение с флажком: ремонт дороги.
Экскаваторщик, прорыв канаву поперек шоссе, перекуривал на холмике
выброшенной почвы. Рядом, почти скрытая в земле, орудовала лопатой
чернорабочая баба, до чего-то докапываясь... Кабель, что ли, искала
электрический?
Сейчас надо сделать немалый крюк, чтоб объехать обесточенный участок.
Обогнуть по периметру сад, выехать на параллельное этому озерное шоссе, и
где-то там, оказавшись далеко за кольцом, я мог сойти возле выставочного
павильона "Минскэкспо"... Надо же так влипнуть! Лучше б остановку прошел...
Глядя, как замелькали голые, в каплях деревья выродившегося сада, я
подумал, что в этой закорючке с боковыми шоссе давно таится для меня
какой-то подвох. Закорючка передавала, в иносказательной форме, тот зигзаг в
моей голове, что возник сразу после плавания... Ведь из-за этого бокового
шоссе я раскошелился два года назад на проездной талончик! Чего б его вдруг
стал покупать? Мне захотелось законно проехать Б-г знает куда. И поехал к
Немиге, в квартал бывшего еврейского гетто. Там, в двухэтажном домике,
охраняемом ОМОНом и рекрутами из местной "алии", открылся курс по изучению
иврита.
Преподавала Ольга, молодая, смешливая, обаятельная израильтянка с
"очень еврейским" типом лица, что поначалу мешало воспринять своеобразную,
неведомую красоту ее. Из всех представительниц народов бывшего СССР у меня
был "прокол" именно на еврейках. Появляясь перед нами, всегда со вкусом и
разнообразно одетая, она садилась, положив нога на ногу, закуривая длинное
"МОRЕ". Начинала урок, обращаясь, как принято у израильтян, к каждому на
"ты" и по имени, будь ты хоть член Союза писателей СССР Борис Казанов, то
есть я. Писателей больше не было: медики, учителя, домохозяйки, простые
рабочие. Трудно и определить, кто из них кто, поскольку всех уравнивало,
помимо крови, общее понятливое выражение, свойственное евреям. Занимались
глубокие старики и едва ли не дети, и группа постоянно меняла свой состав,
сливалась с такой же или расформировывалась совсем из-за отъезжающих в
Израиль. Там были и неевреи, связанные судьбой с евреями, чувствовавшие себя
среди них так же нестесненно, как я среди славян. На стенах висели портреты
знаменитых евреев, в том числе и знакомых мне писателей-минчан. Увидев
портреты Григория Березкина и Хаима Мальтинского, я был изумлен: отчего они
сюда попали? В сущности, я был "выродком" в этой среде. Прожив полвека,
совершенно не знал своего народа; стеснялся, когда шел сюда, оглядывался,
как вор, при входе: вдруг кто-то заметит из знакомых? В этом смысле Ольга
сделала многое, чтоб я пообвык.
Привело к ним не желание стать полноценным евреем, а необходимость:
наметившаяся болезнь дочери Ани. Дало знать последствие чернобыльского
облака, залившего радиоактивным дождем городок Быхов. Там жила теща, и туда
Ане приходилось ездить из года в год на каникулы. В Израиле прекрасные
врачи, кто об этом не знает? Условие же такое: становись жителем страны - и
ты имеешь право на лечение. По иудейским законам дочь считалась нееврейкой
(национальность устанавливалась по матери), но ей, молодой девушке,
выпускнице института иностранных языков, не было бы, наверное, никаких
препон. Я показал Аню сотруднице Израильского посольства Розе Бен-Цви. Роза
меня успокоила: в Израиле нет стеснений в этом вопросе. Можно принять
"гиюр", то есть стать иудейкой, так как религия определяет национальность по
вере, а не по крови. Есть, например, в Израиле немало чернокожих
происхожденцев из Эфиопии, считающих себя самыми что ни на есть евреями. Аня
понравилась работникам Израильского культурного центра. Всех потрясла ее
студенческая зачетка с круглыми пятерками. Я позабавил Розу рассказом об
одной еврейской семье по соседству с нашим домом. Там светловолосая и
белокожая еврейка, связав судьбу со спившимся "обелорусившимся" негром,
родив от него ребенка, потом устраивала с мужем рукопашные, потешая весь
двор. Обелорусившийся негр кричал жене: "Зидовка!" - собиралась толпа.
Повезло, что у этой несчастной и глупой еврейки оказался толковый отец, а
для черного мальчика - любящий дед. Сберег душу внука и не дал дочери
окончательно пасть. Дело кончилось тем, что трое укатили в Израиль.
