Григорий Свирский. На лобном месте

страница №11

судить.
Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что "не может, не умеет
быть откровенным".
Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и
послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, "не терпел возражений".
Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами:
"аппарат не должен болтать".
Время вылепило характер, тог самый, "без флокена". Другим он и быть не
мог в "железный век", и писатель окончательно убеждает в этом документальным
эпизодом
"...Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны
(жены Серго Орджоникидзе — Г.С.). И еше чей-то...
Серго быстро поднялся: "Извини пожалуйста".
И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не
прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко,
возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой
медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов
ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли
подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной
становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только
через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог.
Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась
багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в
чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата,
стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его
остановил:
— Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как
мы тут беседуем?
— Простите, я не мог знать...
— Что же бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или
со мной?
— Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.
Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана.
Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса,
он еще медленнее повторил:
— Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или
со мной?
...Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила,
подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его..."
Он предал своего любимого Серго, Онисимов, "человек без флокена..." Он
хотел выжить в годину террора, всего лишь...
Возможно тогда и стряслась самая губительная "сшибка"... Что по
сравнению с ней остальные?..
Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев
потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего...
Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от
писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения
военных лет.
— Если это снять, чего же тогда... кашка... останется? — бубнил Бек
приглушенным страдальческим голосом. — Зачем же я... кашка... написал?
Он часто повторял пустое слово "кашка". Как я понимаю сейчас, чтоб
замедлить речь (слово — не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою
"кашку" в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно
окрестили его "кашкой". "Кашка" сказал, — говорили, — "кашка" думает...
Бек не согласился выбросить все, что "рекомендовали". Нет, он не рвался
прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться "в рамках дозволенного".
Однако, в рамках дозволенного... "Ну хотя бы антисталинским XX съездом..."
Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся
политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая,
как и его герой от "сшибок". Но в главном... "Что я... кашка... проститутка
что ли?"
Книга ушла в самиздат, а затем на Запад.
Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно
достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из
"гвардейцев", поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе
атомную.
И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение.
Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть
книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать
книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в
литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни..
Не простил Бек "сталинских соколов" — и это, конечно, было подлинной
причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех
углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа.
Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба
книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу
эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным,
предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии...
Перелистываешь последнюю страницу книги и... невольно вспоминаешь
посредственного биолога Николая Андреевича из повести "Все течет" Василия
Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе
истории, расчистившей место "для него, Николая Андреевича".
Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, "горевшие на работе", да, им
по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела
б их ни часу...
Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата
всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал,
баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат.
Он умер от "сшибки", как и его герой. Однако в отличие от своего героя
— не отступил.
Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная
отвага, более того, жертвенный подвиг.
В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на
заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы.
Смертники... Я знаю, нет людей, не ведающих страха.
Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который
нельзя не выполнить.
Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он — сам себе...
От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту .застенчивого
человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев
Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения
Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович
Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России,
когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не
прекращался кошмар массовых расстрелов.
Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это
жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер.

III. ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКАЯ
Повесть Лидии Корнеевны Чуковской "Спуск под воду" не вызвала в России
такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра
Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг
читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям
темы, волнующей более всего интеллигенцию.
Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого:
"Нравственность человека видна в его отношении к слову".
Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы
спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя,
запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника -- вот
тема ее выстраданной книги.
Литвиновка — дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о
нем! Подлинное его название — Малеевка. Такие дома творчества есть и под
Киевом, и под Ереваном, и в Крыму — всюду и всюду не только
предупредительные сестры-хозяйки ("ласковое притворство входит в их
обязанности", — пишет Л. Чуковская), всюду — поразительное, единственное в
своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в
этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный
писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится
разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково
неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу
единомышленники... И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу.
Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему
навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку.
Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества,
как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто...
Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки
Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся.
Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом
с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист
естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака:
— Мы с женой читали и смеялись — замечает он.
Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего,
пишет Лидия Корнеевна, "...они обращаются со мною так, будто я заряженное
ружье; не задеть бы спуск".
Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню,
критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название
"цимес". Он кричал на повара все утро: де, поддался на "удочку", и тут же
начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом:




Съел критик цимес и не знает он;
Теперь он Шкерин или Шкеринсон?..
Шкрины выведены и в повести "Спуск под воду".
Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным,
побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об
Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки.
Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой.
Но в чем же виноватой?
"Сегодня я поняла в чем дело — пишет Лидия Корнеевна. — Я жива. Вот в
чем".
Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным.
Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова,
тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе.
Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди
толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что,
в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее
не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий
где ее муж. Появляется развязный комендант — "он был загримирован
тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута".
Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро
сказать там, у окошка. "Я по опыту знаю, — пишет Лидия Корнеевна, — чуть
только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и
перебирающего карточки с фамилиями арестованных, — чувство тщетности
всякого слова неодолимо охватит меня".
Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед
глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: "Выход здесь".
Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин
все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем,
"чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной".
Билибин и сообщил, "опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на
потолок". Объяснил, что "десять лет без права переписки" — это расстрел.
Значит, муж ее погиб давно.
Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они
подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался
душевный друг его, похороненный на лагерном погосте.
Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в
журнале "Знамя". Рассказывает и пишет. Пишет и — рассказывает.
Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне.
И тут-то становится ясным, что Билибин — это собирательный образ всех
сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись
сесть вторично. Поэтому каждый из них — и Ярослав Смеляков, и Александр
Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев — все они не
написали свой "Архипелаг Гулаг"... Сколько их было затем, сломленных
рекемчуков, ставших "подручными партии" или запойными пьяницами! Писавших о
лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского
народа!
С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна.
"До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе, — пишет она. — Но
стыд я испытала впервые". Билибин вошел.
"Вы трус, — сказала я. — Нет хуже: вы лжесвидетель. — Он начал
приподниматься. — Вы лжец. "Ты не чеченец ты старуха..." Прощайте! Почему у
вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели...
из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не смогли как-нибудь
иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не
шахтой. Не ребенком — тамошним не... заиканием вашего друга?.." Он вышел.
"От его двери до моей, я сосчитала однажды, — девятнадцать шагов.

Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В
девятнадцать веков".
Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой — за слово. Слово, которым
были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно,
страшнее атомной бомбы и нервных газов.
Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их
пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как
палачей. А презирает — больше.
Лидия Корнеевна — одна из немногих, кто удерживал слабых от
компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую
истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от
этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались
порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло --
десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой.
Повысило меру честности.
Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его
не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью.
"Они боятся только этого!" — воскликнул как-то Солженицын и показал
свой увесистый кулак
Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче.

7. МИР СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ И — ТРАГИЧЕСКИЙ НАТУРАЛИЗМ
Взлет и крушение фантастики — одна из самых неожиданных гримас Эзопа в
подцензурной литературе.
...Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от
Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе.
И тогда она обернулась фантастикой.
Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к
фантастике привыкли относиться как к "чтиву". Она годами выдавала тунгусский
метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И — прекрасно.
В 1964 году "Литературная газета" написала, что фантастика в СССР --
Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь
читателя от солженицынских тем.
Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений.
Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. "Как
писателя меня волнует только настоящее, современность".
Братья Стругацкие были не менее откровенны: "Нас привлекает в
фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и
единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших
проблем сегодняшнего дня".
Если б они остались лишь теоретиками! Но они — не остались ими!
Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов "Эллинский
секрет", братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к
фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика
расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло.
Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция
журнала "Фантастика" провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались
польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский
писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И.
Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра,
на одиннадцатое место.
Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая
тюремная литература прокляла "тройки" ОСО (особого совещания), засудившие
миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других
авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из
писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И
вдруг... в жанре фантастики снова "тройка". "Сказка о тройке" братьев
Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в
провинциальной "Ангаре", после чего немедля изъята из обращения, а редакция
"Ангары" разогнана "за политическую слепоту".
Повесть "Улитка на склоне", одно из философских произведений
Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале
"Байкал", после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия
наказана и распущена.
Следующая книга — "Гадкие лебеди" — уже вообще была отброшена от всех
печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на
Западе.
Опубликованную ранее повесть "Трудно быть богом" перевели на английский
язык — к братьям Стругацким пришла мировая слава. И — государственная
опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как
сиамские близнецы.
Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство:
"В приемной послышались шаги... и в комнате появилась Тройка в полном
составе — все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены
Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло.
Машина завертелась. Объявлено первое "дело": старикашка Эдельвейс
Петрович — изобретатель. С изобретателем расправились быстро. "Смерть ему!"
— взревел Лавр Федотович.
В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем
птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее
комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и
комендант был обвинен в подготовке террористического акта!"
Фантастика, как видите, чистая фантастика!
Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он
хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом,
детанта он хочет, наивный Константин.
А что на это особая "тройка"? "Психологический разрыв не позволяет нам
составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не
понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами". Поэтому решение
принимается воистину государственное: "Всякий корабль, появившийся в сфере
достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения".
Дела и далее вершатся в духе: "Смерть ему!"; положительные герои
пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора
— реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?!
"Не берет!" — горько произнес у меня над ухом Эдик... — Плохи дела,
Саша... Нет у них морали, у этих канализаторов".
Окончательную характеристику современной "тройке" руководителей дает...
белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил.
"Это вот Хлебовводов, — сказала коза, — ... профессии, как таковой,
не имеет... За границей был... в сорока двух странах. Везде хвастался и
хапал. Отличительная черта характера — высокая социальная живучесть и
приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном
стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов...
— Расскажите что-нибудь, — попросил Хлебовводова Феофил.
— Ошибки были, — быстро сказал Хлебовводов. — Люди не ангелы. И на
старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не
работает, тот не ест...
— Понял, понял, — сказал Феофил. — Будете еще ошибаться?
— Ни-ког-да! — твердо сказал Хлебовводов".
Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов "номенклатуры" в
реалистических романах было немного. Коза "прыгнула" выше реалистов.
Со вторым членом "тройки" у нее и у лесника Феофила вообще разговор
короток:
"-- Как вы насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил.
— Боюсь, что этот термин несколько устарел, — сказал Фарфуркис. — Мы
им не пользуемся.
— Как у него насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил козу.

— Никогда, — сказала коза. — Он всегда свято верит в то, о чем
свидетельствует.
— Действительно, что такое ложь, — сказал Фарфуркис. — Ложь — это
отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в
условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?"
Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому
председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции.
Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора,
удалилась.
И поделом ей! Осудить руководящую "тройку"! Самого Лавра Вунюкова,
говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: "Мы имеем
заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить..." Самого
председательствующего, который действует только от имени народа: "Народ нам
скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем
раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще
более активно, чем раньше".
"Задерните штору! — предложил каменнолицый Лавр Федотович. — Народу
это не нужно".
Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем,
не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг
всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири.
Второе произведение, "Улитка на склоне", всполошило власти не менее
прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических
руководителей, опаснейшим троянским конем.
В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной.

Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес — сама
жизнь со всеми ее сложностями, а Управление — сказочно невежественное
руководство лесом. "Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на
что-нибудь испражняется".

Отношения властей с населением предельно ясны. "Стоит нашим отрядам
появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят", --
жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. "Мы
пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели..." "Я, например,
предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы".
Сатирическим разоблачением повесть "Улитка на склоне", однако, не
исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная
книга современности.
Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и
мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и
отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет
своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка:
"Секретарша сказала:
— Перец, ваша очередь.
— Как моя? — удивился Перец. — Я же четвертый.
— Внештатный сотрудник Перец, — повысив голос, сказала секретарша. --
Ваша очередь.
— Рассуждает... — проворчал кто-то.
— Вот таких нам надо гнать... — громко сказали слева. — Раскаленной
метлой...
— Чует кошка, — сказали в приемной.
— Сколько веревочке ни виться...
— И вот такого мы терпели!
— Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.
— И я, между прочим, тоже не двадцатый..."
Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама
действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и
Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого
рукоплескали любому убийству, любой передовой "Правды", даже если она
призывала пролить "пуды крови" врагов народа, — была и такая передовая. От
нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять.
"Я живу в мире, который кто-то придумал, — с ужасом говорит бедняга
Перец, — не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска
по пониманию, — вдруг подумал Перец. — Вот чем я болен — тоской по
пониманию".
Перец не выдерживает наконец этого механического существования — под
бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и — бежит, выпрыгнув
из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в
жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. "Для начала — просто добрых...
Не надо полета высоких мыслей..."
И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью
кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу,
которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет
в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов.
А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который
многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно,
мотивы "гневных протестов" братьев Стругацких против публикации их рукописей
за рубежом...
Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают...
директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и
нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной
властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с
трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий:
Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы...
На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем.
"К черту бульдозеры, — подумал Перец, — все: никаких бульдозеров...
никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!"... Он представил себе
Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое.
"Взрывать и дурак умеет", — подумал он".
Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский.
Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. "Изнутри дверца
оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в
сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым
стеклом..."
Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из "Мастера и
Маргариты" Булгакова! Оно блеснуло еще в "Сказке о тройке", где снежный
человек, привратник зловещей "тройки", снимал его ногой. Там оно было еще не
расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего
полномочного представителя нечистой силы.
Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом
Управления. Правда, в сейфе был еще "парабеллум, хорошо вычищенный и
ухоженный, с единственным патроном в стволе..." Это, видимо, для директоров,
не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно
совестливых...
Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной
совестливости... Это уже другой Перец. "В общем, власть имеет свои
преимущества", — подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги
приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне,
перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а
когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие,
продиктовал свой приказ No 1: "...сотрудникам группы искоренения
самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва...
или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер..."
Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и — одобрила. "А что?
— сказала она. — Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми:
не нравится тебе директива — не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня
больше к тебе никаких претензий..."
Доморощинер, тот просто в восторге. "Это гениально, — тихо сказал он,
тесня Переца к столу, — это блестяще. Это наверняка войдет в историю...
Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на
стол и повалил Тангейзера на Венеру".
...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки
прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы,
ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет
опозновательный знак булгаковского беса — Фагота-Коровьева, пенсне с
расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет
управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным...
Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить
всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской
лагерной закваски?!
Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но
его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались
авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля
забивала им рты.
Повесть "Гадкие лебеди", пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как
водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на
очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что "тут режут
за очки". Преемственность "фантастики" соблюдена. Правда, у Стругацких
очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и
помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов — это
шаг вперед. Вместе со временем.
Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города,
удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются "спасать" детей, их
останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: "Что вы можете дать
детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и
подобию".

Аргумент этот вряд ли убедил родителей.
Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной
(начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем
мокрецов ("Дети свихнулись от мокрецов"), а затем армия.
Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных
утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается
почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который
"ставит и ставит им градусники..."
Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений
существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина,
известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных
клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем
не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет
ясно, почему именно с ним.
Книга начинается, как детектив: некоего "очкарика" пытаются смять и
бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли.
Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. "Как это его в капкан
занесло? — спрашивает он у своей возлюбленной Дианы.
— Бургомистр ставит, сволочь...
— А что мокрецы им сделали?..
— Надо же кого-то ненавидеть, — сказала Диана. — В одних местах
ненавидят евреев, где-то негров, а у нас — мокрецов.
— Гнусно все это, — сказал Виктор. — Ну и государство. Куда ни
поедешь — везде какая-нибудь дрянь..."
Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в
полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят
удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается,
что преступления вообще не было, — это уж прямой кивок в сторону
"удивительного" Уголовного Кодекса РСФСР и "Научно-практических
комментариев" к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись...
Хотя Виктор Банев еще "бунтует", ищет время от времени правду, многим
он уже поступился.
Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о
"технологии" творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги
"национальное сознание" (без подчеркивания своего национального сознания
книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: "... Сначала я
проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи
Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические
собрания. Потом, когда меня начинает рвать — не тошнить, а уже рвать, — я
принимаюсь за дело..."

Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с
прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов
своим вниманием сам Президент...
В фантастическом городе от Президента зависит все. "Страны, которые
нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и
демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны
захватнические".
— Виктуар, — говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, — вы
хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!..
"Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных
клубах..."
Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же
перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи,
по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. "Осуществление
потребует некоторого напряжения совести", однако...
Некто опытный нашептывает Баневу: "Продаваться надо легко и дорого --
чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим..."
Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него
многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили
выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и
читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в
лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью):
"Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и
борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье".
"Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими
руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в
окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?.."
Виктор Банев в панике: "А почему, собственно, они должны уважать меня
за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть
идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого
положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый — это
очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам...
Жестокость жестокостью не уничтожишь".
С насилием нельзя покончить насилием — это генеральная идея века. Идея
Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет?
Виктора Банева — к отчаянию. Он даже "сочиняет" песню, принадлежащую
Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России:




Сыт я по горло, до подбородка,
Даже от песен стал уставать.
Лечь бы на дно, как подводная лодка,
Чтоб не могли запеленговать.
Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, --
победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по "Улитке на склоне"
развязка, — Перец стал директором. Очков он, правда, не носил.
Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге,
сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы
проклятые, ром и виски превратили в воду. "Основу подрывают, краеугольный
камень, — негодует он. — Трезвенники, мать их..."
Вот уж этого он от прогресса не ожидал! "Еще один новый порядок. А чем
порядок новее, тем хуже, это уже известно".

Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у
художественного повествования есть своя логика изображения, логика
впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже
несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый
прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и — сами братья
Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие
настояниям своего Президента — не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли,
в самом деле, "бренчать", если в результате фантастических по кровавому
размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с
треснувшим стеклом...
Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие!
Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний
пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной
"открытыми" судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на
благоразумные рассуждения: "Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть
не начнут массового террора..."
Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие — своей; не
будем преуменьшать их заслуг.
Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына,
тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим
зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный
груз и — два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей
фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных
бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над
непривычно "земной" фантастикой братьев Стругацких.
Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого,
что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое
начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед.
Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее
усиливается. И чем больше и свирепей власти ее "отлавливают", тем сильнее.


x x x


В повести "Гадкие лебеди" Стругацких есть фраза о выпивке, в которой,
как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. "Мы не будем напиваться...
— говорит один из героев... — Мы просто выпьем. Как это делает сейчас
половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней..."
А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той
самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней!
Попытаемся понять, чем жива эта пьющая "в усмерть" половина Руси.
Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные
цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший
перед писателями Москвы.
И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей
половины — Венедикт Ерофеев — написал книгу под названием "Москва --
Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются
рукописью, гуляющей в самиздате* .
"Москва — Петушки" — ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных
деталей проза — казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе
с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России.
Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что
он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел
взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане
Курского вокзала либо в пивной.
Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле
аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали
под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под
земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..."
Веня — бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было
выпито в день. "Интересные линии... У одного — Гималаи, Тироль, Бакинские
промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не
видел..."
Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет — И
"самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под
названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но
превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме
жигулевского пива также шампунь "Садко — богатый гость", средство от
перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых.
Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и — подается к
столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в
восторге звонит друзьям: "Читали "Москва — Петушки"?!"
Но эти страницы — только подход к теме. А затем в разговорах и
размышлениях Вени — вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй,
сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно
далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу...
В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все
"святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы
современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная
временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ
многих бед.
...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров...
"И вот — я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму
ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и
снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку
лестницы — по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом,
выкованным из чистой стали с головы до пят. А я — не такой..." Если знать,
что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу
Вениных аналогий.
Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом.
"О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее
время в жизни моего народа — время от открытия до закрытия магазинов".
Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым
он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке.
Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный
народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, — пишет Веня, --
круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.
Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и
выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе
представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко
спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация,
безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой --
вот какие глаза в мире Чистогана ...
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого
напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь!
(Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не
купят.
Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных
раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и
Тургенев! — Г.С.) — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."
"Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что
разбивают ему голову о Кремлевскую стену...
Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на
натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может
быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть
даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в
России одним и тем же содержанием — гневным протестом против губителей
земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до
безмыслия.
И до отчаяния.
А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о
которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!"
Жива она и размышляет — в тоске, гневе, отчаянии...


8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ


ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА

Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных
процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных
столах.
Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов — устные
выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом,
ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал
мир.
Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского
университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось,
отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах
"Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был
возведен — в Институте мировой литературы им. Горького — в ранг главного
теоретика...
Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое
время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг
пишет о нравственности, то мне остается только умереть.
И умер. На следующее утро.
Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно
суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в
Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего
происходили непарадные заседания, — эти суждения и проклятия... становились
самиздатом.
Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления
Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа
В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей
стране, как прокламации.
Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в
трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали,
случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.
Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое
время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал
вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе
Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь",
более того — разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных
погромов, — речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем
газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне
показали новинку — речь Михаила Ромма...
Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как
Михаил Ромм — режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа
— документальная лента "Обыкновенный фашизм" — прорвалась на экран с
трудом.
Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером,
обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с
вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои,
доморощенные фюреры — и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже
на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был
представлен столь талантливо и зримо — зримо для миллионов! — родным
братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им,
тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало
нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.
Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он
публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить
Бабий Яр в место увеселений и отдыха.
Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория
Медынского и Натальи Четуновой.
Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая,
болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна,
— говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию
комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули
в депутаты райсовета.
Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или
принимая избирателей.
Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не
только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи,
заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только
добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-- двенадцать человек в
одной комнатушке, — она бросила все дела и отправилась на процесс поэта
Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.
Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский
литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское
время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.
Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного
школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?"
За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.
"Он мне приходится... человеком", — ответила Вигдорова.
Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским,
начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над
Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в
адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я
прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член
Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне
записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из
публики: "Отнять у нее записи!"
Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики
судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских
зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни
хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын,
правосудие разговаривало с поэтами так:
Судья: — Чем вы занимаетесь?
Бродский: — Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: — Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к
стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейча

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися