Елена Кейс. Ты должна это все забыть

страница №6

тью: "Ты слышала, что он сказал?" Последние слова она
прокричала, схватив меня за плечи. "Мамочка, - прошептала я испуганно. - Я
ничего не слышала". Мои слова буквально взбесили ее. "Врешь, негодяйка, не
обманывай меня". И начала хлестать меня по щекам. Я наклонилась к ней и,
рыдая, в истерике, закричала: "Бей меня! Бей! Ну, что еще я могу для тебя
сделать?! Да, я плохая дочь! Бей меня!" А она в исступлении: "Ну, теперь ты
слышишь, что он говорит?" И я, рыдая и целуя ее руки, хриплю: "Да, я слышу,
слышу". "Так ты еще и врунья, - орет мама, - ты хотела обмануть меня?! Ты и
тогда слышала, что он говорил. Какая же ты дрянь!" - и бьет меня, бьет.
Подбежала медсестра, оттащила меня от мамы. Мне стало плохо. В кабинете
врача сделали какой-то укол. Я тихо плакала. Я не хотела жить. Я встала и
пошла домой. Пешком.

Каждый должен испить
свою чашу страданий.
Этот скорбный бокал,
поднесенный судьбой.
Мне вручили его
в час моих испытаний,
И я пью свое горе,
обливаясь слезой.
И я пью свое горе -
но бокал не пустеет.
Я хочу быть свободной -
но бокал предо мной.
Жидкость в этом бокале
с каждым годом краснеет.
Я боюсь захлебнуться
кровавой судьбой.
Я боюсь захлебнуться -
упадешь и не встанешь.
Я устала бороться -
слишком чаша полна.
Но давно поняла я -
судьбу не обманешь.
Каждый должен испить -
и до самого дна!
Каждый должен испить -
и я пью в исступленьи.
Каждый должен испить -
в горе я не одна.
Только зреет с годами
в душе подозренье,
Что я пью свое горе
из бокала без дна.


Утром снова пришла в больницу. Меня не пустили. Я не настаивала. На
третий день меня встретила улыбающаяся заведующая. "Маме намного лучше, -
радостно сказала она. - Галлюцинации прошли. Она вставала и даже выпила с
нами в ординаторской чай". Я вбежала в палату. Мама лежала тихая и бледная.
Но глаза! Глаза моей прежней здоровой мамы! Она увидела меня и заплакала.
Впервые за все эти годы я видела ее слезы. "Доченька, родная, прости", -
прошептала мама, пытаясь обнять меня. Она была настолько слаба, что еле
могла приподнять голову. "Я только теперь поняла, насколько я больна. Я ведь
не верила, что больна. Я же все помню, что я делала и говорила". Она
уткнулась мне в щеку, и лицо мое стало мокрым от ее слез. Она продолжала:
"Но я же слышала, слышала голоса". Это прозвучало удивленно и растерянно.
"Знаешь, я же видела, как меня поместили в клетку и сказали, что я должна
смотреть на лампочку, не отрываясь, три года. Только тогда меня выпустят из
нее, - мама рассказывала и гладила мою руку, - я заплакала и сказала, что я
этого не выдержу. И меня пожалели и сократили срок до трех дней".
Я слушала маму молча. Не перебивая. Она давно уже не говорила так
долго. "А потом я видела, что врач наливает яд и хочет отравить меня. И я
отбивалась. Я же это все видела". Действительно, заведующая сказала мне, что
мама никого не подпускала к себе, отталкивала и кричала, что ее хотят убить.
"А потом у меня вдруг оказалось много ключей. И я всем раздавала ключи от
новых квартир". Мама замолчала и посмотрела на меня с любовью. Я крепко
прижала ее к себе. "Мамуля, сейчас все будет хорошо. Главное, ты поняла, что
больна. Теперь ты вылечишься, и мы пойдем домой. Андрюша очень скучает по
тебе". Мама взглянула на меня просветленными счастливыми глазами. "Боже, как
я люблю этого ребенка!" - прошептала она.
Я летела домой, как на крыльях. Внутри все пело. Уже три года я не
испытывала такой полноты счастья и надежд. Я тут же обо всем написала папе с
Анечкой, позвонила бабушке. "Ты вставила мне новую душу", - сказала она.
Лучше бы я этого не делала. Но разве знала я, разве могла предположить, что
в тот день я видела мамины разумные глаза в последний раз.
Уже на следующий день мама впала в свое обычно безразличное
существование. Я думала о том, что Анечка получит мое письмо только через
месяц и будет радоваться тому, что давно исчезло, испарилось и растворилось
в новых печалях. Это напомнило мне звезду, которую мы наблюдаем в небе и
радуемся ее веселому мерцанию, не подозревая, что сама звезда давно сгорела
и исчезла из мироздания. Может быть, и моя надежда, не покидающая меня все
эти годы, - только свет такой звезды?

На свете миллиарды звезд
В созведья сплетены.
Они, как веточки мимоз,
Коварны и нежны.

Они, как сказочный ковер,
Как бархат в жемчугах.
Они плывут, и их узор
Стирают облака.

Есть среди них одна звезда -
Моей судьбы окно.
Надежда, счастье, боль, беда -
Все в ней заключено.

Ее ищу средь моря звезд,
Хочу судьбу прочесть.
Но на глазах лишь капли слез,
И капель тех не счесть.

Догадка, смутная как дым,
Вдруг обрела скелет:
Я вижу мертвый свет звезды -
Ее давно уж нет...