Параллель не очевидная, но я боялся нечто подобного с Аней. Хватит того, что
натерпелся сам! Я сильно переживал в последнем рейсе, узнав о ее болезни, и
вернулся с созревшим намерением насчет нее. У дочери же вечная напряженка с
занятиями, да и Наталья воспринимала мои заходы болезненно. Вот и пошел
учиться сам; посмотреть и прикинуть. Не помышлял тогда ехать в Израиль один.
Стало целью: подлечить дочь, отдать ей остаток лет. Этот план и взялся
осуществлять, несмотря на свою лень, - настойчиво и непреклонно.
Слегка попривыкнув к евреям, я их сразил тем, что выучил в один присест
азбуку иврита. Им было невдомек, что я, рассмотрев конфигурацию букв,
выстроил из всех этих "алеф", "гимел", "далет", "каф" свой "алфавит" - набор
сексуальных поз своих любовниц. Так, с помощью подружек, одолел неизвестный
мне, как впервые увиденный алфавит, чем потряс сокурсников до глубин их
еврейской души. Скоро я понял, что иврит одним сексом не прошибешь.
Правописание не совпадало с чтением: гласные не писались, подставлялись в
уме. Одно и то же слово от этого меняло смысл. Не сразу и отгадаешь в
контексте, пока тщательно не проработаешь весь текст. Беглое чтение с листа
не исключалось, но оно сливалось с запоминанием и отрубалось одним уроком, а
дальше опять - темный лес. Все время открываешь и открываешь новые значения
словесных связей, нередко изменявших смысл прочитанного на противоположный.
То была трясина, в которой ученики застревали, тратя годы на жалкое
лепетание... А я еще собирался одолеть святую книгу, данную евреям Б-гом, -
так никем не разгаданный, поистине бессмертный "Танах"!
Зверски трудной показалась мне грамматика иврита, хотя потом убедился,
что она - копия русского языка. Обладая отличной памятью, натренированной
рукописями, когда приходилось помногу раз переписывать сотни и сотни
страниц, удерживая на весу каждую запятую, я буквально пожирал "Шеат иврит"
Идит Вольпе и Эдны Лауден. Моя русская речь, заполнявшая все клеточки во
мне, не сразу освободила место для другого языка. Каждый раз, готовясь к
занятиям, наново восстанавливал то, что, казалось бы, уже знал и помнил
твердо. Посредством грамматики, поддававшейся мне, пошел дальше. Начал
изучать речевые связи, механику правописания. Тут моя стихия, мне не было
равных. Теряясь, когда надо говорить, брал ручку и покрывал мгновенно
полстраницы текстом из учебника, не допустив ни одного грамматического
промаха. Все ж мы изучали "облегченный" иврит, рассчитанный на репатриантов,
на их обвыкание в стране. Да и сам иврит был, в сущности, не совсем
еврейский. Не тот древний язык, на котором писались тома "Талмуда", а
попроще, изобретенный Бен Иегудой, выходцем из литовско-белорусского
местечка, -чтоб привить, приноровить его к сознанию перерожденных племен
рассеянного народа. В этих простейших текстах, которые с увлечением разбирал
(а увлечение росло, становясь страстью), я обнаруживал какие-то пульсирующие
созвучия, угадывая в них, как до этого в Ольге, неведомую красоту, не
укладывавшуюся в прокрустово ложе грамматических таблиц и вытверженных
словесных оборотов. Мне чудилась в них мелодия тех времен, когда евреи имели
общий признак нации и еще не превратились в своих стереотипов: оперханных
жидов в лапсердаках, стеснявших и отталкивавших окружающих варварским
полунемецким "идиш". Взбаламучивая вялотекущую кровь народов, среди которых
селились, такие вот сеяли, сеяли, сеяли семена ненависти к себе. Эта
неумолимая, неутихающая злоба, переливаясь через край, оборачивалась на всех
евреев. Тут как в поговорке: раз пошла такая пьянка, режь последний
огурец!.. В таком понимании был воспитан я и мой отец, не знавший еврейских
обычаев, всю жизнь проживший, как белорус. Отец не раз возмущался "жидами",
из-за которых страдали "евреи". Но и он понимал, как нечетко это разделение,
как легко попасть в "жиды". Польское словечко "жид", издавна подменявшее
русское "еврей", оказалось удобным для ссылок на исторический период.
Не так давно я побывал в минском театре "Альтернатива". Новый театр для
нуворишей, новоявленных богачей и их детей. Известнейшие актеры приглашались
из Москвы на один вечер и, отыграв, уезжали, мечтая, когда еще позовут. В
тот вечер шел белорусский спектакль, мы с Аней пошли "на Гидрявичюса", новое
имя в режиссуре. Комедия из старых времен, написанная сегодня, в стиле
народного райка. Как заверил Президент пресс-клуба "Альтернатива" Леонид
Динерштейн, "вы посмеетесь от души".
Что же там происходило? На сцене трое: Мужик, Жонка и Жид. Хитроватый
Мужик ломает дурака перед гневливой Жонкой, пряча от нее бутыль мутного
самогона, которую ему дал бесплатно Жид. Этот Жид - жуткая скотина!
Холопствуя перед Мужиком и Жонкой, он вынашивает зловредные цели. Ему надо,
во-первых, споить Мужика, рассорить его с Жонкой. А потом продать спившуюся
мужицкую душу Черту. Черт аж завывает, предвкушая такой дар!.. Дети
нуворишей сдержанно посмеивались, грызя соленые орешки. Театр небольшой,
уютный свет, все как в семейном кругу. Аня не выдержала: "Папа, я не могу
это смотреть!" - и мы вышли в вестибюль. Там прогуливался, подкарауливая
"благодетелей", Президент Динерштейн. Он набросился на меня: "Ты уходишь?
Так это же новый стиль! Глубина искусства, так сказать:" Аня была в
раздевалке, я ему ответил: "Вот и сиди в жопе своего искусства, так
сказать..." Да, была "новизна" в этом спектакле. Ни у Янки Купалы, ни у
Дунина-Марцинкевича, старейшин белорусской драматургии, не упоминалось
никакого Жида. Вылез же откуда-то, очень узнаваемый! В период, когда
Республика Беларусь отделилась от России, гордясь своей независимостью,
режиссер Гидрявичюс взял напрокат, из чужого запасника этот образ. А его
сообщником стал "жид" Динерштейн.
Тяжело читать, что написано о евреях в русской литературе.
Вот Антон Павлович Чехов ухватил цепким взглядом чуждый ему еврейский
быт в одной из сцен своей "Степи". Безжалостный реалист, не жалующий никого,
он как провел скальпелем по бумаге. И если вырезку эту вынуть из "Степи" и
прилепить к забору, то любой зевака, посмотрев, плюнет с отвращением:
"Жиды!" - и, встретив по дороге почтенного еврея, даст ему по морде. Недаром
Исаак Левитан, познав изнанку своего великого друга, отшатнулся от него.
Даже приказал брату уничтожить после своей смерти все чеховские письма.
Меня самого воротит от местечковых мистификаций Шолом-Алейхема!.. Массы
людей, отчужденных от земли, от языка, варились в собственном котле, в
зловонных испарениях чеснока и селедки. Нигде так густо, как в еврейских
местечках, не разросся сорняк зависти и мелкой мести. Нигде так не клокотала
взаимная вражда, не осуществлялся противоестественный природе принцип,
отливаясь веками в канон: насоли своим близким и возрадуйся сам!.. И все ж,
как ни говори, немало евреев поднялись "из грязи в князи", а были и такие,
что выглядели получше князей: тот же Исаак Левитан! Но я не могу вспомнить
образа еврея, созданного кем-либо из великих русских, что он имел
мало-мальски пристойный вид. Собственно, "еврея" не существовало в
классической русской литературе. Зато мелькала фигура жида. Отталкивающий,
гадкий, как нечистый дух, он даже не имел конкретных черт. Ну - Жид! Все они
на одно лицо.
С каким отчаянием, вскипая слезами, читал я в Рясне "Вечера на хуторе
близ Диканьки" Николая Васильевича Гоголя. Наша учительница, передавая
текст, спотыкалась на слове "жид". Ученики весело негодовали, подсказывали
ей. Дескать, нечего и стесняться, если Гоголь так говорит. Ряснянским
мальчишкам одно слово "жид" объясняло, что евреев надо убивать.
