Борис Казанов. Роман о себе
страница №6
...авный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этогознакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду"
Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще
выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот
Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую
копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались
в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб
сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать.
Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар
загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить "неуд" по
русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился
провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все
трое?
Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры
кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он
как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне
было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся
сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в
Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время
после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со
Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала.
Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по
пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не
сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин,
Шкляра публично гневался на нее: "Старуха солнце воровала у солнцелюба, у
меня!" Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные
стихи.
Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех,
сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в самом деле приехал в
порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на
причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой "Брянск". Шкляра
был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно,
пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За
мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он
пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как
на всех старых "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в расчете
на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро
съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в "тире" (такелажной смазке)
рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился
головой. Меня спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для
амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.
Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю
Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись
Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить
на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс "Россия".
Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет.
Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на
случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза "Брянск" мой
первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи
потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю,
сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за
сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это
я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время
как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: "Пиши, я буду за тебя
работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?"
Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному
у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку.
В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой
повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против
грабежа, но куда он денется?
Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я
мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все
свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической
неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно
противоположных по отношению ко мне?
Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и
связывается...
Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося
пединститута, ДСО "Спартак", я весь в розысках тренера Чагулова перед боем.
Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где
бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она
спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы,
отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и
та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не
была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот
факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день
прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не
поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной
бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого
образа.
Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала,
- как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог
подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной
под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще
минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил
себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и
начал ее добиваться.
Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского
художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не
ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно "подрасти".
Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по
росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее
Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в
гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для
белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я
выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я
отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника
поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и
соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся
интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать:
цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней
женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик... Как я
решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам
страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между
нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог
делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья,
застал Наталью такой же влюбленной по уши.
Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый
двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и
всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там
Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья перекрасилась
в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей
страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я
упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась
кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев
Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту
очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в
детском садике через обруч.
Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего.
Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех
баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. "Вот и трактор
гудит, значит уже вышли." Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а
она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул
туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких
осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а
шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара
стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару,
подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу
задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все... Хотел спуститься и
дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней.
Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух
шагах деревня, какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша бы мимо прошел.
"Давай проверим?" - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке,
как грибная королева... Я видел, как она счастлива, что не надо больше
блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который
как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица
виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть
привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она
родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью.
Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх,
что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье
прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь.
А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог
кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с
Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру
на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в
холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора.
Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на
товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых
кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, -
два прямых билета до Быхова!.. Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино,
летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и
больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской
увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к
тебе...
Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по
ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого
прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я
рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько
дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный
такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то
врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!
Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке,
возле которой ты затих... Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим
березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие
тайны, как божий дар?.. Я попался на вас, объединив в себе две любви и
пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по
дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает!
Вот они, еще они мои друзья.
Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши",
вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая,
что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который
устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной
бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил.
Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода!
Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае,
идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к
нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он
заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный,
спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как
зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить
время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же
пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в
"Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за
голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то
галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.."
Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему
научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.
Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!
Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает
подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и,
выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего
изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим
ржанием, переходящим в буханье: "бу-ха-хо!" Отсмеявшись, откидывается
успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и
улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя... Как еще можно больше
отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая
всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления
первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли,
что его затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее,
все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все
стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне
сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя
- милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне
возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и
разговариваешь. Не учел того, что Володины "Между "А" и "Б" до дыр зачитал
мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А
кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не
увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо
мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал", то
есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого
плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо
мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей
свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша
потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.
Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи
отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь
девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется
шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того
момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в
почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком,
пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест:
опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему
ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из
ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось
поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб
рассчитаться за дружбу?.. Отказывался он брать деньги, и взял - и больше
никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредко встречаясь с ним:
разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он
мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни
будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему
передавать, - ничто уже в нем не отзовется!
Вот бы и вас так забыть!..
То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в
компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти
тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на
меня с любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" - и, может, в
тот день или после он мне прочел такие строки: "Когда однажды в ночь на
рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг
пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь", - Шкляра,
провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как
жить, - я имел великого друга!..
16. "Россия"
Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря
Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей
фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал
из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на
Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала,
где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил
крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы
несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало
только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть,
пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык
голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном
спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер
Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на
своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете,
если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо
питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов,
воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" -
... надо питаться проводить приемы, а не жрать!.." Разумеется, Чагулов
возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и
потерпеть.
Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был
задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных
ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек
обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени,
убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не
спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то
навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про
житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что
бабушка умерла... Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам
поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного
Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже
уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял,
беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк,
возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под
зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.
Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры
безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до
конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей,
которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез
навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я
открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский
мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не
мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек,
родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую
булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а
нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы
прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с
ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о
матери: "Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел..."
Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала
грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно
сложился постоянный контингент.
Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая
один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди
говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие
мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой
пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди.
Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне
легко вспоминать, так как я писал рассказик "Россия", он так и остался
недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором
нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал
зигзагом вымысла.
"- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами,
- рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить,
батюшки мои!.. Всем родильным домом и побегли в гору. Бежало человек
пятнадцать, а прибежало двадцать пять.
- Позвольте спросить: в какой это местности? - придвинулся лесоруб к
героине с решительным видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми щечками, к
которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот
это шрам, - сообщил лесоруб, - от вражеской пули. Зуб выплюнул вместе с
пулей, едрена вошь! А сестра моя...
- Надюшка... - втесался в разговор здоровенный солдат с гладко
причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось,
значит, насчет Кирюшки, что он забрался в малину, раз у него понос, сестра,
Надюшка...
- ...умерла в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году от голода,
да! - лесоруб придвинулся к героине еще решительней, глядя на нее голодными
глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать,
вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку...
- А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался...
Солдат, закончив свое, с видом победителя вынул из волос широкий, с
редкими зубьями, изогнутый гребень и начал причесываться, оставляя
междурядья в волосах. Едва ли не в тот момент мужички, встав все четверо,
как один, и ничуть при этом не увеличившись в росте, начали выходить.
Мужички выходили, заворачивая влево, где был работающий туалет, и
выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил
мимо них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, -
как они могли сидеть?.."
Я привел этот малозначительный эпизод из рассказика "Россия" по двум
причинам. Во-первых, чтоб стало ясно, как я писал до того, как появилась
настоящая книга "Осень на Шантарских островах". А еще, чтоб объяснить,
почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего
пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них
самих: что они сидели и молчали, каждый раз "вызревая" для чего-то, что им
подскажут со стороны. Это и был бы замечательный образ России, как я его
проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить.
Ничего подобного! Деньги были запрятаны, я вышел в тамбур, чтоб освежиться
на сквозняке.
Там рыжий десантник обнимал невесту, которую украл на чужой свадьбе и
теперь вез в свою часть. Еще стоял зэк, тот самый, что спас Аленушку,
отсидевший 25 лет за убийство. Он был неопасный зэк, припухший с лица,
больной, без зубов почти. Виртуозно играл на гитаре и неплохо пел - не
воровские песни, а другие, может, им сочиненные. Когда он играл, я начинал
понимать, что значит талант для человека, если у человека, кроме таланта,
больше ничего нет. И что такое инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не
шевелятся почти, поют сами струны. Я стоял рядом с зэком, смотрел в
неотмываемое окно тамбура, а там мелькало: лесопункт, платформы
железнодорожные, с которых рабочие в желтых клеенчатых штанах сгружали
бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт
наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись, тянулись огорожи с
криво прибитыми жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона,
заканчивая пейзаж. Мне было печально, невыносимо, что оторвался от своих
друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им, ни
себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это казалось мне
фантасмагорией.
Вдруг неопасный зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал "дай", а
не "одолжи", как обычно. Все во мне восстало против его просьбы, но я не
размышлял: расстегнул брюки при невесте, оттянул трусы и завозился там,
разымая крошечную булавку на запрятанных деньгах. Я стал беззащитный среди
этих людей, как бы отвернутых от всего сущего. Но что я ни делал, с испуга
ли или в порыве отзывчивости, - то есть всегда будучи самим собой, - только
поворачивало этих людей, ни разу не позволивших по отношению ко мне
насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты,
"чтоб не подглядывала". Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги
"Яхонтом", и сказал, со стоном втягивая дым: "Малыш, мы теперь трое". Вскоре
явился товарищ зэка со своей поговоркой: "Стой, лошадь! Я Буденный..." - он
был не кавалерист, а военный летчик, асс. Однажды, гася картежный долг, он
вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже собрал их в кулак, чтоб унести,
как героиня спросила: как, мол, он столько получил? - на что асс ответил на
полном серьезе: "А хер его знает, мать!" - и я рад, что асс, играя один
против целой стаи, все вернул свое обратно, в том числе и медали за Корею.
Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: "Они в воздухе, что дети,"
- и еще он сказал, что такое воздушная болезнь: "Смотришь на приборы: все
нормально, а им не веришь". Зэк представил меня ассу: "Это поэт", - и асс
пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: "Только б сидел и писал с
окладом штурмана морской авиации".
Не буду больше ничего объяснять, с ними я избавился от своей
скованности, от бесприютности. Это тотчас почувствовали девушки из Тулы,
ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на
меня, как на пустое место, а тут вдруг подошли: "Давай, парень,
потреплемся", - и приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они
вовсю, а прикуривать еще не умели. Девушек было пятеро, но прежде чем
перейти к ним, надо договорить о зэке. Однажды ночью он толкнул меня,
парившегося на полочке: "Идем, меня проводишь". - "Уже приехал?" - "Ну". Зэк
повел меня в тамбур, открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной
воздух, хотя была середина сентября. Меня удивила - насколько я мог
рассмотреть при подсветке фонариков вдоль идущей полукругом насыпи, по
которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, - поразила резкая смена
пейзажа в отличие от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку
- вот они! - и в такой скальной породе извивается царская дорога:
Забайкалье... "Надо с одним товарищем рассчитаться", - сказал зэк. Я кивнул,
хотя не понял, что он имел в виду. "Я хотел узнать, - сказал он, - гитара
тебе нужна?" - "Какая гитара?" - "Моя". Зэк хотел мне отдать гитару,
наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне
была не нужна. Имея музыканта-отца, с детства привыкнув к инструментам, я
так и не выучился ни на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с
пониманием: "Ты поэт, у тебя свое". Он сказал, что выяснил, что хотел, а я
вернулся обратно, забрался на его полку, где был подстелен вытертый до
блеска пиджак, и уснул. Я б ничего не узнал про зэка, если б не встретил
летчика-асса. Тот отыграл свое место в спальном вагоне, принял меня, как
командир части, каким он и был. Асс сообщил, что зэк выбросился в тоннеле,
разбился насмерть. Я спросил обалдело: "Если ты знал, что он это сделает,
почему не отговорил?" - "В таком деле советчиков нет, - ответил асс. - Если
так поступил, стало быть, не имел причины жить". Асс поджег бумаги в
пепельнице, его раскосые глаза сузились, когда он смотрел на пламя. Я
подумал, что так, наверное, его предки смотрели на горящие, пожженные
русские города. Асс вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать
больше, но я отказался.
Я помянул зэка, пропив деньги с девушками в ресторане. Ни я, ни эти
девушки не могли знать, что месяца через полтора мы окажемся вместе на
"Брянске", где я буду матросом, а они сезонницами, завербовавшимися на
рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться,
что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни
на кого я не растрачивал столько сил, хотя они, оберегая меня, давали и
передышку. В крошечной каюте под качанье и плеск моря мы устраивали
вакханалии. Потом были другие девушки, каждые две недели мы возвращались за
новой партией сезонников. Набивали трюмы "Брянска", переоборудованные на
манер твиндеков, громадных полатей-нар, где сильно качало и стоял смрад от
вытравленной пищи. Спустившись туда, матрос мог выбрать себе любую девчонку,
поскольку это считалось за льготу, что ее вытаскивали из захарканного,
заплеванного трюма. Став подружкой матроса, она могла пользоваться судовой
баней или душевой.
Мои же девчонки оказались такие расторопные и деловитые, что скоро
нашли себе дело на камбузе и на уборках. Получили отдельную каюту, где
фактически и я проживал. Эти девушки с первого рейса больше всего
запомнились мне, так как с ними уже связалась общая дорога на Восток.
Никогда у меня не будет столько девчонок, и таких разных. Я был тогда дурак,
чтоб их оценить. Девушки мои, несмотря на возраст, уже были подпалены
любовью. Но в том, что происходило между нами, превалировала не интимность,
а был какой-то беспредел дружеских чувств. Помню, как мы на рассвете подошли
к Камчатке, став в удалении от берега из-за мелководья. Оттуда, со стороны
берега, прорисовались в тумане, подошли катер с плашкоутом, раскачиваясь так
сильно на волнах, что мы могли их принять только на длинные концы. Я
перебрался на плашкоут, стал с пограничником; тот проверял паспорта, а я
страховал женщин, прыгавших с "Брянска" на плашкоут. Прыгать надо было в тот
момент, когда плашкоут поднимало на уровень парадного трапа. Многие из
женщин из-за страха запаздывали, а потом сыпались на меня, как из мешка. Вот
и мои пятеро, я их уже обучил. Принял, как родных, по одиночке. На плашкоуте
они почти раздели меня, разобрав на сувениры шарф, берет, голландку, часы,
даже ремень. Переодели в свое, и я, в женской кофте, с платком на шее, с
пояском вместо ремня, имел такой вид, что наша команда покатывалась со
смеха. Потом они закричали из тумана: "Боря, мы тебя любим!" - и еще долго
оттуда, из ушедшего плашкоута, ко мне тянулись нити от них, и я представлял,
как они там стояли в толпе, уже замирая от громадной земли, раскачивавшейся
перед глазами. На эту землю они должны были ступить уже без моей
поддержки...
Сейчас же мы сидели в полупустом ресторане "России", пили теплую водку,
поминали зэка с гитарой. Проезжали через те места, где родился зэк,
пострадал от нелюбви и, погубив любимого человека, заплатив за это 25-летним
сроком отсидки, вернулся сюда, чтоб в эту землю лечь.
Могочи, пустая земля...
Одна из девчонок вспомнила поговорку: "Бог выдумал Сочи, а черт -
Могочи". Я передал, что слышал от зэка: о пылевых бурях, пролетевших над
этими местами; летевший по воздуху песок достигал Аляски. Тогда гнали из
Монголии скот, был сильный падеж скота, с тех пор отравлена почва. Водится
кабарга, на которую охотился зэк, - ее мускусная струя оценивается, как
золотая. Я объяснил им, как знаток, что мускус - это, в сущности, засушенный
пупок зверя, а не нечто жидкое, вроде спермы, как они думают. Болтая так,
смеясь, мы уже обминули это место, а за ближними березами, сбоку, куда
завернулся по рельсам состав, вдруг возник, дивно вырос выпуклый и
неестественно большой склон горы, похожий на гигантский сосуд из
драгоценного камня. Вот он приблизился: обычный склон, чудо освещения,
удаления - те же ели, березы, поднятые неровностью почвы; рассеялся мираж и
- опять, дальше, через низкую местность с деревней завертелся сосудом другой
склон со светлой поляной посреди леса...
Прерву себя на этих картинах Читы, чтоб увидеть их через много лет
другими глазами. Все равно мне казалось, что больше ни этого поезда, ни
девчонок уже не будет. У меня нет ни денег, ни пограничного пропуска, чтоб
попасть напрямую, как они, в закрытый город Владивосток. Не имея под рукой и
текста, я сбрасываю под откос несочинившийся рассказик "Россия", чтоб бегло
пересказать, как я добрался до города Владивостока.
В ресторане пропил с девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал
им, что в Хабаровске меня ждет большой денежный перевод. Эту версию я
повторил уже девчонке из Хабаровска, с которой мы бегали на почту, и каждый
раз нам отвечали, что перевода нет.
Потрясающая девчонка, вот мне везет! - воровка, я с ней познакомился на
вокзале. Она продавала сигареты "Яхонт" из вскрытого железнодорожного
контейнера. Успела продать на 3 рубля; я подошел, ничего не думая покупать.
Девчонка за кем-то настороженно следила. Вдруг схватила меня за руку:
"Бежим!" - и мы целый день прошатались вместе, глядя, какие разрушения
наделал в городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел,
захлестывая опоры длиннейшего железнодорожного моста. Стекла многих домов
были разбиты, прямо на улицах и в подворотнях утонули бродячие кошки и
собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала
меня переночевать в одном из вагонов, что стоят в тупике. Можно выбрать
вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где как в большом
магазине. Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и устроим пир
среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции.
Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как
только вышли из укрытия. Троячку она берегла, сейчас могла быть улика, и
она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман.
Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда
и с деньгами не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы
втягивая в себя сноп света, прожектор с тепловоза; и густая масса людей
готова столкнуть с рельсов, перевернуть вверх колесами этот единственный,
сляпанный наскоро составчик в теплое Приморье. Увидел: заталкивают в вагон
солдатиков, пырская фонариком по стриженным головам. Мгновенно протиснулся
между ними в служебный вагон - никто не задержал. Там сидят моряки, едут
дослуживать из отпуска. "Ребята, прикройте бушлатом!" Те прикрыли: "Спи
спокойно".
Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась
зеленой пропастью грандиозная долина с ручейком, раза в три шире родного
Днепра... Вошла кондукторша: "Парень, скоро пограничная проверка". Выскочил
на каком-то полустанке: платформа, деревья приморского ореха с плодами, как
я потом описал, "величиной с женскую грудь". Как взять билет в электричку,
если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает
мне руку девушка, Анира, узбечка, она стала у меня первой в Приморье:
"Держись крепче!" - и вот заплескалось море за крышами городских дач:
Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток.
Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: "Чего
проходишь? У тебя туфли грязные..." Почистил, как душу отвел. Протягиваю
троячку, а он: "Сейчас подойдет один корешок, я его послал в магазин. Так
что сиди, побазарим, откуда ты богатый такой." Посидел с ними, пошел
полутрезвый искупаться в Спортивной Гавани. Уже на океан так смотрел, как
будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: "Есть лишний
билет в баню, не выбрасывать же?" - и до конца дня с ними. В 12 часов ночи
выходим из ресторана "Челюскин". У меня в кармане целая неразменянная
троячка. Однако спрашиваю все ж: "Вам в плаванье, а мне куда?.." - "Иди на
"Брянск", хороший рейс у них будет с бабами."
Я выбрал море, ничейную территорию, и жил среди людей, из которых
составилась ничейная нация. Нация скитальцев, прописанных на кораблях. А
земля, на которую там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался
от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек
на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд,
как гранитная скала, ползущая перед носом судна; ничто так не задевало
блуждающий оголенный нерв во мне, озаряя в контакте с пером искрами слов
бумажный лист, чем эти мрачные склоны, заросшие черной ольхой и густыми
кустами терновника в белых головках. Ничто так не подкрепляло мой пейзаж,
как рыбокомбинат с длинной трубой и берег, усеянный гнилой рыбой и ржавыми
обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота
"Светлана", мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом отлинявших чаек;
перепрыгивали через бревна, выбеленные прибоем; скользили на лентах
водорослей, - счастливые, что уцелели. Мы брели и добрели до недостроенных
пирсов, возле которых разгружали баржи с бочками; до бараков, где свет
зависел от движка на каком-то катере; вошли, кто-то меня позвал, и я лег к
женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек...
Это было то, чем я жил, не притворяясь, не зная разницы между тем, как живу
и о чем пишу. И с какой бы бабой я ни лежал, там всегда была со мной моя
Герцогиня.
Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых страницах. Только
не от ностальгии, нет! - а оттого, что страницы пустые...
17. Поезд времени
Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и
неловкостью смотрю на того, каким стал... Я пытаюсь отгадать: что значил для
меня побег на поезде "Россия"? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда
подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения,
неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой
крохе счастья, доставшейся нечаянно! Боялся и переспрашивать: мне она
полагается или, быть может, другому кому?
Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих
книг. "Дух книги требует, чтоб художник устранил из нее себя. Плюньте на
себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить" Джек Лондон. Но я так и не
сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не
на час-два. Осознав родину, как чужбину, все ж оставил лазейку, чтоб
изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня
с одной жизни в другую, которыми жертвовал попеременно, насилуя душу, не
найдя способа ее излечить. Сейчас я смотрю с удивлением на свои книги,
удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком
"Россия", глядя, как летят под откос эти несколько листков... Давно душа
утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда,
кажется, не любил я дальних дорог, случайных знакомств. Никогда никого не
хотел любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать дорогие
слова, где была бы моя душа, которой ничего не надо. Чтоб я спал, а рука
сама писала, а потом просыпался и с восхищением себя читал; и ходил,
слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать.
Есть кризис творчества, когда кризиса нет, а перестаешь писать, и
силуэт романа, уже выстроенный, стоящий, как корабль, в двух шагах, на
который только осталось вскочить, - внезапно уплывает, отвергая тебя.
Какое-то расслабление, наподобие того, как утром, после сна не можешь
разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не пишешь, день померк; свет горит в
твоем окне, а ты все за пустым листом, по которому бесконечной тенью
проносится сигаретный дым. А завтра еще один день, когда тебе снова нечего
сказать.
Хватит уже, засиделся! Я приеду опять, если повезет, поднакоплю сил, и
это к чему-то да приведет, - не здесь, так там.
Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и
всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он
идет, скоро войдет в дом, из которого я недавно вышел. А я еду, уже сына
нет, мне холодно, я еду на людный неуютный вокзал. Поезд, купе, все
оживлены, прощаются с теми, кто на перроне. Какая-то девушка за 30,
некрасивая, трудовая лошадка, словно срисованная Модильяни, держа за руку
через опущенное окно такого же рабочего конька, почти лысого, с остатками
волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом,
говорит ему влюблено: "Посмотри, я сейчас пройдусь!" Девушка хочет перед ним
покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях пригород,
и поезд врывается в ночь, зависает, как самолет, в темени потянувшегося
пространства. Подают чай, разносят простыни, пассажиры стелят постели,
укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют туфли, они спят, их
уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда не хочу ехать и никуда
не могу вернуться, я все ищу себя: где я? И кто вы такие, чтобы могли
сообщить мне, чего я не знаю?
Было: вошел в купе "России" - возраст под 50, и сразу одна из
пассажирок: "Я до Читы". Меня задело: "Ну и что из этого?" - "Просто
познакомиться". - "На это я отвечаю: "Иногда я хочу знакомиться, а иногда
нет". Была б хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду от 15 до 20.
Скуластенькая, с бурятской примесью, желтоватенькая донская казачка,
небольшого росточка, глаза переливающиеся, с "блядскими" искорками, а когда
я ей грубо ответил, - вымученная, потерянная улыбка. Кажется, ее видел на
Ярославском вокзале, на скамейке: качала ребенка, сидя посреди мужика и
бабы. Еще подумал: семья. А тут мужик начал к ней приставать, она отдала
ребенка бабе и отошла...
Надо же - запомнил!..
Вчера я сильно набрался у Жданова, смутно висело в голове, что там
было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел
в пруд на Сахалинской, за кинотеатром "Урал", - и пошел, собирая тину, как
по водам Иордана, и исчез. Еще был греческий поэт, с которым Жданов делил
неверную Ольгу, переводя из сексуального мазохизма стихи грека на русский
язык. Когда высадили грека, остался бельгийский посланник, который курил
"Дымок". С ним была куча девок, а может, всего одна, и она, сняв трусы,
повесила их на ухо шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель - это он курил
"Дымок"! - так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним мускулом,
- бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет... Да
я и не упомню, что там было! Вдобавок, когда брал "Токайское" в киоске,
расшиб себе лоб, не заметив стекла. Царапина еще кровоточила, и Лена,
девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком.
Вся компания в купе подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до
Сахалина, молодой офицер - до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я
сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и не лез. В этом смысле
он отличался от других офицеров, сохраняя весь реквизит: щетка, сапожная
мазь, бритва, одеколон, мыло душистое, - это их ритуал. Вот такой,
чистенький, душистый, он и сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за
столом всем не поместиться, начал собираться в ресторан. Я б тоже пошел,
если б Лена не сманила меня копченой колбасой... У Жданова, на Уссурийской,
- мы что ели? Дети ушли к теще, жена - на литературный вечер в ЦДЛ, собаки,
кошки не кормлены, обычная голодуха! Была кость на столе, от нее отрезали
для закуски. Мне надоело на эту кость смотреть, бросил собаке, Цуцу -
потрясающий Цуц! Я еще был от него в шерсти... Возвращаюсь из туалета -
опять кость на столе!.. Лена все рылась в поисках колбасы, забыв, в каком
она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько
она везла всякого барахла из Ростова и Москвы!
Открыл "Токайское", показал старухе. Та отказалась, ела, что-то
накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И тут я вспомнил,
что у меня жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в Минске, а я
сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно.
Развернул, Лена ротик открыла, начал ее кормить, отрывая пальцами по
кусочкам белое волокнистое мясо и засовывая ей... Вот бы Наталья видела эту
картину! В том, как я кормил Лену, был элемент эротизма, чувственного
наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена
вполне сознавала, как выглядит это кормление, но и до старухи могло дойти.
Подыскал объяснение: "Мы с тобой, как отец и дочь, а?" Лена ответила: "Так
дочку не кормят." Я чувствовал ее бессвязное тяготение ко мне и,
завораживаясь ее пухлыми губками, спросил без обиняков: "Кто ж тогда мы?"
Надо было задать такой вопрос, естественный из-за дорожных неудобств. Она
ответила, мучительно улыбнувшись: "Я женщина, а вы мужчина". Что тут
возразишь?
Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как
старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил... Если
б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у
Ги де Мопассана, то Лена со старухой, должно быть, и не жеманились, как те
красотки из "Заведения Телье", - сразу задрали ноги: надевай!.. Только
намерился положить кусочек старухе в рот, как Лена сцапала зубками и этот.
Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав,
она отблагодарила меня изложением биографии Ивана Алексеевича Бунина из
хрестоматии "Русская литература. ХХ век." Какая связь между Буниным и
польским печеньем? Да как-то у нее связалось... Затем пошли вопросы: женат
ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову
взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46,
женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась,
что обрела на длинную дорогу моложавого, умного, пристойного собеседника.
Какая это отрада: покалякать о давнем, нырнуть в молодые годы!.. Впрочем,
пошла она в задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что Наталья не
пожалела бы курицы, если б услышала, с каким почтением, ее не зная,
отозвалась о ней Лена: "Первая жена от Бога, Борис Михайлович!" - и с какой
свирепостью, наставив свои грязноватые коготки, ополчилась на моих
подозреваемых любовниц, вычисляя их в каждом порту: "Я бы глаза выцарапала
этим грязным сукам!" Я подивился насчет нее: живет в лесу, в егерской
усадьбе, муж ее моложе, сын, Русланчик, - инвалид, с функциональным
расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку,
и поросенка, и кур - любит до каждого клювика и перышка! До города далеко,
но они развлекаются с мужем: дома устраивают танцы. Даже есть сексуальный
журнал, чтоб полистать перед сном.
В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой
Читы.
Пошла писать губерния: сутки, вторые, третьи... Я залег на полке, как
дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились
за Пермью, за Камой, начались холмы. Дровяные склады, пролетающие станции,
везде пилят, укладывают в вагоны лес. Краны, горы щепы и опилок, мутные
речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком
зелени - серый, деревянный, родной Урал. Потом Западная Сибирь: низины,
степи, болота, рощицы тощих берез и голые, сбитые вместе, безрадостные
деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась одной рукой за плетень; девки
стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую к кучке парней
- штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава - их
не задевает, привыкли к чужой проезжающей жизни, - пусть проезжает! Мужик
дерется с бабой, раз - упала в грязь! Где-то дождь, где-то снег, где-то -
один вольный ветер.
Что же меня в новом плаванье ждет?
Не знал я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для меня эта
поездка... Ночное плаванье возле острова Пасхи? Но в нем ли все? Разве я
думал, что стану изгоем на большом морозильном траулере; что там как
прокатится волна ненависти ко мне, - будто я еврей в Рясне! Что еще до
острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к Аляске с
набегами в территориальные воды США... Дождались! Даже минтая, которого была
тьма, уничтожили безголовыми выловами. А еще раньше, как и предсказал
Белкин, ушла охотская сельдь. Судно наше, "Мыс Дальний", попало в переплет
перед рейсом. Арестовали в Находке за неоплаченный ремонт, отогнали на
штрафной пирс. Долг рос и рос, как выбраться? Капитан ночью увел пароход в
море - здорово отличился! В рейсе же оказался слабаком, спился, разучился
ры...