Прошел месяц маминого пребывания в больнице. Состояние ее как-то
стабилизировалось, но находилось на отметке намного ниже среднего. Анечка в
своих письмах рассказывала о чудесах израильской медицины и умоляла сделать
все возможное для переправки мамы в Израиль. Вызов уже лежал у меня дома, а
мама лежала в больнице, и состояние ее не улучшалось. Я сильно сомневалась,
что маму удастся отправить в Израиль. Но я четко поняла, что не хочу, не
могу, не имею права заточить маму в четыре стены с зарешеченными окнами.
Возможно, маме это было уже безразлично, но мне, мне - ее дочери - было
невыносимо видеть это и невозможно принять.
Через месяц я подошла к заведующей отделением и сказала, что я хочу
маму забрать. Я объяснила ей, что я поместила маму в больницу отнюдь не для
того, чтобы облегчить себе жизнь. Сейчас маме немного лучше. Я в состоянии
ухаживать за ней дома. Если состояние ее ухудшится, возможно, я опять
воспользуюсь ее опытом. Однако, добавила я, теперь я знаю, что вылечить маму
невозможно, и ее дальнейшее пребывание в больнице становится бессмысленным.
Я надеялась, продолжала я, что правильное лечение может помочь маме снова
стать человеком. Этого не произошло. И не произойдет. Чудес на свете не
бывает. Я хотела еще что-то сказать заведующей, но она перебила меня и
серьезно, с оттенком настойчивости произнесла: "Лена, это абсолютно
невозможно".
В первый момент я просто не поняла ее: "Что невозможно? Что вы имеете в
виду?" Она на секунду опустила глаза, потом посмотрела мне прямо в лицо и
ответила: "Мы не имеем права выписать больную домой в таком состоянии". Я
опешила: "Но ведь я сама, по своей воле поместила маму сюда. Теперь я хочу
забрать ее домой. Это же совершенно логично". Заведующая отделением
посмотрела на меня с сочувствием здорового к больному и терпеливо
разъяснила: "Логика здесь ни при чем. Пока мама была у тебя дома, это была
только твоя личная проблема. В тот момент, когда она поступила к нам, мы
несем за нее ответственность. Твоя мама находится в состоянии глубокой
депрессии. Поведение таких больных непредсказуемо. Она может выброситься из
окна, причинить увечье себе или окружающим. Если это произойдет после того,
как наша врачебная комиссия поставит свои подписи о ее выписке, мы понесем
уголовное наказание".
Она замолчала. Я тоже потеряла дар речи. Смысл сказанного доходил до
меня с трудом. Все, что дошло до меня, это то, что мне не отдают маму. За
что же я боролась эти три года?! За что билась моя сестра?! Куда, на какую
почву падали мои слезы? Ее ответ казался настолько чудовищным и невероятным,
что я не могла найти в себе адекватную реакцию. Я не плакала, не грубила, не
угрожала. Я просто сказала ей: "Я этого не допущу. Я вызволю ее отсюда любой
ценой". И ушла.
Ох, как легко было это сказать! Но куда идти, кого просить, что делать?
Я пошла на прием к главврачу больницы. Она приняла меня холодно и надменно.
Это была высокая худая женщина с аскетическим лицом и ввалившимися глазами.
Мне показалось, что длительное общение с пациентами этого дома скорби стерло
в ее глазах все различия между больными и здоровыми. Когда она разговаривала
со мной, у меня было такое чувство, что она автоматически оценивает, сколько
времени мне осталось, чтобы переместиться из этого кабинета в больничную
палату. Разговор не получился. Стоило мне только заикнуться о причине своего
визита, как она, не дослушав, сказала, что она перегружена работой, у нее
через несколько часов совещание и что она не может изменить порядок выписки
больных по прихоти их родственников, не разбирающихся в существе
затрагиваемого вопроса. Ее речь была вычурна и безапелляционна. После этого
она уткнулась в свои бумаги, показав, что прием окончен.
На прием к главному психиатру района пришлось записываться у
секретарши. Мне предстояло два дня ожидания, которые прошли, как в тумане. Я
ходила к маме, приносила еду и старалась ни о чем не думать. Главный
психиатр района был выдержан и терпелив. Он долго и нудно объяснял мне
возможные последствия моего необдуманного желания. В заключение он сказал,
что если маме они, то есть врачи, уже помочь бессильны, он обязан думать обо
мне и об окружающих людях.
Когда я вышла от него, я поняла, что выбранный мною путь неверен. Я
пришла домой и позвонила Э.Д., тому самому Э.Д., который уже однажды помог
мне получить пропуск для посещения мамы в больнице. Я говорила с ним
спокойно, без эмоций и лишних слов. На решение этого вопроса у него ушло две
недели. Под моим заявлением с просьбой выдать мне маму под мою личную
ответственность стояла резолюция главного психиатра города. Неисповедимы
пути Господни!
Я шла с мамой из больницы, крепко держала ее под руку и давала себе
клятву, что никогда, ни при каких обстоятельствах я не отдам маму туда еще
раз. "Мамочка, - говорила я ей, убеждая одновременно и ее и себя, - ты
должна знать, что ничто не сможет заставить меня вернуть тебя в больницу. Я
люблю тебя и что бы ни случилось, буду с тобой". Мама шла молча,
сосредоточенно глядя себе под ноги. Она старалась идти ровно и аккуратно.
Две недели все шло нормально. Очевидно, сказывалось действие лекарств,
которыми ее напичкали. К этому времени у меня созрело твердое решение
сделать все, что в моих силах, чтобы отправить маму в Израиль. Я
окончательно разочаровалась в возможностях советской медицины. На следующий
день после нашего возвращения домой я вызвала фотографа и сделала маме фото
для подачи анкеты на выезд в Израиль. Собрала все нужные документы, вызвала
такси и отвезла маму в районный ОВИР подать заявление на выезд. Мама
автоматически расписалась, не задала ни одного вопроса и столь же безучастно
вернулась домой. Был конец июля 1978 года.
На этот раз ухудшение состояния происходило постепенно, но с пугающими
симптомами. Однажды мама сказала мне, что она не может есть, так как у нее в
горле перегородка. Я не спорила с ней. Я сказала, что про перегородку я
знаю, что врачи мне сказали об этом, но что манная каша через нее проходит.
Она с трудом проглотила малюсенькую порцию. Каждый прием пищи стал занимать
час. Через несколько дней я заметила, что мама каждую минуту ходит мыть
руки. Горячей водой. Она обильно намыливала их и тщательно смывала мыло
кипятком. Промокала руки полотенцем и шла к себе в комнату, ни на кого не
глядя. Дойдя до кровати, она приседала, но не успев сесть, распрямлялась и
снова шла в ванную. Руки ее распухли и покраснели. Я не успевала менять
полотенца - через полчаса с них уже капала вода. "Мамочка, - умоляла я ее, -
ну, перестань. Ты же только что вымыла их. Зачем ты моешь их опять?" "У меня
грязные руки", - отвечала мама, подставляя уже разъеденные водой руки под
кипяток.
Я помню, как я писала папе письмо и автоматически фиксировала
количество маминых походов в ванную. К моменту окончания письма мама шла в
ванную сорок восьмой раз. На ночь я смазывала ее руки кремом и слушала, как
она ходит из угла в угол. Ходила она быстро, без остановок, потом ложилась,
укрывалась одеялом с головой и ненадолго отключалась. Затем наступил момент,
когда она окончательно отказалась от еды. Я умоляла, я плакала, мама
повторяла, что у нее в горле перегородка, и ее невозможно было переубедить.
Я побежала за советом к заведующей отделением, в котором мама в
недавнем прошлом находилась. "Ну, скажите, скажите мне, - умоляла я ее, -
ну, как вы кормите таких больных?" Она ответила: "Мы кормим их через зонд".
"Но что же мне делать?! Ведь мама умрет без еды!" Заведующая посмотрела на
меня серьезно: "Ты должна кормить ее насильно. Заткни нос и вливай пищу в
рот. Забудь в этот момент про жалость".
Я вернулась домой, сварила кашу, посадила маму в кухне, поставила перед
ней тарелку и сказала: "Ты не выйдешь отсюда, пока это все не будет
съедено". Мама, не раздумывая, ответила: "Я не могу. У меня в горле
перегородка". Я знала, что никакие убеждения не помогут, и все уговоры
бесполезны. Боже, прости меня! Я схватила полотенце и начала связывать маму.
Мама вырвалась, упала передо мной на колени и умоляюще протянула ко мне
руки: "Я не могу, я не могу. Неужели ты мне не веришь?! Я тебе Анечкой
клянусь!" Боже, дай мне силы! Я подняла маму, усадила на стул и снова
попыталась связать ее руки полотенцем. Я не знаю, откуда появилась в ней
сила, но руки ее стали железными, и я не могла с ней справиться. При этом
она выкрикивала что-то, а я, не слушая, кричала на нее. В дверях появился
испуганный Андрей. Не владея собой, я заорала на него: "Выйди отсюда вон и
не смей сюда входить!!!".
Вдруг мама перестала сопротивляться и сказала: "Я хочу в туалет". Что я
могла возразить? "Иди", - ответила я. Я стояла у туалета и ждала. Прошло две
минуты, потом три. "Мама, - спросила я, - не пора ли тебе выходить?" "Нет",
- послышался ответ. Прошло минут пять. "Мама, пора идти кушать", - сказала я
твердо. "Я отсюда никуда не выйду", - ответила мама, и я поняла, что она так
и сделает. Стало очевидно, что если я сейчас уступлю, мне уже будет не
обойтись без помощи врачей. Я вспомнила, как клялась не отправлять маму в
больницу ни при каких обстоятельствах, в памяти возникли зарешеченные окна и
железные двери, двери, двери, постоянно разлучающие меня с мамой. Я
ненавидела эти двери и любые другие! Я схватила молоток, лежавший в ящике
стола на кухне, и начала колотить по двери в туалет с такой силой, как будто
в ней одной сосредоточились все преграды, стоявшие когда-либо между мной и
мамой. "Ты выйдешь отсюда, выйдешь", - рыдала я, ненавидя и себя, и маму, и
проклиная все на свете. От двери разлетались щепки. Андрей тихо плакал в
углу.
Вдруг дверь открылась изнутри. Мама вышла, обессиленная от такого шума
и борьбы. Я притащила ее на кухню, связала, зажала нос и сунула ложку с
кашей. Она проглотила. Так, зажимая ей нос и пытаясь попасть в
отворачивающийся от меня рот, прошла эта первая насильная кормежка. Я
отпустила маму, села на стул и почувствовала, что у меня нет сил шевельнуть
рукой. Слез не было. Андрей подошел незаметно и молча прижался ко мне.
Таким образом я кормила маму один раз в день в течение двух недель.
Иногда мама покорялась почти без борьбы, а иногда и она, и я после такой
кормежки были в синяках. Самое ужасное, что мама не ругала меня, не
проклинала, когда я начинала ее кормить, а умоляла оставить ее в покое. К
концу второй недели она нашла способ "победить" меня в этой схватке. Она
ложилась на пол, и мне не хватало сил даже сдвинуть ее с места. Я поняла,
что проиграла.
Я пошла к заведующей отделением домой. Принесла фрукты, цветы и
сказала: "Помогите мне. Я теряю маму". Она посадила меня перед собой и тихо,
как будто ее может услышать кто-то посторонний, сказала: "Существует одно
лекарство, которое может помочь тебе маму накормить. В аптеки оно не
поступает. У нас в больнице оно есть. Если ты сможешь договориться со
старшей медсестрой, чтобы она приходила к тебе и делала маме укол, ты эту
проблему решишь. Но учти, что лекарство это подотчетное, и для нее это
большой риск". И она назвала мне лекарство.
Нужно ли говорить, что я договорилась с медсестрой? Я даже не помню,
как происходил наш разговор. Просто помню, что она начала приходить к нам
два раза в неделю, как на работу. Это была средних лет женщина, всю свою
жизнь проработавшая в психиатрической больнице, огрубевшая, но не
очерствевшая. Она уже давно не сопереживала ни больным, ни их родственникам,
но она понимала, что и те, и другие страдают. Она приходила, делала маме
укол в вену, и через минуту мама преображалась. Напряжение спадало с ее
лица, она послушно садилась, ела кашу и запивала соком. Я смотрела и думала:
"Если это так просто - раскрыть рот и проглотить кашу, то почему же для мамы
это так непостижимо сложно?" Я смотрела на маму и старалась понять, что она
думает сейчас во время еды? Помнит ли она о своей "перегородке"? Увы, чужие
мысли нам читать не дано. Да это и к лучшему.
Действие укола продолжалось часа два, иногда больше. Раз в неделю я с
помощью медсестры купала маму в ванне, потом она какое-то время лежала
спокойно и расслабленно. Не бегала мыть руки, не ходила из угла в угол.
Иногда она засыпала, но чаще просто отдыхала. Через некоторое время у нее
появлялось беспокойство, и все начиналось сначала.
Я регулярно писала письма в Израиль, но старалась не описывать в
подробностях наши с мамой будни. Жалко было мучить и папу, и Анечку. Пока
они ничем помочь не могли. Андрюша привык, что бабушка серьезно больна. Мой
муж с утра до вечера работал. А я была с мамой. Наступил декабрь месяц.
Однажды раздался телефонный звонок, и женский голос попросил маму к
телефону. Я поняла, что звонок из ОВИРа. "Она неважно себя чувствует, что ей
передать?" - спросила я. "По ее заявлению о выезде в Израиль принято
решение. Она должна явиться в ОВИР послезавтра к двенадцати часам".
К тому времени я уже хорошо знала практику работы этой организации. За
эти три года некоторые мои знакомые уехали в Израиль, а многие "сидели в
отказе". Я знала, что ни один человек не получил разрешения на выезд с
предприятия, на котором я когда-то работала и с которого меня уволили только
за то, что моя сестра уехала в Израиль. Армия "отказников" росла с каждым
днем, и я еще не знала, что я сама туда уже зачислена. Причины отказов были
самые фантастические. Детей не отпускали, если их родители или близкие
родственники работали на режимном предприятии. Разведенных не отпускали,
если супруг или супруга не давали разрешения на выезд. А чаще всего причин
вовсе не сообщали. Но всегда нужно было явиться лично и выслушать
"приговор".
Я вернулась к маме и сказала, что послезавтра нам надо поехать в ОВИР.
"Посмотрим", - ответила мама и отвернулась к стене. Назавтра я снова
напомнила ей, что мы поедем узнать, какое принято решение по ее заявлению. И
опять услышала: "Посмотрим". Наступил назначенный день. Одна моя
приятельница с десяти часов сидела в ОВИРе, чтобы заранее занять очередь и
чтобы маме не пришлось ждать. Другая к одиннадцати приехала на своей машине,
чтобы отвезти нас в ОВИР. "Мамуля, - сказала я, - нам надо ехать".
"Посмотрим", - ответила мама и отвернулась к стене. "Уже нет времени никуда
смотреть", - сказала я, пытаясь сдернуть с мамы одеяло. Мама вцепилась в
него, и руки ее опять стали железными. Не помогли ни уговоры, ни объяснения,
ни требования. В результате я стащила одеяло на пол вместе с мамой. На этом
мои попытки воздействовать на нее закончились. Я вышла из комнаты, мама
осталась на полу.
Вечером я пошла в ОВИР. Приема не было. Я вызвала инспектора нашего
района и извинилась, что мама не смогла придти. "У нее был сердечный
приступ", - соврала я, глядя на нее честным и открытым взглядом. Она
посмотрела на меня и откровенно ухмыльнулась. Она прекрасно знала, что с
моей мамой. Если уж в больницу была прислана выписка из ее "дела", то я
могла себе представить, какими документами располагали в ОВИРе. "Пусть ваша
мать придет в следующий приемный день", - отрезала инспектор и направилась в
свой кабинет. Была она плоская, мужеподобная, крашеные волосы ровно
подстрижены до середины ушей. Мне пришлось еще много лет потом общаться с
ней, и всегда она ассоциировалась у меня с женщиной-полицаем. "Постойте, -
быстро затараторила я, - вы знаете, что мама у меня очень больна". Я сделала
паузу, и она обернулась. "У нее больное сердце, и я не могу рисковать ее
здоровьем. Если принято отрицательное решение по ее заявлению, то я ей об
этом вообще не скажу. Она очень хочет уехать, и это убьет ее". Лицо
инспектора стало жестким. "Вы что, Лейкина Мария Львовна?" - сухо спросила
она. "Нет, но я..." "Мы сообщаем решения только лично". И пошла. "У вас
тоже, наверное, есть мама", - тихо сказала я ей вслед. Она продолжала идти к
кабинету, не замедляя шаг. Уже у двери, не оборачиваясь, она громко сказала:
"Положительное решение, положительное". И дверь захлопнулась.
Я узнала то, зачем приходила в ОВИР. Надо было придумать, как доставить
туда маму. В очередной приход медсестры я попросила ее помочь. Она
согласилась. Согласилась так же угрюмо, как она обычно делала уколы и
кормила маму. Без всяких сантиментов, просто привычно отрабатывая свой
огромный запас горя и страданий, накопленных и утрамбованных в ее сердце за
годы многолетней работы. Опять была занята очередь в ОВИРе, и опять за нами
приехала машина. Только на этот раз с нами была медсестра. Она сделала маме
укол, и мама стала послушной, как дрессированная собачка. Покорность ее была
удручающей. Она села на кровати и, как заведенная кукла, начала одеваться. И
так же автоматически села в машину. Медсестра поехала с нами - на случай
непредвиденных обстоятельств.
Все прошло без каких-либо осложнений. Только однажды, когда инспектор
вдруг сказала, посмотрев на визу, что там не хватает одной подписи и надо
приехать еще раз, из меня вырвалось нечто, похожее на вой. При этом мама
спокойно ответила: "Ничего страшного. Мы приедем еще раз". "Нет, ни в коем
случае, - простонала я в страхе и отчаянии, - сделайте что-нибудь сейчас".
Инспектор посмотрела на маму, потом на меня, вышла и минут через десять
отдала готовую визу. Мы управились за полтора часа. Дополнительный укол не
потребовался.
Много раз потом моя сестричка спрашивала меня, почему я не подала свои
документы на выезд одновременно с мамой. Ну, как было объяснить ей, не
пережившей всего этого четырехлетнего кошмара, что я сделала это или вернее
не сделала этого только из страха потянуть маму за собой в "отказ".
Документы в ОВИРе рассматривались как единое целое для всей семьи. Отказ
одному из членов семьи являлся причиной для автоматического отказа всем.
Исключений из этого правила не было. Могла ли я рисковать здоровьем, а может
быть и жизнью мамы? Ну, а кроме того, погружаясь опять в эти дни постоянного
напряжения и кошмара, я спрашиваю себя, нашлись бы у кого-нибудь силы и
энергия, чтобы думать /хотя бы только думать!/ о совместном отъезде? Нет,
вопрос этот для меня в тот момент не стоял.
Начались сборы, оформление новых документов /в том числе разрешение от
бабушки на мамин отъезд!/, заказ билетов на самолет. Я носилась из одного
учреждения в другое, как загнанная лошадь. Оставлять маму с Андреем вдвоем
надолго мне очень не хотелось. Андрюшина няня уже давно перестала к нам
ходить. Конечно, все мои друзья и мой муж старались мне помочь. Но, к
сожалению, почти везде требовалось мое присутствие, так как только у меня
была доверенность на ведение маминых дел. Даже доверенность пришлось
получить с трудом. По закону мама не могла подписывать такой документ, ибо
считалась недееспособной из-за психического расстройства. Пришлось разыграть
целый спектакль перед нотариусом, вызвав его на дом. Но это на самом деле по
сравнению со всеми другими трудностями были просто мелочи.
Прямого рейса Ленинград - Вена тогда не существовало. Промежуточная
пересадка в Берлине меня очень пугала. Вдруг мама просто откажется пересесть
на другой самолет и все поймут, что она больна и отправят ее в больницу? Я
пыталась организовать ее отъезд через "Красный Крест", но из этого ничего не
получилось. Случайно в одной из очередей при оформлении билетов на самолет я
разговорилась с одной молодой женщиной. Она летела тем же рейсом. Я умолила
ее присмотреть за моей мамой, сказав, что у мамы старческий склероз, и она
иногда забывает где она и что надо делать. "Если мама вдруг откажется
пересаживаться в другой самолет - запихните ее туда силой", - настойчиво
убеждала я ее. "В Вене моя сестра будет маму встречать и отблагодарит вас за
эту помощь". Она согласилась и поверила, что у мамы ничего серьезного нет.
Да простится мне эта ложь во спасение!
А пока на очереди был не Берлин. До Берлина еще надо было долететь. И
путь этот лежал через ленинградский аэропорт "Пулково". Больше всего меня
пугало, что рейс нельзя отложить или перенести, как посещение ОВИРа. Попытка
может быть только одна. Проигравшие выбывают. По крайней мере надолго.
Я стояла за дверью маминой комнаты, с ужасом прислушиваясь к ее шагам.
Наступила последняя ночь перед отлетом. Я чувствовала, что мама нервничает.
Каждый раз, когда я напоминала, что завтра ей надо будет ехать в аэропорт,
она отвечала своим кратким: "Посмотрим". Я до сих пор не люблю, когда
кто-нибудь отвечает мне таким образом. Ночью мама ходила из угла в угол
мелкими быстрыми шагами, как будто меряла свою камеру или как будто кто-то
гнался за ней. Потом она вдруг присела и написала на пол, в углу. Это был
очень опасный признак. Возможно, она "слышала" голоса, запрещающие ей
выходить из комнаты. Я тряслась мелкой дрожью. Я слишком хорошо помнила, что
такое галлюцинации. А мама продолжала мерить комнату, шлепая босыми ногами.
Мысли и образы, теснившиеся в ее измученном мозгу, руководили и владели ее
воспаленным разумом.
В пять утра пришла медсестра. Обычно сдержанная и даже чуть
флегматичная, она заметно волновалась. Раннее утро было самым тяжелым
временем для мамы. Я побежала варить кашу, а медсестра - делать маме укол. У
меня дрожали руки и подкашивались ноги. Ложка дрожала в руках и стучала по
стенкам кастрюли. Я вошла в комнату. Мама лежала и смотрела перед собой. Ни
радости, ни горя, ни ожидания не было в ее глазах. Она находилась далеко
отсюда, и это было неестественно, и казалось, что под этими глазами есть
другие, живые, выразительные, которые она нарочно прячет. Она без
удовольствия, но и без отвращения съела кашу. Я принесла одежду: теплое
пальто, платок, новое платье, новые туфли. На улице было холодно и шел снег.
Мама посмотрела на этот ворох одежды, на лице появилась жалобная гримаса, и
она отвернулась к стене. Медсестра профессиональным движением посадила маму
и начала ее одевать. Мамины глаза обратились ко мне за помощью. Я отвела
взгляд. Через пять минут мама стояла в полном облачении. Выглядела она
немножко нелепо, как будто все, что было надето на ней, было с чужого плеча.
Я взяла ее за руку, дала ей маленькую сумочку с баночкой икры и ее
обручальным кольцом, и мы двинулись.
Внизу нас ждало такси. Медсестра поехала с нами. Володя, мой муж, уже
сидел в машине. Сначала я планировала заехать попрощаться к бабушке. Но в
последний момент не рискнула. Медсестра же с самого начала не советовала мне
делать это. Реакция мамы могла быть непредсказуемой, тем более утром, когда
ей было хуже всего. Я позвонила бабушке и сказала, что мы не заедем. Бабушка
заплакала, я тоже. Через полгода после этого бабушка умерла. Простила ли ты
меня, бабуля? Поняла ли?
Мы приехали в аэропорт. Народу полно. Плач, смех, крики - все слилось в
один предотъездный гул. Я подошла с мамой к стойке для заполнения
декларации. На все вопросы написала "нет". Нет золота, нет валюты, нет
драгоценностей - нет ничего. Подошли к таможеннику. Подала декларацию, и
вдруг кровь прилила к моему лицу. "Постойте, постойте, - поспешно обратилась
я к нему. - Я забыла вписать сюда золотое обручальное кольцо". Таможенник
посмотрел на меня с большим подозрением. Уже потом, провожая своих друзей, я
поняла, что они на всех так смотрят, особым таможенным взглядом. А тогда, с
мамой, я подумала, что мне только не хватало, чтобы маму обвинили в
контрабандном провозе обручального кольца!
Формальности были закончены. Мы отошли в сторону, и медсестра сделала
еще один укол. "Счастливой дороги", - пожелала она маме и впервые за все
время улыбнулась. Мы подошли к барьеру. По ту сторону - граница. Или уже
заграница! За всю дорогу в аэропорт и в самом аэропорту мама не проронила ни
слова. Я молчала тоже, и комок стоял у меня в горле. Мама пересекла барьер.
Я смотрела ей вслед. Вдруг она обернулась, посмотрела на меня внимательно и
сказала: "Давай же попрощаемся, девочка моя. Ведь неизвестно, когда я теперь
тебя увижу". Я подбежала к ней, прижалась и поцеловала сморщенную щеку. Мама
скрылась за барьером. Комок выкатился из моего горла. Я разрыдалась.
Я прошла с тобой этот путь, мамочка. Мне еще предстояло пройти свой...
Глава 4