В "Скупом Рыцаре" Пушкин выставляет напоказ образ еврея. Его "проклятый
жид, почтенный Соломон", не желая давать Альберту червонцы "взаем без
заклада", подсказывает тому с помощью Аптекаря, тоже еврея, преступный
способ избавиться от отца, Скупого Рыцаря. В трагедии Пушкина жид Соломон
противопоставлен Скупому Рыцарю. Суть противопоставления, как я понимаю, что
Скупой Рыцарь зачаровывается блеском золота эстетически, как если б влюбился
в молоденькую девушку, и далек от бесстыдных денежных махинаций, которыми
занимается Соломон. Подоплека таких романтических страстей на почве денег,
разделенных Пушкиным в восторге своего детского антисемитизма, в сущности,
одинакова и выглядит однобокой, если распространять ее на всю еврейскую
жизнь. Пушкин - заядлый картежник, вечный должник, обращавшийся за ссудой к
евреям-ростовщикам, должно быть, натерпелся от них. Великий русский поэт,
выходец из эфиопов, склонявшихся к иудаизму, сам себя наказал, посчитав, что
в оценке "презренного еврея" недостаточно сильных слов в русском словаре. Со
временем словечко "жид", приобретя зловещий акцент, станет польским
побратимом и сопроводителем немецкой желтой звезды. В итоге - желтое пятно
на "солнце русской поэзии". Но поистине дьявольский казус случится с Речью
Посполитой, чей язык сумел выразить предельную ненависть к евреям. Сама
история накажет поляков за их оголтелый антисемитизм, связав навечно с
евреями, сделав из их земель всемирное еврейское кладбище.
Только Лермонтов (по заимствованию у Байрона) создал "Еврейскую
мелодию", уже одним сочетанием этих слов достигнув глубочайшей поэтичности и
разгадав для себя извечно тревожащий и непреходящий звук, уловленный
Байроном.
Тот язык, что я почувствовал на уроках Ольги, исходил от Б-га (его имя
в священных писаниях засекречено), от времен великого исхода и Иудейской
войны. Там были герои - не мы! - и не погибни они все до единого, не живи
народ "по Аврааму", а живи "по Моисею", сохрани себя в рамках единственной
родины, - не было бы ни 19 столетий изгнания, ни нынешнего "возвращения на
историческую родину"...
Как не могло не быть того, что должно было быть?
Присматриваясь к евреям, я сделал плачевный вывод насчет себя. Живя
неплохо и здесь, получше многих коренных, они уезжали, чтоб жить еще лучше.
Попробуй-ка окажись среди них с пустым кошельком! Никто не ехал вслепую, как
я, а все рассчитав и взвесив. Я познакомился с одним евреем, еще считавшимся
русским по паспорту. Скопив состояние в валюте, отправив в Израиль жену и
дочь, он забавлялся ивритом, дожидаясь израильского пенсионного возраста.
Тогда он мог, перейдя сразу под государственную опеку, жить там, не ударив
пальцем о палец. Другим же, в особенности людям интеллигентных профессий,
чтоб отстоять себя, приходилось ввязываться в нешуточную драку. Однажды я
оказался за партой с рыжеватым хирургом, который удивил меня своей эпопеей.
Хирург летал в Хайфу, чтоб выучиться новой профессии: резать бумагу на
каком-то картонном заводике. На эту поездку он истратил больше тысячи
долларов. Почти столько же, сколько я заработал за свой последний, особенно
удачный рейс. Зато имел "профессию в запасе". Сказав это, хирург изобразил
бледными в голубоватых жилках пальцами движение ножниц, резавших бумагу, -
вот его будущий хлеб! Куда престижней, по его словам, ходить с метлой. Метла
вручается самой ирией (мэрией) за особые заслуги: если ты скульптор
выдающийся, то обязан сделать бесплатно памятник; или отыграть в
самодеятельном симфоническом оркестре, если, допустим, блестящий скрипач.
Никто не будет с тобой считаться, если не владелец, не предприниматель.
Открыть собственное дело дано не всякому. Никаких законов нет, все в руках
адвокатов. К примеру, есть известный адвокат Цах, который создал себе имя,
подводя под разорение "олимов", и упрочил свой статус, ободрав их до нитки
за "выправление" дел. Не удается выдержать конкуренцию с местными "сабрами",
наследниками богатых репатриантов из Марокко. А также с израильскими
арабами, владеющими землей, захватившими весь мелкий бизнес в стране. Одна
дорога - идти к ним в услужение. Тогда забудь об амбициях - на тебя смотрят,
как на грязь.
Я подумал над тем, что он сказал.
Ничего не было зазорного в том, чтоб владеть шваброй или голяком. Разве
я не занимался этим на флоте? Нужное дело: отбитая с бортов краска, если ее
не вымести, забьет шпигаты, отверстия для стока воды. При шторме волна
зайдет и останется. От этого маломерные суда тонут, переворачиваются... Вот
тебе и голяк!.. А если его вручают, как членский билет Союза писателей,
ставя при этом на много ступенек ниже простого матроса, - так что
получается? Я впервые подумал о сути идеи "возвращения", взятой вроде бы из
"Танаха". В чем дело, на чем держится крошечное государство, ставшее
"притчей во языцех" у всего человечества? Весь мир ни на минуту не отводит
от него глаз, рассматривает, как сквозь гигантские окуляры. На чем оно
держится, ничего не имея и скликая всех: бесплатно кормя детей, больных,
пенсионеров; ссужая на первых порах деньгами и всех остальных; подкармливая
не только евреев, но и закоренелых врагов своих неисправимых: миллионы сидят
внутри - с ума сойти! Какой народ, хоть с отчаянья, мог бы пойти на такое
объединение? А сколько вокруг обсело, хватающих кости со стола, чтоб,
подкрепившись, еще больше ожесточиться?.. По-видимому, государство такое,
чтоб ему выстоять, должно иметь гениальную схему, точнейший, без сбоя,
компьютер, в который даже самый расхитрющий "жид" не сумел бы просунуть
своего корявого пальца. Все схвачено, подсчитано в нем, так что как бы он
пальцем ни вертел, ни крутил, а в итоге заплатит - за любопытство. Ну, а
если нечем платить, тогда ты - "олим", вот твое имя и нация. Однако есть
глобальная разница: Израиль или заграница. Как если б жить, допустим, скотом
в Германии. Хотел бы посмотреть на тех, - да что на них смотреть! - кто
ездит туда по приглашению: кормиться, спать, плодиться, увеличивать
поголовье убойного скота среди опрятных вежливых немцев... В Израиле ты,
изгой, язычник, погрязший в долгах, загнанный в угол, ставший грязью, - ты
свой в корне. И если вскормил детей, они - не поголовье, а молодая поросль,
становящаяся нацией. Усвоив язык, переняв традиции, дети станут
израильтянами. Теперь их не испугать тем, что они отличаются от других. У
них врожденная гордость, что они такие.
Или это не цель, ради которой стоит положить на плаху остаток лет? Ради
своей дочери... Все так и шло, пока мне не открылось, что Аня у меня
украдена. Момент я уже пережил: когда, отвергнутый ею, словно и не отец, я
был сломлен, повержен. Я выглядел таким же старым, как теща. Недаром же,
когда пожаловался ей на нехватку коренных зубов, она ответила с подкупающей
улыбкой: "А у меня тоже зубов нет!" - то есть это уже была как бы моя
ровесница. Смятый, буквально распростертый, я принялся мучительно искать,
куда деть свою жизнь и на что опереться.
Может быть, жениться на еврейке? И тем "наказать" Аню, родив в Израиле
дочь и все начав заново? Тех евреек, что видел на курсах, отпугивала
резкость моих суждений, грубый язык, один голый талант, который нечем
прикрыть. Они вежливо отстраняли от себя, да и они меня, такие вот, не
интересовали. Меня интересовала Ольга, схожая с ней. Но я понимал, что
заиметь такую в Израиле вряд ли удастся. Здесь у меня имидж писателя, мало
кто возражал, во всяком случае при мне, если я добавлял эпитет "большой".
Здесь я хоть "член", а там, необрезанный, вообще без члена. Кем буду в
Израиле, что смогу предложить Ольге? Только стану посмешищем для здешних
писак, роскошествующих на воровстве, запросто ездящих в Париж причаститься к
Заборову. Еще недавно подстраивавшие ему козни, они, как только Боря
прославился, стали его почитателями. Выпровожденные им, млели в восторге:
"О-о, Заборов!.." Прилетят в Тель-Авив, а я там - с тележкой, с жетоном
носильщика (особая заслуга перед ирией): "Што жадаете, спадары?.."
Упустил момент, когда вошел контролер. Как не упустишь? Вошел некто,
длинноногий, согнутый, в залоснившейся куртке со следом замороженной сопли.
Постоял тихонько, определив, кого взять, и нацепил прилюдно повязку: а я вот
кто, оказывается! - и он взял их, грешных, кого наметил. Этот момент, меня
не касающийся, я пропустил. Включился чуть позже, когда контролер, обилетив
оштрафованных, вдруг оглянулся на меня. Контролер смотрел именно на меня, и
что-то промелькнуло в его глазах... Гениальная догадка, что позорно
лопухнулся, не досчитав еще одного?

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися