Борис Казанов. Роман о себе
страница №11
...человеческую сущность. Снимает с себя свитер,оставшись в телогрейке, и бросает ему: "Надень, старикашка, а то засинеешь!"
- "Свитерок был добротный, крупной вязки. Я взял его." Ну, если Рассказчик
взял, то уже не отдаст. Вдруг спокойный Бульбутенко аж затрясся: "А ну верни
ему свитер обратно!.." Ведь свитер Счастливчика мечен несчастьем, как и
всякая вещь. Не подозревая об этом, Рассказчик свитер не отдает.
Пропускаю многие моменты, которые уже проливают на Счастливчика свет,
поскольку Рассказчик их все равно не сможет заметить. Только когда на них
натыкаются зверобои с других ботов и шкуры спасены, тогда успокоенный
Рассказчик начинает догадываться, в какое положение попал Счастливчик: его
намечают продать на стоянке в Холмске безобразной подметальщице мусора.
Выгодность этой сделки объясняют зверобои один другому, как будто
Счастливчик их раб... Наконец до Рассказчика нечто доходит, и он, решив было
до этого не отдавать Счастливчику свитер, круто меняет свое решение: "А
свитерок надо ему отдать, утопить, выбросить к чертям собачьим!" - то есть
Рассказчик теперь будет со всеми заодно. Мне это слышать горько, я
отворачиваюсь от них, чтоб дописать от себя еще одну строку: "А потом
господь Бог врубил ночное освещение, и глупые бакланы потянулись к своим
гнездам"...
Боюсь, уже заобъяснил "Счастливчика", пытаясь уследить за своей
пробегающей рукой, которой водила моя Герцогиня... Рассказ развивался сам по
себе, а я лишь на минутку его оставлял. Выбегал, как сумасшедший, во двор
покурить и, куря, сгорал от нетерпения вернуться к столу. Прибегал,
обмакивал ручку в чернила (я пишу только черными чернилами на плотной белой
бумаге) и покрывал листы даже не буквами, а лишь подобием их: одни линии
волнистые, где там какое слово? - и не успевал никак: слова обгоняли,
какое-то извержение слов, целых фраз... Слова, нужные предельно, я доставал
из бутылочки с чернилами. Доставал сверх необходимого; они не удерживались
на кончике пера, разлетались, роились по комнате. Боясь их потерять, пытался
записывать на черновых листочках, метя условным знаком; уже относился, как
скупердяй, к каждому клочку, но этим лишь задерживал себя, - и так терял
время на перекурах! Скорость письма, стремительно нарастая, уже исчерпывала
пространство рассказа; проступило вдали, вырисовываясь, как на лакмусовой
бумаге, окончание, покрываясь чудодейственным пеплом безвременно сгорающих
слов, вел перо лишь по очертанию их, потянуло запашком: вдохновение
агонизировало - господи, как успеть! - и все оборвалось внезапно на середине
листа...
"Счастливчик", я тебя написал!..
Написав "Счастливчика", я совершил личный подвиг. Сумел создать,
избежав заимствований, свой первый самостоятельный и лучший рассказ. Более
того: открыл героя, который стал мне, как ровня. Или мне было лучше? У
Счастливчика отняли бот, а у меня перо, и я сделался таким же пропащим и
беззащитным, как и он. А разве меня не спасали такие же диковинные
случайности? Как я спасся в ночном океане, в сотнях миль от острова Пасхи,
где все кишело от акул? Когда мы еще днем красили на ходу борт, вися на
подвесках у самой воды, акулы, высовываясь, чуть не хватали нас за пятки.
Ночью же их было не меньше, и ни одна акула меня не тронула... Может быть,
что уже успел написать рассказ "Счастливчик"?
Критик Олег Михайлов, видя в "Счастливчике" модель всей книги,
улавливает и особенность моего почерка: "постепенная, как бы силой одних
событий, переоценка того, что, на первый взгляд, является недвусмысленным,
ясным". Василь Быков, на которого еще буду ссылаться, тоже отдает дань этому
рассказу: "Характеры Ваших героев вылеплены настолько выпукло, что можно
только позавидовать. У Вас великолепное чувство образа. И есть еще что-то у
Вас, что-то неуловимое в ритмике или в философии, что всегда отличает
настоящий талант".
Вроде бы объяснял, почему начал книгу именно с этого рассказа. Я
заменил Счастливчика на зверошхуне "Морж", а потом и на боте. Правда, был
там старшиной, как описанный мной Бульбутенко. Я успел похвастаться, что ни
в чем зверобоям не уступал, - ясно, это блеф. Меня б заткнул за пояс даже
такой вот матрос, как Рассказчик, - в том случае, если б он посчитал меня за
зверобоя, а я оказался на месте Счастливчика. Но я знал карту, компас,
удачно засекал по румбам береговые ориентиры, а ночью читал по звездам
дорогу на свою шхуну. Случалось, высказывал дельные суждения. Так что ко мне
зверобои прислушивались. Даже порой гордились перед остальными, что с ними в
боте писатель. Там я их мирил, используя законную власть.
В боте Счастливчика хорошо знали: и Садовод, и Сучок, и Трунин,
пожиловатый зверобой, мы его звали - "Трумэн". По их словам, Счастливчик был
каким-то дьяволом во плоти. Приводили случаи: выжил в Углегорске, в порту,
когда при разгрузке обернулся СО (океанский сейнер) "Тукан". Он спал в каюте
с завинченными иллюминатором и глухарем, все открутил и выплыл,
протиснувшись в узкий иллюминатор, - один живой среди всплывавших трупов!
Его со злости чуть не убили сами спасатели, вылавливавшие баграми
захлебнувшихся... И всякие такие случаи. А то, что Счастливчика продали
уродине-подметальщице в Холмино, венерической больной? Отвечали: с такой
болезнью не пропускают в рейс. Вот от него и избавились!.. Я изложил этот
факт в "Последнем рейсе "Моржа". Описал там, что женщина, любившая
Счастливчика, Фрося, когда погиб на боте ее муж, была нарочно оформлена
хранительницей "Моржа", чтоб только не досталась Счастливчику. Притом с
согласия разбитого параличом морского волка Вершинина, который вроде бы
относился к Счастливчику, как к сыну. В том же "Последнем рейсе "Моржа" я
описываю случку зверобоев с работницами засолочного пункта Якшино. Те и
другие, истосковавшись по любой, хоть звериной ласке, сами не понимают, что
творят. Один Счастливчик, чувствуя, что погибнет, думает не о похоти, а о
продолжении рода. Договаривается с одной работницей, кореянкой Мэй, заплатив
предварительно за услугу тысячу рублей - громадные по тем временам деньги! -
но Мэй утаскивает на древесные опилки плотник, старший матрос. Тогда Фрося,
уже "хранительница", которой, по зверобойному обычаю, вообще нельзя
подходить к мужчине, отдается Счастливчику из жалости, проведав, но не
сказав ему, что против него замышляют на "Морже". В тех объяснениях, что
давали мне зверобои, злоба зачастую смешивалась с восхищением. Все зверобои
сходились во мнении: если б Счастливчик не покончил с собой, его бы
обязательно убили. Не было уже никаких сил терпеть.
Когда я писал о Счастливчике рассказ, я еще не задумывался о таких
вещах, как философия ненависти. Просто высказал свое мнение: если человек
прощается с собой в молодые годы, то вряд ли такого человека можно назвать
"Счастливчиком". Разве что в переносном смысле, что и имел ввиду, выделив
прозвище в название рассказа.
Мне крепко жаль, что я одешевил рассказ неудачной концовкой. Уже после
приписал, будто Счастливчик спасал сезонников с загоревшегося парохода
"Сергей Лазо"... Никого он не жалел, кроме зверей! В "Последнем рейсе
"Моржа" он кладет на плаху себя, задумав помешать Вершинину уничтожить
открытого ученым Белкиным нового вида тюленя. Игорь Жданов, уже в верстке,
снял-таки одну строчку: Счастливчик, переживая за гибель Белкина, перестал
быть мужчиной. В "сарафане" девки прямо лезут на стенку, его увидев, а
Счастливчик так объясняет свое безразличие: "От мыслей... Я прямо замыслился
весь". Эту строчку Жданов оставил, но ее пришлось укрепить реакцией
Рассказчика: "Я никогда не слыхал, чтоб от мыслей такое было, и не поверил
ему". Я еще скажу, как ужасно распорядилась судьба зверобойными шхунами,
пролившими море звериной крови. Сейчас же останавливаю себя, чтоб двинуться
еще к некоторым рассказам. Уже не буду в них вдаваться особо, раз у меня
есть книга. Больше скажу о том, что с ними связано.
27. "Наше море"
Из "Счастливчика" я извлек принцип, которому уже не изменял: творчество
- это праздник, игра, то есть - ничего серьезного. Тот, кто вовремя это
понял, тот и создал. Я понял, осознал грандиозность момента: все, что создам
сейчЕас, должно жить вечно. Нет ничего свободнее из того, что можешь
пережить, и нет большего удовольствия в жизни, чем вымысел правды. Уж если
ты попал в свою стихию, то единственное, что тебе может помешать, ограничить
твою свободу, - это ты сам. Многие потерпели крушение, сочиняя не то, что
хотели, быстро сделались профессионалами и заделались мудрецами. Меня тошнит
от писаний профессиональных моряков и любых специалистов, пробавляющихся
пером. Я ратую не за безграмотных профанов, а за то, чтоб не отвлекать себя
на чудовищные объяснения. Надо доверяться воображению, которое само выстроит
любую действительность. В том-то и суть, что ты, когда пишешь, никогда не
должен знать, что вытворяет твоя правая рука, держащая перо. А читатель лишь
тогда за тобой пойдет, если угадает за событиями, что ты сам боишься и
жаждешь того, к чему его готовишь. Ведь мужество писателя - в силе
изображения. Тогда те дни, что отсидел за столом, зачтутся по высшей мерке,
как ботовые.
Вот мы идем, остров Рейнеке в четверти компаса, туман красноватый с
отблеском солнца, которое в нем прячется. Вверху ясное небо, а вокруг -
сумеречная мгла, и в ней, невысоко поднимаясь, целое стадо зверей на
отдельных льдинах, то здесь, то там. Нельзя точно прицелиться: опытный,
матерый зверь. Чего только мы в нем не находили: пули от винчестера,
охотничью картечь, громадные дыры от разрывных пуль, - весь в рубцах, нож не
берет. Пошли вертеть, плясать на зыби льдины, где-то "Морж" прошел
призраком, я привычно его засек. В тумане так кажется, что лед со зверем
скатывается с неба, но мы на разных высотах, зыбь неравномерная. Сделал
выстрел, словно розу в тумане зажег, - зверь затих, а как подобрать тушу?
Надо прыгать на эту льдину, прорисовывающуюся в тумане белой планетой. Уже
собрался прыгать, а тут передо мной льдинка развалилась, я на нее и внимания
не обращал. А между мной и той льдиной со зверем вылетает подсов в
трехэтажный дом величиной, настоящий айсберг!.. Кто бы подумал, что такая
крошечная льдинка будет его под собой держать? Если солнце, то подсов виден
по голубому подтеку в воде, а в тумане - как различишь?.. Бог тебя спас... А
тут розы над нами - откуда стреляют, кто? Оказывается, с другой шхуны, с
"Воямполки", их бот подошел, приняв нас самих за зверей. Отошли за подсов,
привязались, чтоб перекусить. Все отсырело, капли на ворсинках свитеров, на
бородах, на ножах, руки в крови, лица закопчены от солярки, в патронном
цинке оттаивают замерзшие консервы. Трумэн, сунув абгалтер, такой стальной
крюк, в рану зверя, чтоб не испортить шкуру, подтягивает для разделки еще
живую, громадную крылатку, черную с белыми кругами, как в норвежском
свитере, с коровьей мордой и черными глазами, из которых катятся слезы,
когда Трумэн возится в ней ножом, воркуя и поглаживая. Я отворачиваюсь,
откатываю из трюма кровь; Сучок разливает из термоса чай, рассказывая, как в
Сад-городе, под Владивостоком, одна женщина хотела из ручья напоить ребенка,
а тот закапризничал, отказался пить: "Тогда я стал воду пить у бабы из
ладош, чтоб ребенка заохотить, а она застеснялась и обрызгала мне лицо и
тенниску". - "Ну и что?" - спрашивает Садовод, его красивое лицо искажается
гримасой суровой боли. - "Жара, бабочки летали : Я, как найдет на меня жара
25 числа, как бабочки залетают, все мне тогда до ручки!" - "Неужто ровно по
числу?" - удивляется Трумэн. А Садовод, перевернув цинк ногой, дает в морду
Сучку, чтоб не рассказывал такое: "Я бы стрелял человека из нашего брата,
который момент упускает на берегу!.."
Нет, это не пересказ "Нашего моря", а нечто дополняющее, схожее по
картинам : Сам не знаю, почему я не воспользовался многими эпизодами летнего
промысла во льдах, оставил их за бортом своей книги. Дрейфами, ночевками на
льдинах, выносами на кромку, где морские волны, врываясь в лед, взметывают в
воздух тучи осколков, порой превращая в щепки утянутый льдами, оказавшийся
поблизости бот. Только в "Счастливчике" я упомянул о таком явлении, как
"подсовы", когда видимая, стаявшая, обугленная на солнце льдина прячет под
собой свою отделившуюся подводную часть, и от колебания, толчка, нарушения
баланса она, разлетаясь в куски, выстреливает подсовом, - сколько ребят
погибло от них! Пожалуй, я мог бы сочинить еще 10-20 таких рассказов, как
"Наше море", протоколируя до фразы из дневника. Но что-то толкало под руку:
иди дальше! Успей хоть немного обо всем сказать. Это сейчас, заглянув в
дневник с середины и удивившись: как пропустил! - я в какой-то ностальгии
перечисляю события одного дня.
Но день еще не кончился!
Оказалось, что "Морж", который все время мимо нас проходит, а я его
засекаю по компасу и спокоен, вовсе не "Морж", а его ледовый мираж,
созданный рефракцией... Вот это я опростоволосился! Садовод с Сучком
посмеиваются надо мной. Допили чай, туман рассеялся, из него голубым яйцом
вылупился свод неба. Все стало громадное, как собор, и такое ощущение, что
стоишь в нем на коленях. Даже жутковато от мысли, что кто-то нас видит,
видит, чем мы занимаемся. Вот и "Морж" - настоящий, не мираж. Скоро придем,
закурим - там папиросы сбросили с вертолета. Нет, не дали подойти, повернули
искать пропавший бот "Воямполки". Ищем тех зверобоев, которые чуть нас не
постреляли, приняв за зверей. Теперь они сами во что-то влипли. Уже нам не
до зверя, хотя он открыт, сидит на льдинах, чешется, у него зуд, на нас -
ноль внимания. Возле берега туман уплотнился, стал черным, но это не туман,
это лес, приподнятый рефракцией, - как плавает! Тепло, мы чувствуем: пахнут
сосны. Остров Рейнеке, стоим на песке, ноги подгибаются: неужели мы стоим на
земле? Вот нашли разбитый бот "Воямполки". Где они перевернулись, отчего?
Может, час назад здесь льдины стояли, и они нарвались на вылетевший подсов?
Когда подсов вылетает - как гром ударяет, а мы вроде слышали гром. Видим
следы на песке, куда-то они поползли - туда, где черный плавающий лес. Если
наглотались у берега воды, настоянной на водорослях, с песком, плывя в
прибое, - можно не спешить: неживые... Связались с "Воямполкой", поставили
вешку - нам хочется курить!.. Повернули опять на "Морж", уже метель, снежный
заряд, меня под локоть толкают: "Старшина, посмотри!" - а там бабочка летает
в метели...
Или я не помню, как сочинял "Полынью"? Там все запрятано глубоко,
голыми руками не возьмешь. Много значит каждое слово, поскольку надо
объяснить невероятные вещи. Твое слово помечает стихию, улавливается ею, она
тобой говорит... Ох, как нелегко! А то, что сейчас пишешь, как бы и не
зависит от художественности, так как художественность здесь - простое
выявление естества. Там, в "Полынье", под страшным прессом глубины, - слова,
их расположение, запятые, тире, - это дыхание человека, воспроизведение
ударов сердца, тайный знак прокравшейся жизни в слои неизвестного
пространства, а здесь - свободное словоизвержение...
Круглые сутки я вертелся в словах, проносившихся в голове метеорами.
Слова рождались даже во сне, оставляя в сознании фосфоресцирующие следы, как
летучие рыбки в океане; забегали из других, еще ненаписанных рассказов, и,
попадая на язык, начинали развиваться, пока я не спохватывался, что - черт
знает, что творится! - зачем я сочиняю этот рассказ, до которого еще
неизвестно когда доберусь? И все ж, при таком обильном и неуправляемом
притоке слов, при складывании импульсивном, когда как бы все само
получается, не все сразу выходило и воспринималось, как написанное. Уже
созданный рассказ, "отдохнув" на столе, требовал возврата и переделки.
Только "Счастливчик" написался сразу и весь, а с остальными приходилось
возиться: менять акценты, вставлять детали в уже готовый пейзаж или же
постигать смысл вычеркивания. Все это до тех пор, пока рассказ не набирал
собственный вес, используя те ресурсы, которые я в него заложил.
Показав себя в обстановке, где не удержался бы ни дня, ни часа никто из
знакомых мне литераторов, я отписывался сейчас за весь Союз писателей СССР,
выкраивая время лишь на короткий сон. Одно только развлечение оставил себе:
бег по утрам. Не выспавшись, как следует, выкурив полторы пачки дешевых
сигарет, пробегал обязательные 8-10 километров. Поначалу использовал бег для
обдумывания новых вещей, прибегал едва ли не с готовым рассказом. Не следил
за местностью, по которой бежал, за своим бегом, и потом ломал голову:
пробежал эти километры или мне показалось? Выкладываясь за столом, я потерял
ощущение физической усталости. Однако эмоционально не пережитый бег не давал
никакой пользы. Я спохватывался: упустил восход солнца! Да и рассказ, как
будто сочинившись, начинал упираться, не укладывался в строку, не желал, что
ли, чтоб его загодя приготовляли, вроде бутерброда к завтраку. Ведь я только
познавал азы писательской самодисциплины, давно и с безапелляционной
жесткостью изложенные Эрнестом Хемингуэем. Я помнил, разумеется, что говорил
Хемингуэй о технике рассказа, или о том, что, ложась спать, не надо
утруждать себя обдумыванием. Надо только знать, о чем будешь писать завтра.
Во всем остальном, как сказал Хемингуэй, рассказ сам о себе позаботится.
Утром лишь останется его записать. Теперь я открывал всеобщность этих
правил. Однако не мог побороть соблазна. Вскакивал по ночам, лихорадочно
черкал без света - вот бы эту деталь не упустить! А утром даже не разбирал
свои каракули. Ночное сознание, действуя на истощенные нервы, подманивало
химерами. Приходишь в экстаз от чепухи. И этим лишаешь себя нормального
отдыха.
Время гнало меня, дни сгорали, словно спички... Я был гол, как сокол:
скоро 30, а что я создал? Или не понимал, что "Счастливчик" или "Наше море"
почти на сто процентов объясняются материалом, который привез? Сыграло еще
то, что среди зверобоев, в чью среду попал, я был принят не как обычный
моряк, понадобившийся на минуту, а как товарищ, как брат, оказавшийся к тому
же писателем, способным выводить философию на мелком месте, которая,
оказывается, и в их жизни есть! Я испытал катарсис, содрал с себя Рясну, как
коросту, вернулся к тому, каким и должен быть. В комнате, за столом, я был
окружен своими людьми и сроднился с ними новой близостью. Нет, мне никак не
обойтись без Садовода и Булатова, без Жоры Латура и Генки Дюжикова, Сережи
Кауфмана, Саши Полудворянина, капитана Вершинина и Батька! Пусть до вас не
дойдет моя книга и вы забудете обо мне, но ваши фамилии, словечки, поступки,
ваши лица и портреты, ваши подруги с их настоящими именами и адресами, - все
будет запротоколировано в форме рассказов и преподано миру на загляденье. Вы
не ошиблись во мне, моряке, и не ошибетесь как в писаке! Не так уж велики
великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал.
А сейчас - рассказы. В сутки - рассказ!..
28. "Москальво" и другие рассказы
Эх, я уже простился с "Моржом"! - рассказами "Счастливчик" и "Наше
море". Возле острова Малый Шантар "Морж" попал в ледоворот, его зажало
льдами. Остроугольный ропак, дрейфовавший в отдалении, вдруг въехал
подводной частью на глубоководное течение и пошел на таран беспомощной
зверошхуны. Проломив острым краем борт "Моржа", застрял в трюмном отделении.
"Морж" так и не сумел освободиться от застрявшего куска льдины. Мы скалывали
лед пешнями и ломами. Оттаивая на солнце, ропак стекал на "Морж" ручьями,
потом все замерзало, и это был конец. Команда ушла на ботах в поселок
Спафарьево, там база, пункт отстоя зверобойных шхун. Шхуны приходили на базу
сливать танкеру тюлений жир. На "Морже" осталось двое: капитан Вершинин и
его нянька и раб - старпом Батек.
Ропак с "Моржом", постояв, двинулись в море, и след их затерялся там.
Про Вершинина знали, что он, с парализованными ногами, хотел обрести покой
на морском дне. Ну, а Батек, неужто сопровождал Вершинина? Я сделал такое
предположение в "Последнем рейсе Моржа", хотя не ручаюсь, что так оно и
было.
Я перешел на другую шхуну: "Крылатка". Взяли по рекомендации Вершинина
и Батька. Получил бот, как и на "Морже". Стрелком и мотористом у меня были
такие же, как я, молодые парни, Генка Дюжиков и Колька Помогаев, герои
многих рассказов из "Осени на Шантарских островах". Был уже период затухания
весенне-летнего промысла. Море менялось, лед стал более разреженный и не
такой гибельный от подсовов. Порой, при сильных ветрах, сбивавших ледовые
поля, мы натыкались на массы зверя. Но он стал очень пугливый и уже сходил
на воду, чтоб заронить свое семя.
Тем не менее я там прошел настоящую проверку, как командир. Мы влипли в
переделку, нас разыскивали трое суток. Вместе с нами еще был тульский
инженер, испытатель новой винтовки. Он все время хотел застрелиться, мы и не
обращали на него внимания. Выбрались сами из ледового плена, использовав
попутный ветер, сшив паруса из одеял. Возвращение обернулось несчастьем для
нас. Пока я писал в столовой отчет капитану, в каюте, оставшись один,
внезапно, без всяких причин зарезался Колька Помогаев. Но я уже намного
опередил события.
Не думал я, что мне так повезет на ребят. Старшина их, которого я
сменил, был другим человеком. Уходя в отпуск, битый час переписывал на меня
робу. Покрутит рубаху: что еще можно снять? Отрезал пуговицу, вытащил из
шапки иголку с ниткой. Носки рваные преподнес, как подарок. Я слышал, что
из-за него повесилась морячка на одном пароходе. Наверное, и отпуск летом
получил за ее счет. Видел его на лихтере, в толпе уплывавших на материк.
Сидел чистенький, завитой, что педераст, - и такие зверобои! Ну, а кэп
"Крылатки" вообще не чета нашему Вершинину. Вершинина на руках несут, а он
смотрит орлом. И даже такой, беспомощный, на руках Батька или в кресле своем
движущемся, - и в морду может заехать, если что не по нем. А какая у
Вершинина в каюте библиотека! А старинные компасы, хронометры, морские
карты, которые Вершинин составил сам... Этот кэп, с "Крылатки", такой: по
трапу спускается с папироской, глаза закрыты и кричит. Если глаза откроет,
говорить не может. Он подозревал - и не без оснований - что всем хотелось
передышки. Поэтому залезал на мачту и боты выглядывал: чем они занимаются?
Зверя ищут или прохлаждаются? Увидел бот, закрыл глаза, начал орать - и упал
с мачты. Дурака Бог бережет! Угодил на маленькую льдину, она самортизировала
- только промок. Посидел, покряхтел, проперделся - и опять за свое.
Когда в рассказе "Москальво" я говорю о капитане, то имею в виду не
его. Но там, в рассказе, есть боцман Саня, еще смешней капитана. У него одно
слово: "Дай". Увидит ракеты, фальшвейеры, линь крученый, сапоги на ремнях,
байковое белье, патроны, - что есть на боте, то ему дай! Ты куришь, он тянет
руку, а - куда он воткнет папиросу, если уже курит? Это у него как условный
рефлекс... В рассказ "Москальво", который подается от лица Генки Дюжикова,
не вошел эпизод, как я стоял с Лизкой на песке, а боцман Саня нас засек.
Светила луна, мы перед этим отмучились с Лизкой в "петушках", такие цветы
есть фиолетовые на Сахалине. В них орды комарья, местных они не кусают.
Лизка надела на меня свою юбку, чтоб выдержал эту казнь. Стоим, я в Лизкиной
юбке, а тут идет боцман Саня. У всех поселковых женщин просил, никто ему не
дал. Увидел меня в юбке, вылупил глаза. Вижу: сейчас у меня будет просить.
Бутылка "виски" торчит у него из кармана. Я у Лизки достал грудь, говорю:
"Подержись, а нам бутылка". Саня руку протянул, рука трясется, как у
пьяницы. Лизка ему грудью по носу: "Проваливай, чего слюни распустил!" - А
я: "Стой, бутылка наша".
Что и говорить: куда им до "Моржа"!
К тому времени лед разблокировал острова, они смотрелись, как полотна
Рериха. Но как туда попасть? Капитан гнал в море боты, по разреженному льду
он следовал за нами по пятам. Даже зверя стрелял со шхуны, что считалось
позором на "Морже". Выйдет в белых перчатках, с винтовкой, что привез
тульский инженер, и стреляет. В тумане мы умели определять, когда к нам
подкрадывается "Крылатка". Генка Дюжиков стрелял прямо по ней. Все прятались
на шхуне, когда входила в туман... Можно еще так: лечь на льдину, приложить
к ней ухо - и услышишь работающий двигатель. Колька Помогаев с его нюхом мог
точно сообщить, что готовят на ужин. Или сядешь с подветренной стороны
ропака, откроешь рот и слушаешь, где шхуна идет, - аж челюсти сводит! Этим
мы в море и занимались. Раз капитан подстрелил с "Крылатки" лахтака, - лежал
рыжий на льдине, как куль соломы. Зверь оказался с застарелой раной, капитан
съел его больную печень, заболел - и мы неделю погуляли на островах.
Подходя к островам, доступным с воды, не таким опасным и мрачным, как
Курилы и Командоры, мы становились там хозяевами. Появлялись, чтоб
прокричать этим плато, ручьям с форелью, долинам, заросшим шиповником и
диким чесноком; медведям, уткам и горным козлам: трепещите! Мы ваши
властелины. Больше всего пропадали на птичьих базарах, где Колька показывал
свои качества как скалолаз. Залезать босиком просто, а спускаться? Я залез,
чуть не плакал - снимите! Генка Дюжиков тоже рыдал из-за этого. Норы
глубокие, что ангары; Колька туда забирался, спускал нам корзины с яйцами:
крупные, белые, в черных крапинах, с красным желтком в половину яйца. Сырые
есть нельзя из-за витаминов, только вареные, - яйца кайр и топорков,
северных попугаев, черных, с желтыми косичками. Когда топорки летят, у них
клювы красные блестят, что топоры отточенные. Они здорово клювами орудуют и
плюются вонючей слюной. Кольку после базара всегда отсаживали от себя в
сторону. Очень интересно они взлетают, разбегаясь по воде, топорки, - как
самолеты по полосе.
Остров Ионы, целая колония птиц. В ясную погоду он - поднят миражом. У
берега касатка нырнула, показав черную спину, и мерно погрузилась, вильнув
плавником. Восход с радугами, две радуги повисли. В них растворились облака
багровые, потом отклеились; стала видна длинная взлохмаченная непрерывная
полоса облаков. Нет, это вовсе не облака, а стаи толкущихся, как комарье,
птиц. Лежим на берегу, объевшись ягод, запекаем рыбу в золе. Море от нас
скрыто намытой галечной косой. Я решил глянуть на море за ней. Было тихое,
выглянул: е-мое! Зыбь пошла несусветная, сахалинская... Бежим к боту, все
бросив, - уже не до смеха. Гребем, отдаляется бурый с зеленью берег, с
полосой от скатывающейся речки. Вблизи он малоприметный, как если подходишь
вплотную к картине. А отгребли, - удаляется, постепенно изменяясь. Восход
приподнял его, сверху образовался купол синевы, по скатам волн полосы
играют. Птицы возвращаются; сверху, как пролетают, осыпают нас пухом.
Потешаемся над Колькой, которому топорок прокусил палец. Генка наказывает
топорка отрублением головы. Я голову взял топорковую, а она смотрит, как
смотрела, и клювом шевелит. Восход сузился, как щель в гирокомпасе, подходим
к борту шхуны. Там повар, нос как у топорка. Говорит Генке: "Дочка привет
тебе передавала". - "Мне что до этого?" - "Обрюхатил девку, а сейчас в
кусты?" - смеется повар. Все выходят, смотрят, чем у нас поживиться. Мы
привезли бот яиц.
Птицы уже по второму разу неслись, а мы только утвердили свой особый
статус. Капитан стал гнать нас на берег, как до этого в море. Раз глаза
закрыл, закричал: "Добудьте волоса на кисти. Там кони дикие ходют, отрежьте
с хвоста". Он слышал про табун диких лошадей, оставшихся еще от японцев. Я
описал остров Елизаветы, "похожий на раскинувшуюся женщину". Но там не бабу
ловить! Попробуй поймай дикую лошадь голыми руками? Лишь наш кэп мог дать
такое задание. Зато мы поймали жеребенка: "Он стоял смирно, расставив худые
ноги, кожа у него прыгала на спине, а бок обсыхал и становился желтым; он
тяжело дышал и косил на нас блестящим глазом по-японски, и Генка вдруг
обхватил его за шею и поцеловал прямо в мягкие черные губы, и повалился на
траву: "Все одно, что девчонку милую поцеловал!.."
Так оно и было, как в рассказе, что Генка поцеловал дикую кобылку. Но я
не умилился, смысл был в другом: в тоске. Отчаянное, на грани истерики,
буйство моих героев из цикла рассказов "Москальво" кажется немотивированным.
Но оно выводилось из предыдущих новелл. Фатальность судьбы, прозвучавшая в
"Счастливчике" и "Нашем море", проявляет себя в иного рода сумасбродствах;
дает себя знать среди скоротечных удовольствий и встреч, "выпавших героям
случайно, как выпадает счастливый лотерейный билет" (О. Михайлов). Надорвав
нити с землей, я сделал эту тему лейтмотивом.
База Спафарьево, там мы часто бывали, имела отвод: длинную отмель,
уходящую в море километров на пять. На конце отмели - островок
Недоразумения, похожий на риф. Я сделал его названием рассказа, вызвав
справедливый упрек В. Лакшина: "Название - не находка!" Но я тяготею к
географии мест, это моя слабинка. На рифе построили баню, в двух шагах от
нее затонул полутис "Ишим", его почти засосало в песок.
В бане, разделенной невысокой перегородкой, мылись моряки и работницы
рыбокомбината. Помывшись, работницы спешили уйти по косе до прилива. Бывало,
прилив застигал их, а также разыскивавших рыбу собак, и они бежали, высунув
язык, чтоб не утащило в море. А моряки, наоборот, ждали прилива: подходил
бот и забирал их на шхуну.
Утром еще, как подошли на сильной зыби к Спафарьево, стали знакомиться
с работницами. Одна из них, рослая, статная Любка, сказала: "Я видела из
окна, как вы подходите. Судна не видно, одни брызги. Говорю Зинке:
"Обязательно влюблюсь в матроса с "Крылатки", - и смотрит на Генку Дюжикова.
А вечером в бане, общаясь с Колькой в клубах пара, признается ему, спутав с
Генкой: "Так мужика хочется, прямо места себе не нахожу, а все не по мне,
пресные какие-то... Вот бы такого, как ты, полюбить!" Маленький Колька
удивлен таким выбором, но держит марку: "Я вообще отчаянный, - согласился
Колька, - я всякую глупость могу сделать". Ради такого дела он решает
окончательно завязать с морем, и, отвязав в рейсе от шхуны лодку-ледянку,
гребет сюда, пересилив шторм, выстроив по дороге план своей с Любкой жизни.
"На, передай Генке от меня, - Любка протянула букет ромашек. Насобирала в
тайге, думала, что придет... - и захохотала вдруг. "Ты чего?" - испугался
Колька". - "Смешное подумала!.. - и добавила тихо, глядя внимательно на
него. - А голос твой мне точно знакомый". Я пожалел невезучего Кольку
Помогаева в рассказе "Лошади в порту", придумав ему семейную жизнь: что
будто бы он живет, как у Бога за пазухой, ловя каракатиц и сбывая их в
пивной ларек. В рассказе Генка Дюжиков, зайдя с моря в поселок и случайно
застав дружка, который клянчит пиво в долг, - забыв про те дела, что они
творили на Шантарах, - отнесся к Кольке со всей строгостью: "Он в упор
посмотрел на меня, как только он один умел смотреть, и я понял, что сболтнул
лишнее, и тотчас почувствовал, как что-то надвигается, что-то жуткое и
отчаянное, неотвратимое: "Жену уведет у меня, огород разрушит, козу эту
продаст..." Я видел по его глазам, что не миновать беды, не простит он мне
мою радость, и ожесточился против него внутренне".
Сам же Генка, стряхнув с себя землю с ее искушениями, был наповал
свален любовью в рассказе "Москальво". Там Генка, ведя судно, высмотрел
среди баб, загорающих в чем мать родила на полузасыпанных песком кунгасах,
девчонку. Потом он пытается установить ее личность в поселке, и
устанавливает-таки: "Она была худенькая, юная, совсем девочка. Смуглое ее
лицо с выпуклым лбом, густые выгоревшие на солнце волосы, нежный свежий рот
и раскосые глаза, - все это было лучше, чем надо... - "Я тебя в бинокль
увидел, - сказал я. - У тебя родинка на этом месте, верно?" - "А ну тебя!" -
захохотала она, и у нее было такое веселое милое лицо, что я тоже засмеялся:
я прямо влюбился в нее с первого взгляда". Генка Дюжиков в нее влюбляется,
как в ту дикую кобылку, но он, хваставшийся связью с дочкой повара: "Кто ее
не охмуряет! Зато с плаванья приду, только моя будет...", - разве он, Генка,
способен на такую жизнь? "Я видел, как она, вылетев в полосу лунного света,
как наткнулась на него с разбегу, и проговорила, задыхаясь: "Не уходи...
Генка", - и тут Колька и боцман Саня взяли меня за руки и посмотрели мне в
глаза так, что я застеснялся вдруг, совсем обалдел и не знал, что ей
ответить".
Критик Олег Михайлов в рецензии для "Советского писателя" почувствовал
в рассказе "нечто иное, серьезное, если угодно, большое и настоящее,
выражающее глубинные отношения между людьми", - я благодарен за такую
оценку, но смысл как раз в противоположном: в необратимой утрате важных
начал, хотя внешне как бы утверждается их приобретение. Другое дело, что
потом, в море, это осознается в новой ипостаси, которую навеет удаление, -
как в образе ледового миража! - оставляя незаживающие сердечные раны. Должно
быть, от такой раны и погиб Колька Помогаев, став жертвой бедовой Любки,
которая не сумела отличить его в бане от Генки Дюжикова.
Страдая за них, и что сам такой, я искал слова, чтоб выразить свои
чувства: "наговор", набор неуправляемых, выстраиваемых в лексическом
беспорядке слов; порой впадал в транс, нес тарабарщину: "и безо всякой связи
подумал: сколько друзей растерял я по свету, сколько ребят увезли от меня во
все стороны пароходы, я даже не знал, где они сейчас, и мысленно пожелал им,
чтоб не утонули, и, значит, если кто-нибудь из нас хоть раз испытал что-то
такое, то поймет и не осудит нас..." Я уже усвоил, что грамматический строй
речи существует не только для того, чтоб грамотно выразить себя. Живой язык
сообразуется с ритмом, который ему задаешь своим переживанием, волнением,
тоской, токами крови... Вот и заработает тогда-то та-та-тайный передатчик
обратной связи, а ты весь - тончайший улавливатель слов, единственно нужных
тебе, и твоя антенна - кончик пера!
В крошечном рассказике "Мыс Анна", который Василь Быков назвал "родней
"Постороннему" А.Камю, волна чувства, круша все препоны, устремляется с
первого слова, без всякого оповещения. Стихия зачина, укладываясь в период
почти из одной текущей до бесконечности фразы, построена на лунной фазе, на
амплитуде движения, развития и затухания морской волны: "В Анне, в портовой
забегаловке с кружевами пивной пены на земляном полу, с запахом гнили от
винных бочек, в сутолоке и криках товарищей, с которыми Дюжиков вернулся с
промысла, маленькая гадалка Аня предсказала ему скорую гибель, а он,
засмеявшись, выхватил карту, которую девочка сжимала в худеньком кулачке, и,
не посмотрев на нее, разорвал в клочки. А потом, вернувшись к столу, глядя
через замутненное дыханием окно на застывшую бухту и стояночные огни судов,
он вдруг подумал об этом всерьез - о той последней минуте, которая может
наступить не сегодня, так завтра, и погаснет свет в очах, и вытечет из души
вся боль и вся радость, как летний дождевой ручеек..."
Не знаю, остался ли Генка живой, перейдя на "Воямполку", несчастнейшую
шхуну, когда ее в Сахалинском заливе захватили зыбучие пески. Это жуткое
дело там, на мелководье: деревянное судно, проваливаясь между волнами,
днищем цепляется за донный песок. Я описал в "Последнем рейсе "Моржа", как
Вершинин с Батьком, - на руле сам Счастливчик! - проходят пески, не обращая
внимания на буи, так как им нельзя доверять. Там в рулевой корифеи,
величайшие моряки! - и то Вершинин, когда Батек начинает суетиться, обряжать
его к смерти, а капитан недоволен местом погребения на песках, - тогда,
изловчась, Вершинин раскровянил Батьку сопатку, - то есть и на "Морже" не
все так гладко обошлось на песках. А на "Воямполке" вдобавок - дифферент,
перекос от тюленьего жира. Шхуна завязла в песках, ее засосало до марсовой
бочки еще раньше, чем явился спасатель "Атлас".
А я был уже на зверошхуне "Белек", среди людей, изломанных судьбой,
избитых без пощады. Там и произошел случай с китом, который спал на воде, и
мы на него наехали ночью на боте. Хорошо, что кит не открыл пасть, а только
шевельнулся слегка, что было достаточно. Я не намерен больше шутить, так как
увидел не промысел, а убийство зверей, и об этом я сказал, не покривив
душой. По-видимому, хватит одного описания: "Между тем берег был уже совсем
рядом и оттуда, заглушая рев прибоя, доносился храп спящего зверя. Они
обошли остров с подветренной стороны и стали медленно подходить. Несмотря на
то, что был отлив, вода стояла высоко, как это бывает в пору полной луны.
Прибой разбивался на камнях, окатывая бот брызгами и пеной, и в темноте они
долго искали узкость между осохших камней, чтоб пристать. Бот ударялся
широким, обшитым железной рубашкой носом о камни, а люди прыгали на берег
один за другим, исчезая в пене, оскальзываясь на мокрых, оклеенных
водорослями камнях, а выше линии прибоя камни были сухие; рубчатые резиновые
подошвы сапог прямо липли к ним. Они довольно быстро продвигались в темноте
и минут через сорок добрались до гребня, а лежка тюленя была за гребнем, и
от храпа зверя глохло в ушах. Одолев гребень, они увидели тюленей, лежавших
на галечном пляже. Прибой бил передним тюленям в морды, они отползали вверх,
они не слышали людей из-за шума прибоя. Но тут кто-то из ребят сделал
неосторожное движение, а возможно, вожак учуял запах человека. Он закричал,
а вслед закричало несколько тюленей. Моряки слышали шум гальки,
растревоженной ластами животных, и плеск - это передние тюлени уже добрались
до воды. Тогда помощник выпустил ракету, и они кинулись... На ботах,
курсирующих вдоль берега, включили прожекторы, и в их свете лежка
представляла фантастическое зрелище. Была плотная, серая, хрипящая масса
зверя, которая ползла к морю, - многие тюлени не слышали вожака и спали,
задние налезали на передних и не могли перелезть через них; фигуры людей,
бежавших наперерез зверю, утопая по колено в крупной гальке; глухие удары
дубин, хруст раздробленной кости и искры от камней, когда бьющий
промахивался, и многие тюлени, видя, что им не выбраться к воде, ползли
обратно и укладывались на гальке, глядя, как люди подбегают и убивают их..."
Василь Быков в своем письме, которое я постоянно цитирую, так как оно
было светом в моем окошке, пишет: "Все рассказы в сборнике подобраны
удивительно равные, нет ни одного слабого или слабее других. Часто при
чтении даже возникала мысль: как это напечатали? То есть это настолько
хорошо, что совсем не по времени". Мне здорово повезло на рецензента
О.Михайлова, известного московского критика, буниноведа, составителя
сочинений Ивана Алексеевича Бунина. Приоритет издания этого писателя после
долгих лет забвения на родине целиком и полностью принадлежит Олегу
Михайлову. Повезло и с редактором Игорем Ждановым, конечно, он спас и
"Полынью".
Остался у меня в Москве большой друг Игорь Акимов, критик журнала
"Юность", с которого все и началось. Собрав разрозненные мои рассказы, один
за другим отвергаемые журналами, он придал им вес в форме единой рукописи,
уговорив Олега Михайлова, как до этого Владимира Лакшина, ознакомиться с
опусами молодого гения с Дальнего Востока. Никто и не думал, что я в Минске,
никому и в голову не приходило, кто я. Такие рассказы мог написать,
безусловно, человек, родившийся на суровых берегах Сахалина, с детства
познавший быт и труд зверобоев, китоловов. Сколько раз он, Акимов,
завороженный замыслом "Полыньи", призывал меня в письмах "вернуться к той
книге, ради которой ты живешь!" Сам он, писатель и критик, был известен
спортивными репортажами. Подобно Рингу Ларднеру, освоил и впервые употребил
беспрецедентный по филигранности и психологической достоверности жанр,
который я из простоты назвал "репортажем". Это была такая простота, в
которой гигантский зигзаг шахматного коня Таля получал адекватное
осмысление, был психологически подготовлен и в точности совпадал с движением
талевой руки. Меня же больше всего изумляло в разнообразной по дарованиям
натуре "Акимыча" прямо-таки прирожденное и редкостное в наши дни, особенно в
среде литературных завистников, самопожертвование во имя друга, его
продвижения.
Разумеется, и они: Акимов, Михайлов, Жданов - были бессильны перед
цензором в юбке из Главлита, которая в ужасе докладывала, как мне передал
Жданов, главному цензору, что в моей книге Бог знает что творится: "избивают
зверей беззащитных, одна кровь и мозги от разбитых черепов." - "Тема защиты
природы?" - "Ну, наверное..." - "Только что вышло постановление Косыгина,
надо охранять природу", - веско сказал главный цензор, - и книга моя,
нетронутая, понеслась в тираж! А как же еще могло быть, если в ней был
заложен рассказ "Счастливчик"? Заканчиваю, наконец, цитирование письма
Василя Быкова: "Рассказы великолепны, как великолепен Ваш талант, в котором
есть немало от двух великих - Бабеля и Хэма, что, разумеется, делает Вам
честь". Олег Михайлов также отмечает "некоторое давление приемов И.Бабеля" и
уточняет: "Говорить о страшном, давясь от смеха".
Для меня самого оказалась неожиданной ссылка на Бабеля как на одного из
моих учителей. К Бабелю я пришел позднее и, думаю, схожесть с ним не
перенятая, а жизненно-интуитивная, по складу личности. Принимаясь за книгу,
я держал перед собой образец: клондайкские рассказы Джека Лондона. Давно не
перечитывал их и уже забыл, как они хороши. Именно хорошо написаны, что не
всегда отличает крупные вещи Джека Лондона. Порой его предельно конкретные и
реальные по обстановке рассказы неуловимо превращаются в были, - так их
окрашивает мощная фантазия. Трогают именно "нелепости", которые писатель
естественно так разбрасывает по страницам, как бы и не вдаваясь, так оно или
нет... Незнакомый человек входит в комнату с мороза, вся борода и усы в
ледяных сосульках, и Лондон утверждает, что только когда незнакомец очистил
ото льда бороду и усы, стало ясно, что он швед. Такое утверждение смешит, и
в то же время, - почему нет? Ведь только швед может войти вот такой, весь во
льду, а потом еще трое суток мчаться по Юкону к больному другу... Я хочу
сказать, что этой ребячливостью достигается высочайшая художественная мерка
товарищества, свидетельствующая о колоссальном душевном здоровье писателя...
Великий чудила Джон, то есть Джек, развлекается!..
Подражать ему бесполезно, ничто в этом смысле невозможно отнять и у
Эрнеста Хемингуэя. Создав теорию "айсберга" ( я бы сказал: "подсова"), пряча
в подтекст многое из того, о чем можно бы сказать впрямую, он достиг
совершенно неведомой до него обратной силы воздействия. Его дразняще
загадочные миниатюры, приобретая эффект бумеранга, впиваются, как жалящие
стрелы, в изощренную психику интеллектуала. Незнакомец в описываемых им
местах, Хемингуэй умел создавать первое впечатление, чего вполне хватало для
художественной иллюзии. Это был его творческий метод: свежий оттиск с
увиденного, - одобренный судьбой и внутренней предрасположенностью, и это
порой выглядело лучше, чем коррида испанца или Париж глазами француза.
Хемингуэй создал азбуку художественного письма. Произведения его не столько
читаешь, сколько разглядываешь. Все распадается на отдельные фразы. Поражает
красота этих написанных черным по белому фраз. Вроде бы слова не могут быть
красивы и некрасивы графически. Никому не придет в голову рассматривать
предложения, когда воспринимаешь текст. Эрнест Хемингуэй заставляет каждый
свой рассказ рассматривать, как картину. Роман "Фиеста" - это целая
картинная галерея. Хемингуэй как великий мастер, понявший, в чем его сила,
оказался прав, отдавая приоритет словесной графике: эмоции гибнут, проблемы
- что мусор в Гольфстриме, а вечное наслаждение доставляет только словесная
красота.
Писательство - это, конечно, труд и пот, но только труд и пот - это не
писательство. Бывают и такие дни, когда медленно разгоняешь себя. В эти дни
противно думать о себе как о писателе. На страницы не падает луч
вдохновения, а просто идут серые листы. Их потом можно вытянуть техникой, и
даже не заметят в общей массе. Однако обрабатывать их мучительно тяжело. В
этих серых страницах зачастую вся твоя судьба. Так шутит жизнь: вдруг
чувствуешь крылья, летаешь, и они вдруг обвисли. Даже думаешь: может, это и
есть твоя болезнь? Что в тебе от природы что-то заложено по ошибке или для
смеху, и ты носить не в силах и не в силах избавиться. Вот и слоняешься со
своей безутешной тоской, а если еще и мир против тебя, то - попробуй
выстоять!..
29. Вера Ивановна, Александр Григорьевич
Ё +_?_¤Rз-лc ?Rбвм
Моя хозяйка Вера Ивановна с утра уезжала убирать какую-то
фотолабораторию, забрав с собой и дочку Ниночку, почти ровесницу Олежки. В
домике становилось тихо. Я возвращался с разминки, приготовлял несколько
больших кружек чая. Одну кружку приканчивал сразу на кухне. Остывая от бега,
вспоминал то желтое поле люпина возле Зеленого Луга, то ручей, позванивающий
ледком, или мягкий, только уложенный асфальт, казавшийся опухолью на полевой
дороге, с длиннейшими хирургическими разрезами трамвайных рельсов. Перебегал
их, оглядываясь; где же трамвай? Я привык к трамваям во Владивостоке и
радовался, что будет трамвайная линия недалеко от нас.
Зачастую заставал на кухне хозяина Александра Григорьевича. Подтянутый
по-военному, полковник в отставке, он ступал с затруднением из-за пораненной
ноги. Всегда очень тщательно брился, долго намыливал длинное темное лицо,
подтачивал и подтачивал опасную бритву на командирском ремне. Выбриваясь,
смывал пену, залеплял порезы бумажками и становился непредсказуемо,
неправдоподобно молодым. Надо было привыкнуть, когда он вставал с другим
лицом. Как будто и не Александр Григорьевич. На меня сходило открытие,
отчего у него такая маленькая дочка. Я не раз был свидетелем ревнивых
наскоков Александра Григорьевича на Веру Ивановну. Даже если та рассказывала
что-либо скабрезное. А сейчас угадывал в этом тихоне бойцового петуха.
Посидев вдвоем, обменявшись почтительно-деликатными репликами, мы
расходились. Александр Григорьевич работал диспетчером в
трамвайно-троллейбусном парке, а я трудился за письменным столом. В комнате
я ставил на стол кружки с чаем и отпускал минут пять на энергичное шевеление
пальцами. Правая рука давала сбой, костенела от деревянной ручки. Смена пера
86 - и я засевал словами лист бумаги. Я уже составил список рассказов,
которые собирался завершить до приезда Натальи. Пока что укладывался в
сроки, помечая в списке крестиком готовый рассказ. Боялся лишь одного: чтоб
кто-то опять не заявился. У меня перебывало за это время немало людей. Но
постоянно донимала своей заботой Вера Ивановна.
Уборка фотолаборатории отвлекала хозяйку на несколько часов. Все
остальное время, оставаясь с дочкой, Вера Ивановна искала общения. Не могла
вытерпеть, что я сижу взаперти. Пробовала заговорить в моменты моих
выбеганий во двор. Там я второпях, длинными затяжками выкуривал сигарету и
тотчас уносился, не восприняв ее заговариваний. Вера Ивановна заглядывала в
комнату, приоткрыв дверь. Не оборачиваясь, я делал нетерпеливый жест:
дескать, занят позарез! Мало ее стеснялся, не боялся обидеть. Вера Ивановна
ровно относилась к Наталье. Олежка для нее, как свой ребенок. Я же тут
кумир, гордость дома. Правда, Вера Ивановна была способна и на измену, если
появлялись люди более знаменитые, как Шкляра или Заборов.
Поначалу я отверг куриный бульон, который Вера Ивановна передала через
Ниночку, пытаясь использовать ее, как "троянского коня". Запах пищи вызывал
у меня тошноту. Отощавший, я легко вписывался в свои рассказы. "На голодный
желудок стреляется лучше, глаз чистый, понял?" - объясняет новичку
Бульбутенко, уговаривая есть черствый хлеб с солью и приберегая тушенку из
НЗ. Вот я и берег "чистый" глаз. Как-то, пробежав "десятку", не утомившись
вроде от бега, я внезапно стукнулся головой о крышку стола. Очнувшись,
сообразил, что побывал в обмороке. Пришлось снизойти до бульона и
выдерживать посещения Веры Ивановны.
Вера Ивановна припоминала что-либо из своих фронтовых увлечений.
Впрямую факт, уличавший ее в легкомысленной интимной связи, не оглашался, но
он как бы витал в воздухе. Такими отчетами о своих фривольных интрижках,
из-за чего убегал, сердясь, Александр Григорьевич, Вера Ивановна хотела
сгладить пикантность положения, в которое она попала, став молодой матерью.
А также отстоять себя в глазах мужа, чтоб он страшился измены, несмотря на
то, что умудрился сделать ей ребенка. Я видел Веру Ивановну на фотографии
военных лет: мелковатая, в кудряшках, с виду очень порядочная, даже чинная,
она стояла среди своих подружек-санитарок, скромненько подогнув ногу в
колене, ничем не выдавая, что в "тихом болоте черти живут".
-... у Пулковских высот. Вижу: ожог большой, рана навылет, запорошена
порохом, самострел. Наложила тампон, глаз не поднимаю. Он говорит: "Замажь,
Веруня, чем-либо, не выдавай. Даст Бог - не заметят в лазарете!" - и подает
мне букетик мать-и-мачехи... Красавец-мальчишка, армянин!
- А что такое "мать-и-мачеха"? - спросила Ниночка.
- Цветы такие желтые.
- А почему они так называются?
- У них сверху листок гладкий, а снизу - шероховатый, ворсистый...
Ниночке все равно было не понять. Она спрашивала не из любопытства, а
просто так, уже изнывая сидеть на одном месте, дергая мать и крутясь, чуть
ли не пластаясь вслед за раскачиваемой дверью. Вера Ивановна и не замечала
своевольства. Рыхловатая, в желтом с полосами сарафане с открытыми руками и
полосой веснущатой загорелой в вырезе кожи, как бы ставшей собственностью
сарафана, она поглядывала голубоватыми выцветшими глазками, сдержанно
прыскала смехом, прикрывая портивший ее рот с металлическими зубами:
- Красивый был мальчишка! Говорил: "Е...