Мама уехала, и дом опустел. Я все время думала, что с отъездом мамы мне
станет легче. Но не стало. На каждом шагу я натыкалась на ее вещи. Я и не
подозревала, что у нее их так много. Мне казалось, что у нее их нет вообще.
Анечка позвонила из Вены, сказала, что мама долетела прекрасно и чувствует
себя хорошо. На следующий день позвонила снова и растерянно спросила, какое
лекарство нужно колоть маме, чтобы она согласилась выйти из дома и сесть в
самолет. Я назвала. Мне все стало ясно. Чуда не произошло. Еще через неделю
позвонил папа. Он тоже был растерян. Они, видно, все-таки ожидали чего-то
другого. Очевидно, я очень щадила их в письмах. "Маму пришлось тут же
отправить в больницу", - сказал он, как-будто извиняясь. Я ответила, что это
самое правильное решение. Почувствовала, что он успокоился.
Надо признать, что и мне после этого стало чуть легче. Я понимала, что
больница в Ленинграде и больница в Израиле совсем не одно и то же. Прошла
еще неделя, и я как-то заторможенно начала возвращаться к нормальной жизни.
Я вдруг снова осознала, что у меня есть муж. О чем он думал все это время?
Да, мне, собственно, это было неважно. Я была уверена, что можно начать все
сначала. Вернее, соединить все, что было когда-то, с тем, что есть сейчас.
С Андрюшей было проще: он худо-бедно все время был в поле моего зрения.
Потом я заметила, что Володя очень поздно приходит с работы. Наверное, он
уже давно так приходил, но я как-видно не обращала внимания. Я хотела с ним
поговорить, но все не получалось. Однажды при случае я сказала: "Я очень
устала за это время, и меня уже ничего не держит здесь. Давай уедем в
Израиль". Реакция его была ошеломляющей. "При чем здесь Израиль, - сказал он
раздраженно. - Ты прекрасно знаешь, что я никуда не поеду. И Андрей
останется здесь".
Это был не просто удар и даже не просто ниже пояса. Это была позиция.
Мне грубо, но ясно давали понять, что выбора у меня нет. Но я не могла еще
поверить, что он говорит серьезно. Я обвиняла себя: "Ну, зачем я с места в
карьер заговорила об Израиле? Еще мамино постельное белье не получено из
стирки, а я со своим Израилем лезу ему в душу". Я проглотила его слова и не
подавилась. И решила начать с другого конца. "Все-таки я женщина или нет?" -
спрашивала я себя. И этот риторический вопрос придал мне уверенность.
Прошел месяц. Мне казалось, что жизнь у нас налаживается. И как раз
через месяц Володя вернулся домой абсолютно пьяным. Через пару дней
повторилось то же самое. У меня возникло подозрение, что он начал пить
давно, но я просто была занята мамой, и ничто другое меня тогда не
интересовало. А когда я начала находить пустые бутылки из-под спиртного на
книжных полках, на дне корзины с грязным бельем и даже в своем бельевом
шкафу, я пришла в недоумение. Прежде всего я не могла вспомнить, когда же я
делала уборку в доме последний раз? Когда заглядывала в книжный шкаф или
перебирала свои вещи? И вспомнить не могла, а, следовательно, и не могла
определить с каких пор вся эта стеклянная тара нашла там свое убежище. Мне
захотелось зарычать и разбить все эти бутылки о Володину бошку. Но рядом был
Андрей, и при нем затевать скандал в доме я просто не имела права. Тем
более, что прекрасно понимала, что и моя вина во всей этой ситуации не
малая.
Но однажды я не выдержала. Когда Володя ночью в пьяном виде начал
приставать ко мне, я сказала ему с отвращением: "Я с пьяными мужиками не
сплю". Он как будто только этого и ждал. Встал, схватил в охапку свою
подушку и со словами: "Ты об этом еще пожалеешь", - ушел, шатаясь, в другую
комнату. Я была уверена, что на следующий день он извинится передо мной.
Однако ничего подобного не произошло. Он пришел трезвый, поел и улегся спать
в отдельной комнате. Так продолжалось две недели. Я судорожно искала выход.
Я знала, что Володя всегда очень любил меня. Мы прожили вместе четырнадцать
лет, и я не верила, что не смогу наладить семейную жизнь. Просто надо было
полностью посвятить себя этому.
Я забрала Андрея со школы на месяц раньше окончания учебного года и
поехала с ним в Челябинск к Володиным родителям. "Все это чепуха, -
рассуждала я. - Оставлю Андрюшу в Челябинске, вернусь домой, и у нас
начнется медовый месяц". Я так была убеждена в этом, что по приезде в
Челябинск находилась в прекрасном настроении. Естественно, я ничего не
сказала Володиным родителям о нашем разладе. И даже не потому, что решила от
них это скрыть, а потому, что была уверена, что у нас через пару дней все
будет в порядке. В моем воображении мы уже ходили с ним в театр, на концерт,
к друзьям и нежно любили друг друга.
Я так вбила это себе в голову, что пригласила жену Володиного брата
Милу приехать к нам. У нее как раз был отпуск, я прекрасно к ней относилась
и красочно описывала, как мы все вместе чудесно проведем время. Мила
согласилась и даже хотела лететь со мной тем же рейсом, но достала билет
только на день позже.
Я прилетела в Ленинград рано утром и с трепетом открыла дверь. Я
ожидала увидеть до блеска вылизанную квартиру, во всех комнатах цветы и
улыбающегося Володю в дверях. Так было когда-то. Я была уверена, что так
будет и сейчас. Я вошла и остолбенела. В квартире царило полнейшее
запустение. Пыль, грязь, затхлый воздух, немытая посуда. Я прошла на кухню,
села за стол и закурила сигарету. Через час из спальни вышел заспанный
Володя. "Явилась?" - с какой-то усмешкой, граничащей с пренебрежением,
спросил он. Я промолчала. Начала мыть посуду. Зазвонил телефон. Это был
сосед по лестничной площадке из дома на Новочеркасском, где была наша с
Володей однокомнатная квартира. В ней уже давно никто не жил. "Леночка, -
прозвучал доброжелательный бас, - сегодня утром кто-то стучался в вашу
квартиру, сказал, что вы заказывали какую-то мебель. Подозрительно это. Вы
бы как-нибудь появились здесь, проверили что к чему". Я поблагодарила его и
рассказала о нашем разговоре Володе. "Послушай, - вдруг предложил он мне, не
отрывая жужжащую электробритву от лица, - может мне вообще туда переехать?"
"Переезжай", - ответила я автоматически, занятая своими мыслями. И, уже
ответив, почувствовала, что сердце мое сжалось от боли. "Ну, так я прямо с
работы туда и отправлюсь, - продолжал Володя тоном, как будто речь шла о
рынке, на который он заскочит купить картошку. - Ты собери мне быстренько
постельное белье". "Хорошая идея, - подхватила я в том же тоне, а у самой
что-то непоправимо сломалось внутри. - Побудешь один, отдохнешь, соберешься
с мыслями."
И он ушел на работу с постельным бельем в маленьком чемоданчике, со
сменой нижнего белья и кое-какими продуктами, аккуратно упакованными мною.
На следующее утро прилетела Мила. Уже по тому, что ее никто не
встретил, она поняла, что что-то случилось. Она вошла и увидела меня,
растрепанную, бледную, с дрожащими руками и блуждающим взглядом. В двух
словах я рассказала ей, что произошло.
Несколько дней после этого я была как в трансе. Потом не выдержала и
позвонила Володе. Он был дома. Голос у него был бодрый, и он сказал, что все
в порядке. "Господи, - подумала я, - что в порядке? Что может быть в
порядке?!" На следующий день вечером он позвонил мне сам. "Может ты
подъедешь ко мне?" - проговорил он чуть развязно. "Я подумаю", - ответила я,
бросила трубку и лихорадочно начала собираться. Ванна, чистое белье,
прическа, макияж - все на ходу, суетясь, натыкаясь на Милку и объясняя ей
впопыхах: "Он одумался, он понял, что без меня не может, но не хочет
вернуться сам, ему гордость не позволяет, мы вернемся вместе, ты чуточку
прибери, в холодильнике есть мясо, сделай котлеты, пожелай мне удачи, лук в
столе, как я выгляжу? Ну, пока". И убежала. Как на первое свидание.
Вбежала в нашу квартиру, в которой мне когда-то было так хорошо.
Андрюшкины игрушки на полу. Книги, которые мы вместе покупали. Вазочки.
Занавески на окнах. Я давно не заходила сюда. И пришла как гостья. Володя
был не пьян, но и не трезв. Я вошла, и он начал целовать меня. Не нежно и
ласково, а исступленно, молча и властно. Потащил к кровати и овладел мною
грубо и жестко, с чувством уверенности и превосходства, не думая обо мне и
не обращая внимания на мое состояние. Без вопросов, клятв и обещаний. Он
взял меня, как самец самку, своей силой и разгоряченным желанием. Взял,
повернулся на другой бок и заснул.
Я лежала и тихо плакала. Было три часа ночи. Я встала, оделась,
прошлась по квартире, прощаясь со своей молодостью, надеждами и любовью. И
ушла. Я шла пешком по ночному городу, пытаясь осмыслить случившееся,
погружаясь в себя и выплывая снова, чтобы еще раз погрузиться, но глубже и
безнадежней.
Вернулась домой с воспаленными глазами и уснула тяжелым сном. Наутро,
болезненно возбужденная, я умолила Милу поехать в Челябинск и привезти
Андрея. "Ты должна понять, - горячо убеждала я ее, - я не могу, чтобы Андрей
был у Володиных родителей после всего, что произошло". Мила поняла, что меня
не переубедишь. Она уехала. Я осталась одна.
Я лежала, и кошмары мучили меня. Я не ела, не вставала с кровати, и
только одна идиотская мысль сидела у меня в голове: "Кто же будет менять
лампочки в люстре, когда они перегорят? Ведь это так высоко. Я одна не
смогу". Когда через неделю Мила привезла Андрея, она меня не узнала. Я
похудела, почернела и была близка к помешательству. На Андрея я даже не
взглянула, на Милу тоже. Я лежала, повернувшись к стене, и молчала. Мила
попыталась меня накормить - меня вырвало. Володя не звонил. Андрей притих и
ко мне не подходил.
"Я хочу поговорить с папой, - сказал он Миле. - Как ты думаешь, мне
можно?" "Ты его сын и уже взрослый мальчик, - ответила Мила. - Я думаю, что
ты должен это решить сам".
К этому времени я уже знала, что у Володи есть другая женщина. Ко мне
приходил Володин друг и пытался объяснить ситуацию. Ситуацию я не уяснила, а
про женщину поняла. Как я уже потом узнала, Андрей встретился с Володей и
спросил его в лоб: "Папа, почему ты ушел от нас?" На что Володя ответил:
"Вот уж этот вопрос позволь мне с тобой не обсуждать".
Милин отпуск подходил к концу. Я лежала в полной прострации. Однажды
она подошла ко мне и сказала: "Вот что. Андрея я тебе не оставлю. Да и ты
одна здесь рехнешься. Я звонила в Челябинск и сказала, что мы приезжаем все
вместе. Собирайся". Я вспомнила, как мама лежала лицом к стене, и мне стало
страшно.
Мы уехали в Челябинск. Меня там лечили и выхаживали, а я не могла
поверить, что мой муж оставил меня. Володина мама, разрываясь между любовью
к сыну и внуку, спросила однажды моего сынулю: "Андрюшенька, мальчик мой, ну
почему ты не хочешь с папой поговорить по телефону? Ведь он же любит тебя!"
И мой маленький, преданный, девятилетний ребенок ответил: "Если для моего
папы какая-то чужая женщина дороже, чем я и мама вместе взятые, то мне такой
папа не нужен".
Я написала Анечке отчаянное письмо, что не хочу никакого Израиля, что
жизнь моя кончена и сил у меня нет ни на что. Анечка ответила испуганным и
разгромным посланием. Она писала, что Володя не стоит того, чтобы о нем так
убиваться, что если мне наплевать на себя, то я должна помнить о сыне, что я
должна взять себя в руки, немедленно подавать документы и приезжать.
"Сестричка моя! - писала она, пытаясь вернуть меня в нормальное состояние. -
В течение четырех с половиной лет я регулярно писала тебе о моей жизни всю
правду. Я старалась отвечать на все твои вопросы. Мне казалось, что ты
веришь мне, как верила всегда. Так откуда эти возмутительные и дебильные
мысли в твоей голове?! Побойся Б-га! Оглянись! Что ты там делаешь?! Моя рука
и моя жизнь - вот они, рядом с тобой!"
Но в тот момент я только чувствовала, что рядом со мной нет моего мужа,
и слова моей сестры были обращены в пустоту. Однажды мне стало в Челябинске
совсем плохо, и встал вопрос о моей госпитализации. Андрей услышал об этом,
подбежал ко мне, обнял и, плача, захлебываясь слезами, проговорил: "Мамочка,
только не уходи в больницу. Я все буду делать - ходить в магазин, варить
обед, ухаживать за тобой. Только не уходи!" Этот плач напомнил мне, как
совсем не так давно я говорила Андрею, что возможно мне придется лечь в
больницу, а следователи в это время нетерпеливо ждали меня, чтобы увезти на
допрос. Что я делаю?!
И я помню, что именно мой сын, с глазами, наполненными слезами, и
беспредельным отчаянием в голосе пробудил меня к жизни. "Господи, - подумала
я, - как я себе позволила забыть о нем? После всего, что он перенес с
бабушкой, я вынуждаю его страдать опять! Я, его мама, являюсь причиной его
горя! Сама, своими руками! Боже, дай мне силы! Дай!!!"
Через две недели после этого мы с Андреем вернулись в Ленинград. Я
сделала последнюю попытку. Вызвала Володю и спросила: "Если я никуда не
уеду, забуду Израиль, ты вернешься?" Он посмотрел на меня взглядом
победителя, с презрением стоящего к лежащему. Ни капли жалости, ни
сострадания, ни сочувствия, ни понимания не прозвучало в его голосе, когда
он, поднимаясь со стула и надменно глядя на меня, ответил: "Надо было думать
раньше. Сейчас уже поздно".

Пятнадцать лет не выбросишь за борт,
И мыслям не прикажешь испариться.
И как бы ни был ты сегодня горд,
В душе твоей сидит моя частица.

Сейчас ты на коне - и ты жесток.
И смотришь лишь вперед, забыв былое.
И высекаешь искры из-под ног,
Сжигая все живое и святое.

Придет похмелье - кончится угар.
И вот тогда ты с ужасом поймешь,
Какой ты сам себе нанес удар.
Но будет поздно - время не вернешь.

Я не могу себе представить, как ты мог,
Познав все мое горе и страданье,
Со мною быть до мерзости жесток
И не найти в себе ни капли состраданья.



Я знаю - ты любил пятнадцать лет,
Ты вырастил и обожал Андрея.
Но ты любовь за месяц свел на нет,
Забыв про совесть, даже сына не жалея.

О, Боже, если бы ты только знал,
Как сын твой плакал, ожидая встречи.
И как потом, щадя меня, молчал,
Взвалив твой грех на свои маленькие плечи.

В твоих глазах светилась лишь досада,
Что мы, как пчелы, жалим твой покой.
Ты видел в нас ненужную преграду,
И ты спокойно наступил на нас ногой.

И я признаюсь: было, было время,
Когда казалось, мне уже не встать.
Мне не под силу будет это бремя -
За месяц веру в человека потерять.


Не просто в человека - в мужа,
Который был в моих глазах почти святым!
А муж-то мой любил ходить по лужам,
Но выходить любил всегда сухим.

Но память - ядовитая змея.
И лишь с годами ты познаешь боль утраты.
И там где ты, там всюду буду я,
С той разницей, что нет ко мне возврата.


Я потом долго думала, почему такая в общем-то распространенная и
тривиальная ситуация, как разлад в семье, вывела меня до такой степени из
равновесия? Казалось, что вся моя предыдущая жизнь должна была закалить меня
и подготовить к любым сюрпризам. И поняла. После отъезда мамы, после дикого
напряжения последних лет я позволила себе расслабиться. Я не ожидала
никакого удара и была безоружна. Предательство произошло дома, в моей
крепости, где я чувствовала себя защищенной. А, возможно, я бы отреагировала
точно так же и на значительно меньшее потрясение. Короче, это была та
последняя капля, которая переполнила чашу.
После разговора с Володей все точки над i были поставлены. Я начала
выходить из душевного кризиса. С помощью лекарств, сына и друзей. В сентябре
1979 года я оформила наш с Володей развод, уплатив соответствующую пошлину.
Развод, который был придуман моей мамой для покупки кооперативной квартиры,
над которым мы смеялись и который казался таким же абстрактным, как и
возможность каких-либо несчастий в нашем будущем, материализовался штампом в
паспорте и выглядел абсолютно реально. Когда мне ставили печать в паспорт, я
почему-то подумала, что вот, мол, мне официально удостоверяют, что все, что
я пережила, произошло действительно со мной.
На следующий день я встретилась с Володей, рассказала о разводе и
попросила заверить разрешение на выезд Андрея в Израиль. Я была абсолютно
спокойна и так же спокойно предупредила: "Если ты мне не дашь разрешение, я
убью тебя, Андрея и себя. Мне терять нечего". Конечно, у меня и в помине не
было таких намерений, но он понял, что у меня сейчас тоже есть позиция и
решил не вставать у меня на дороге. И за это - за сына - я ему благодарна.
Получив от Володи необходимую бумагу, я пришла в ОВИР подавать
документы на выезд. Инспектор - та самая, что выдавала маме визу, встретила
меня так, будто видит в первый раз. Глядя в анкету, она спросила меня
голосом, который бывает только у инспекторов ОВИРа: "Подавали ли вы
документы на выезд ранее и было ли вам в этом отказано?" "В неполном
объеме", - ответила я, понимая, что отвечаю как-то невпопад, то есть то ли
документы не в полном объеме, то ли отказано наполовину. "Значит, подавали",
- сказала она почему-то удовлетворенно, по-своему истолковывая мой ответ. "У
меня не было вызова", - уточнила я, пытаясь внести ясность. "Ваша просьба
удовлетворена не была", - продолжала она, снова что-то помечая у себя в
бумагах. И обратилась ко мне в полном недоумении от моей тупости: "Ну так
что же вы не пишите в анкете, что вам было отказано? Так и пишите - в
просьбе на выезд в государство Израиль на постоянное жительство было
отказано". "Но мне не было отказано", - попыталась я сопротивляться. "Вы
хотите сказать, что вам было разрешено?" "И чего я завелась?" - подумала я.
Написала "Было отказано" и сдала анкету. Так я стала сразу "отказником" с
четырехлетним стажем, еще за минуту до этого не подозревая о своем новом
статусе.
Через несколько месяцев я узнала, что Володя женился. Чуть-чуть
приукрашивая, могу сказать, что пережила это известие тяжело, но с
достоинством. Анечка и папа писали мне чудные письма об Израиле и о
переменных успехах в мамином состоянии. Собственно, успехом считалось, что
она нормально ест и нормально спит. Андрей занимался музыкой и английским,
отлично учился в школе, а я готовилась к отъезду.
Стоило мне хоть немного окунуться в эти проблемы, как я уже знала, что
надо покупать, и бегала, высунув язык, собирая свой "джентельменский" набор:
хохлома, самовар, льняные простыни и янтарные бусы.
Я мечтала уехать в Израиль, потому что там была моя семья, и я
чувствовала себя затерянным и недостающим осколком в разбитой вазе. Если бы
папа с мамой и Анечкой жили на Тайване, я бы с таким же рвением стремилась
туда. Анечка и папа описывали Израиль, как сказочную страну, и я считала,
что мне к тому же еще и повезло, что они живут именно там. Никаких
сентиментов к Израилю у меня не было, и я с удовольствием выполняла просьбы
моих знакомых, нуждающихся в "Вызове", но уезжающих в Америку. К Анечке
авиапочтой шли их координаты с просьбой сделать срочно, обязательно, не
откладывая. Я была поражена и, признаюсь, меня даже покоробило, когда Анечка
написала мне: "Я прошу тебя не давать мне адреса людей, уезжающих не в
Израиль. Высылать им "Вызов" мне неприятно". "Ну не все ли ей равно, куда
они едут, - думала я с легким раздражением. - Может, у них мама в Америке".
Но скоро выкинула это из головы, хотя Анечкину просьбу выполнила.
В мае 1980 года, когда я уже совсем потеряла терпение, меня вызвали в
ОВИР. Я вышла из троллейбуса на одну остановку раньше и прошлась пешком,
снисходительно оглядывая прохожих и заходя в близлежащие магазины,
прицениваясь к предстоящим покупкам. У меня была прекрасная "отъездная"
биография - все мои близкие родственники жили в Израиле, и никто из моих
знакомых /включая меня/ не сомневался в положительном решении.
В ОВИРе была очередь. На стенах - антиизраильская пропаганда. В дверях
- милиционер. Меня вызвали. Инспектор очень по деловому достала какую-то
бумажку и сказала обыденным тоном: "Распишитесь, что вы поставлены в
известность, что в выезде на постоянное жительство в Израиль вам отказано".
У меня защемило сердце. "Но почему?" - спросила я, искренне не понимая.
"Здесь все написано. Отказ - в интересах Советского государства". "Но что
это значит?" - спросила я, тупо уставившись в бумажку и надеясь найти там
кокое-нибудь объяснение. "Вы что, русский язык не понимаете? Более ясно, чем
здесь сказано, сказать уже невозможно. Что вам может быть не понятно?!" -
инспектор повысила голос, но не до крика, а до выведения меня из шока. У
нее, видно, был огромный опыт. Я расписалась. Вышла. Приехала домой. Дома
заплакала. Господи! Сколько же есть слез у человека? Раз я еще могу плакать,
значит такое количество кем-то предусмотрено, рассчитано и выдано?! Но за
что? За что?!

Скажите мне, зачем нужны страданья?
Где, как и кто

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися