Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Владимир Викторович Орлов. После дождика в четверг

страница №7

ть, и он стоял в цехе на
авиационном... Ну на четыре...
- Погоди, ты мне мысль оборвал... Так вот ты весы в мозгу устрой, с
двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет...
- Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде
таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров
дурацкий устраивать...
- Еще одна гирька... Только ты замечай, которая из этих гирек десять
килограммов тянет, а которая - фунт.
- Все они одинаковые...
- В тебе раздражение говорит, а ты остынь...
- Я и так мокрый...
- Знаешь, - не заметил тереховской реплики прораб, - жалко, что в
палате этой нет карты или глобуса... Ты в моей каморке на стене карту
политическую видел... А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды
он у меня размок, под ливнем оказался... Так вот привычка у меня
выработалась, умный человек мне ее подсказал... Как только начинало во мне
разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и
смотрю на них... Понял? Вижу лоскутки - красные, желтые, оранжевые,
неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое... И тут странная
вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник
Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже,
понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что
так - щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение
некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет... А? Понял?
Назови это эффектом Ермакова или еще как...
- А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? - спросил
Терехов.
- Ну вот, - расстроился Ермаков, - ничего ты не понял...
И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и
хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не
спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест,
иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже
великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову
мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в
крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во
Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о
случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему
снисходительно: "Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи
деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?" И на самом деле
ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов
знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь
в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт
знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору -
будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были,
наверное, десятки доводов "за" и "против", но уж что выбрали, то выбрали, и
в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже
отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и
поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел
он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так
Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на
странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он,
наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не
увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или,
наоборот, не молчать о самом главном.
- Слушай, Александрыч, - поднял голову Терехов, - а когда ты на лодке к
нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом?
- Забыл, - сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его
костлявым пальцем в колено, - она же у меня на Сейбе осталась...
- Хорошо, - сказал Терехов, - пусть все так и будет.
Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил
про себя: "Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!", и все же он
понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит
сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что
Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого
обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по
никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически.
"Проснулся бы, - думал Терехов, - этот черноволосый бедолага, которому не
страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас".
- Обед скоро, - сказал Ермаков, - сейчас сосед придет...
И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали
незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей
ворвался в их палату. Фокусник - так Терехов называл теперь ермаковского
соседа - появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся:
- Несут!
- Пообедаешь с нами? - спросил Ермаков, и Терехов замотал головой.
- Вы не беспокойтесь! - заявил фокусник. - Я все устрою.
Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой,
потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа.
- Ну вот! Ну вот! - повторил, радуясь, фокусник. - Все устроено, все
устроено!
Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому
"добрый день", сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая.
Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех
за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил
посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими
сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти.
- Да, - сказал Ермаков, - как только вода спадет, отправь Шарапова в
экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных
ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы... Знаешь...
- Ладно, - сказал Терехов.
- Вода, говорят, скоро спадет...
- Ее и сегодня уже поменьше...
- Ну и хорошо... Но особо пока не дремлите... Смотри, чтобы бревна мост
не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет...
- Посмотрим...
- Свадьба, говорят, у нас...
- Завтра надумали...
- Вот чудаки... Придется подарок искать...
- С Будковым связь еще не наладили? - спросил Терехов.
- Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали...
Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и
суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся
рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся,
делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил
дальше.
- А честность? - спросил вдруг Терехов.
- Что? - удивился Ермаков.
- А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или
разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?
- Ты опять за свое, - расстроился Ермаков, - ты меня не слушал...
- Слушал...
- Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном
виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал
небось Евангелие, там слова такие есть: "Заботы века сего..." Ты вот про
заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее
выбирать... Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым...
- Ну ладно, ну хорошо... Дело, идея, значит... Но ведь идея наша живет
не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные - и сильные, и слабые.
Или, может быть, идея в силу многих причин - того, какие мы: Будков,
Ермаков, Терехов, - должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы
сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная
тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?
- Мы сейчас в такие дебри залезем...
Вернулся фокусник.
- Что это вы приуныли? - спросил он.
- А у нас семинар идет, - сказал Ермаков.
- Вы ушами шевелить умеете? - повернулся фокусник к Терехову.
- Нет, - растерялся Терехов.
- Ну, - удивился фокусник, - темные у нас кадры.
- Покажи, покажи ему! - оживился Ермаков. - Смотри, Терехов, у него уши
танцующие!
Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и
толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались
сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков
хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате
стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел.
Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом
скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо
забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у
него, Терехова, дела более щемящие и важные.


17



Весь день Терехов был мрачен, и работа не развеселила его.
И когда он ходил по объектам, и когда заседал в руководящей каморке,
больше молчал, потому что боялся нагрубить ребятам, как нагрубил Арсеньевой,
сунувшейся к нему со своими неземными печалями. И с Илгой он говорил резко,
словно это она была виновата в том, что трое парней простудились после
вчерашних ванн и слегли с температурой, или она была виновата в чем-то
другом. Рудику Островскому, хлопотавшему со свадебными приготовлениями, он
сказал, что устал и нечего к нему приставать. Уже смеркалось, он и на самом
деле устал, но помогать отказывался вовсе не из-за усталости, и Рудик должен
был бы это понять. Но он не понимал, а все вертелся вокруг Терехова, все
выкладывал ему свои идеи, пока они шагали к мужскому общежитию, говорил, как
сделать свадьбу веселой и звонкой, и радовался этим идеям, и глаза у него
блестели. Рудик был из тех, кто о замыслах своих готов с горячностью
рассказывать целому свету, чтобы получить всеобщее одобрение, а потом, может
быть, и забыть о них, но главным для него был сам процесс явления остроумных
мыслей. Он все говорил, смеялся и не замечал, что Терехов слушал его
невнимательно и кивал невпопад, а, выговорившись, Рудик побежал искать
нового собеседника, бросив на ходу: "Оформление за тобой". Терехов вздохнул,
он понимал, что как ни крутись, а завтра придется заняться свадебным
оформлением, такова уж каторжная судьба домашних художников, хоть чуть-чуть
умеющих волочить кисть по бумаге или делать прямые линии плакатным пером. В
коридоре Терехов подумал об Испольнове, надо было бы продолжить с ним
разговор, но тут же Терехов вспомнил, что теперь это уже ни к чему, и он
толкнул дверь в свою комнату.
Старика не было, может быть, он утащился по привычке на свой отмененный
пост, а у стола сидел Севка, и у него под рукой лежали книги.
Севка надел очки и был серьезен, как всегда, когда занимался или читал,
и незнакомому человеку мог показаться хилым дистиллированным книжником, у
которого только и забот, что передвигать лесенку от одной стены с этажами
тяжеленных полок к другой. Но Севка и впрямь, садясь за книги, отрешался от
всего, что было вокруг него, как, впрочем, отрешался и Терехов. Увлекались
они книгами разными: Терехов брал современные романы и книги про художников
и архитекторов, а Севка сидел над историей, переживая все ее драмы и
приключения. В прошлом году закончили они наконец с горем пополам десятый
класс в вечерней курагинской школе и, дав себе отдохнуть осень и зиму,
собирались теперь поступать в заочные институты. Терехов - в строительный, а
Севка - на исторический факультет педагогического, но заниматься времени не
было, а сегодняшний вечер мог оказаться неожиданным исключением.
Терехов обрадовался тому, что Севка сидел один и наконец-то они могли
поговорить по душам, но тут Терехов подумал, что на Севкином месте он
отправился бы сейчас к Арсеньевой и не зевал бы, не давил бы стол серыми
пудовыми томами. Севка взглянул на Терехова рассеянно. Терехов отрезал кусок
черного хлеба, посыпал его солью и, жуя, достал из чемодана теплые лыжные
штаны. Пока он стягивал с себя намокшие внизу брюки, думал о том, что хорошо
бы, когда эта ненормальная стихия успокоится, купить себе для работы костюм
подешевле, но хорошо бы импортный, чтобы по фигуре был пошит, и тут не
помешала бы премия. Когда его товарищи спасали мост, о деньгах они,
естественно, не думали, но теперь, когда кто-то сказал в шутку о премии,
наверное, думают, хотя никто и слова о ней не произнесет. В этом не было
ничего плохого, сейбинцы поощрения заслужили, кто бы ни был виноват в их
купании, и Терехов пообещал себе добиться этого поощрения.
Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку.
Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и
Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит
такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в
общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов
соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он,
возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался
на драгоценные книги. "Хотя, конечно, он и буржуазный историк, - просветил
как-то Терехова Севка, - но материал дает богатейший..."
- Ты чего на меня смотришь? - обернулся Севка.
- А нельзя, да? - лениво спросил Терехов.
- Смотри, - буркнул Севка. И тут же он поднял голову: - Да, Терехов,
чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я
уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома.
А в них уже Петр. Если не отпустишь - сам сбегу.
Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и
виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу.
Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан,
и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того,
что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее
воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему
стыдно.
- И на почту зайдешь? - спросил Терехов.
- Зайду, - покраснел Севка.
- Думаешь, она на самом деле ждет письмо?
- Она говорила... Она его любит...
- Да? - удивился Терехов. - Я бы на твоем месте торчал сейчас около
Арсеньевой и не был рохлей.
- Мало ли чего я стал бы делать на твоем месте, - сказал Севка.
Он засопел обиженно и стал быстро листать странички общей тетради,
настолько быстро, что вряд ли мог прочитывать свои заметки, а Терехов
помрачнел и пожалел, что начал разговор так, теперь ему вообще ни о чем не
хотелось говорить, так и молчали они, переваривая каждый свои заботы, как и
полагается делать мужикам, но Терехов понимал, что рано или поздно ему
придется обратиться к Севке, его волновала одна вещь, и ему казалось, что
без Севки он в ней не разберется. Иногда он скашивал глаза в Севкину
сторону, как бы между прочим, но тот все молчал, хотя и поостыл и уже
внимательно читал записи.
- Терехов, Терехов, - обрадовался Севка, наткнувшись на старую запись,
будто кость мамонта откопав, - знаешь, сколько жен было у Владимира? А?
Восемьсот пять, понял? Пять законных в Киеве. Триста в Вышгороде и еще - в
других местах. А? Ничего? Веселый был человек. Это он, когда раздумывал,
какую религию принимать, заявил: "Руси есть веселие пить" - и религию
подходящую принял, чтобы она веселию не помешала. Коран ему не понравился.
- Это я уже слышал, - сказал Терехов.
Севка сначала было расстроился, а потом новую страничку начал читать и
забылся, и опять обрадовался, и опять промолчать не смог.
- Терехов, Терехов, вот послушай, как ровно пять веков назад
митрополичий дьяк Родион Кожух писал о небе. Вот: "Прежде взыде под небесы
туча на облацех и всем зрети, яко обычно шествоваше воздухе носимо, и тако
поиде от юга совокупляяся облакы по аэру воздуха парящаго, по пророческому
словеси: сбирая яко в мех воды морския и полагая в скровищах бездны; и тако
поиде к востоку солнечному на облацех, и яко уже совокупив свое величество,
исполнены водоточнаго естества, и так распространится надо многими месты, и
бысть видением туча грозна и велика велми". А? Красиво? Чувствуешь плетение
словес, чувствуешь, как туча ползет, а?
Слова дьяковы Севка прочел громко и с чувством, как стихотворение, и,
читая, все поглядывал на Терехова, словно бы проверяя, понимает ли Терехов
слова дьяка так, как понимает он. Севка, и ему казалось, что да, понимает,
и, радуясь этому. Севка читал все с большим вдохновением. А Терехов на самом
деле, несмотря на то, что предки его за пять веков с поры еще
великокняжеской немало потрудились над родным языком и как будто бы
перерядили его из кафтанов, зипунов и хитонов в териленовые костюмы, все
понимал, тоже радовался этому и удивлялся искусству митрополичьего дьяка.
И после он уже не прерывал Севку, не вставлял реплик, просто слушал и
был благодарен приятелю за то, что тот отвлек их разговор с опасного тупика
в музейный переулок. А Севка все читал или просто рассказывал, и то и другое
делал с видимым удовольствием, не утруждал себя какой-то логикой,
перемешивая небрежно века и людей. Человек он был аккуратный и тетради свои
вел строго, следуя им самим выработанной системе, стремился видеть
взаимосвязи в движениях людей и народов, а тут кормил Терехова неожиданной
окрошкой, то ли потому, что был взволнован началом их беседы, то ли потому,
что стосковался по этим серым томам и общей тетради и, наконец дорвавшись до
них, готов был глотать все подряд. То вспоминал переписку Ивана с князем
Курбским и был недоволен подтасовками Грозного и удивлялся красноречию и
логике князя, то цеплялся за вразумляющий пункт из наказа поляков Тушинскому
вору: "Насильственное не может быть вечным...", то зачитывал строчки о том,
как "...в Перми в 1606 году крестьянина Талева огнем жгли и на пытке три
встряски было ему по наговору, что напускает на людей икоту".
- В Киевской Руси, - говорил Севка, - жил князь Роман, удалой князь,
власть уважал, принцип у него был: "Не перебив пчел, к меду не доберешься".
Добрался-таки, перебил бояр и соперников. А через несколько веков Иван
Васильевич Грозный однажды в большом сомнении ездил из монастыря в
монастырь. Из нашего Дмитрова отправился в Песношский монастырь и там имел
разговор с заточником Васианом Топорковым в его келье. Спросил: "Как я
должен царствовать, чтоб вельмож своих держать в послушании?" Вассиан
прошептал ему на ухо: "...не держи при себе ни одного советника, который был
бы умнее тебя..." С тех слов, говорят, и пошла опричнина... Да, - задумался
Севка, - трагическая была фигура. Наломал он дров. А ведь столько добрых
намерений было... Перед народом на Красной площади в грудь себя кулаком
бил...
Севка замолчал, очки снял и держал их в руке, и было в выражении лица
его такое, как будто думал он сейчас о хорошо знакомом ему человеке,
которого он не раз предупреждал о последствиях и о судьбе которого ему
рассказали на днях, и теперь он жалел и ненавидел его одновременно. "Да", -
вздохнул Севка, отрывая себя от раздумий, стал листать тетрадку дальше и
принялся говорить о Борисе Годунове. По его словам выходило, что при Борисе
процветала система доносов, не очень был уверен в своем положении вчерашний
боярин, а потому и летели доносы, доносы проверялись, в силу нашей расейской
горячности, после того, как кто-то уже висел на дыбе, и, чтобы доказать свою
праведность, многие торопились сочинить доносы, опережая соседей.
Потом он принялся рассуждать о Лжедмитрии, и снова в голосе его было
такое, что показывало: Лжедмитрия он знает неплохо, да и Терехов должен был
бы его знать, словно заезжал он во Влахерму или еще куда к ним в гости. Но
Терехов слушал его уже невнимательно, а думал о том, как он совсем недавно
приобрел под влиянием Севки интерес к истории. Он поначалу относился к
увлечению приятеля с уважением, но снисходительно, как и должен был бы
относиться к нему любой человек иной профессии, уверенный, что его дело и
есть самое важное. К тому же в наш век на гуманитариев поглядывают сверху, и
тут Терехов был не оригинален. Но однажды Севка ткнул Терехова носом в
историческую безграмотность и сказал, что не знать того, что было с его
родным народом и как он жил, стыдно. Терехов посмеялся, но потом понял, что
Севка прав, и ему и вправду стало стыдно, и он, когда Севка был в отъезде,
воровато сунулся в его тома и потом не раз, коль выпадало свободное время,
открывал их наугад и читал запоем, обещал себе заняться историей всерьез.
Впрочем, он многие науки обещал изучить всерьез...
И теперь он лежал и думал о том, что наш мир для каждого нового
человека в нем не нов. Для Севки не нов, для Олега Плахтина не нов, для
него, Терехова, не нов. Каждый этот новый человек - в семнадцатом ли веке
ему судьба появиться или в двадцатом, - каждый этот новый человек рождается
словно бы уже втиснувшим в себя века, что до него тянулись или летели. И,
может быть, существование человека потому и интересно, что он, человек,
живет в отшумевшие уже тысячелетия, он и их участник, и на все теперешнее он
смотрит глазами мальчишки с парижской мостовой и солдат Бородина. Он
участвует и в будущем, предчувствуя и предвидя его. Значит, он существует
тысячелетия, загнанные в несколько десятков лет. Значит, глаза и умы,
отжившие уже физически, живут с ним и в нем. И в этом - тоже связь времен, в
этом - тоже смысл человеческой жизни, потому человек и цепляется за прошлое,
оно щемяще дорого ему и дороги реликвии его, и нет прощения варварам нашего
века, без колебания пускающим шедевры на щебень...
- Значит, у них завтра свадьба... - сказал Севка и снял очки.
- Что? - не понял Терехов.
- Я говорю, свадьба у них завтра...
- А, - расстроился Терехов, - завтра... Мне всякие шуточные плакаты
рисовать нужно...
- Это в Олеговом духе, - сказал Севка, - свадьбу в такую пору
устраивать. Еще бы с фейерверком.
В голосе его не было ни удивления, ни иронии, не осуждал он Олега с
Надей, и все же Терехов проворчал:
- Ну и ничего в этом плохого нет.
- Я разве говорю...
- Ты к ним не заходил? - спросил Терехов.
- Нет. Когда уж тут... - сказал Севка, но сказал так, что Терехов понял
- он не заходил вовсе не из-за времени. - Не знаешь, они не обиделись? -
спросил Севка.
- Не знаю.
- В сельсовет мне придется их завтра переправлять?
- Наверное. Будет время поговорить.
- Я в кабине молчаливый.
- Ну на свадьбе побеседуешь...
И дальше они говорили вокруг да около, то есть так могло показаться
человеку, не знающему их, а на самом деле их слова касались сути, и тем не
менее Терехов понимал, что рассеивается иллюзия, которая жила в нем
последние дни. Иллюзия эта была порождена ожиданием его с Севкой разговора,
и разговор их, считал Терехов, должен был укрепить его в чем-то, помочь по
крайней мере обрести ему душевное равновесие. Но так бывает часто, в
сегодняшней нашей сумасшедшей жизни неким успокоительным средством
представляется радужное событие в будущем, не очень реальное, но
обнадеживающее, мысль о нем и на самом деле успокаивает, а когда все же оно
происходит, то оказывается, что оно ничего не меняет, да и не могло ничего
изменить.
- Слушай, Сев, - начал Терехов, - тут я хотел с тобой поговорить.
Только ты пойми меня правильно... Что-то мне не нравится сейчас в Олеге, а
что, не уловлю... Будто бы что-то в Олеге происходит, он какой-то
напряженный и нервный и чего-то боится и что-то прячет...
Севка встал и принялся ходить по комнате, очки покачивал рукой и был
похож на учителя, прогуливающегося между рядов парт, пока его ученики корпят
над контрольной по алгебре.
- Он как все, - сказал Севка, - и хорошее и плохое в нем намешано.
Судят о человеке по его действиям, а он как все.
- Я и не собираюсь судить его, - нахмурился Терехов. - Но его что-то
гложет, и ему, может быть, нужна помощь...
- А тебя ничего не гложет? - спросил Севка.
Терехов промолчал.
- Мало ли какие могут быть причины, - сказал Севка.
Они молчали, и пауза затянулась. Севка присел на свою кровать, а потом
и к стенке прислонился, голову откинул и закрыл глаза.
Терехов думал о семье Плахтиных, о своем старшем друге и покровителе
Сережке, о том, каким он был отчаянным и пронырливым и какой мог из него
получиться разведчик, если бы немцы удержались во Влахерме подольше. Он
вспоминал сырой октябрьский день, когда они с Сережкой у села Андреевского
наткнулись на тот кривой окоп и в оползавших песочных его боках откопали
пулемет, помятые каски и гранаты. И потом, когда Терехов, раскинув ноги,
лежал за пулеметом, была вспышка и грохот, и жестокое чувство страха
вцепилось в Терехова через минуту. И те пять километров, что он волок на
себе Сережку, Терехов все еще верил, что Сережка жив, и у него не было
времени плакать. А потом он дал себе слово заменить Олегу старшего брата, он
и старался покровительствовать поначалу Олегу, давал по шее его недругам,
подсаживал на плот, уберегал его в рискованных затеях... Но дороги их
разошлись, Терехов уже тянул лямку взрослой развеселой жизни, а Олег казался
ему недосягаемо чистым, похожим на Павлика Морозова или Олега Кошевого, и
каким он мог ему быть старшим братом.
Севка же, откинувшись к стене и закрыв глаза, думал о том, как прошлой
зимой были они с Олегом в снежном походе на Трол.
В тот поход отправлялись шумно, а готовились к нему не спеша и всерьез.
Стояла зима, но не очень уж свирепая, а так, с тридцатью градусами и
крупнохлопьим снежком. К самой Трольской горе надо было перевезти из
Кошурникова три теплых вагончика и четырнадцать лесорубов во главе с
прорабом Кузьминым. Бригаде этой предстояло в трех цивилизованных вагончиках
у Трола зимовать в тишайшем одиночестве и валить тайгу, готовить просеку для
домиков тоннельщиков и западной пред портальной выемки. Вагончики к Тролу
доверили тянуть двум корчевателям, бульдозеру и двум трелевочным, в том
числе и Севкиному.
К участникам похода относились с уважением и завистью. Находились
охотники отправиться на Трол, обхаживали по этой причине уважающего смелость
начальника поезда Ивана Алексеевича Будкова. Олег и Надя были в их числе.
Сжалившись, Севка взял Олега на свой трактор, вместо загрипповавшего
чокеровщика.
Сначала двигались ничего, но когда до Трола осталось семь километров,
завязли в снегу и с этими несчастными семью шагами бились шесть дней. В
первый день одолели двести метров, во второй - полтора километра, и там
дальше кое-что оставалось. Где-то слева под снегом петлял сейбинский сынок
Трол, а справа поджидало экспедицию незамерзшее каким-то чудом болото. То
один, то другой трактор застревал в снегу, и Севкин тоже, и их, покряхтев,
вытягивали стальные товарищи. Но совсем плохо было с толстобрюхими
вагончиками, неуклюжими, как дирижабли. Для них приходилось пробивать в
снегу траншею, траншею эту морозили. Первый вагончик шел неплохо, а второй
попался капризный и встал однажды, как вмерз, и его Севка пытался сдвинуть,
но трос от натуги лопнул, и тогда три стальных машины схватили и потянули
вагончик. Черта с два у них из этого путное вышло, только вырвали они у
вагончика передние колеса, и пришлось его корчевателям толкать сзади своими
грозными клыками, чтобы хоть на брюхе полз он вперед. А впереди были снежные
километры и сумеречные дни, и Трол их ждал, тоскуя.
Словом, намучались они за те семь дней вдосталь, наползались по
сугробам, прежде чем обвязали тросом березки или ели, намесили резиновыми
сапогами голубую болотную жижицу. Все дни Севка был в горячечном движении,
словно ему и было поручено тянуть собственными мускулами весь караван, и,
как в бою или в азартном и нервном матче, не выпадали ему спокойные
мгновения, когда можно было оценить действия товарищей. И все же несколько
раз Севка замечал, что Олег сидит где-нибудь в уголке вагончика, съежившийся
и растерянный. Вокруг суетились, кричали или просто молча делали что-нибудь,
а потому бездеятельный и жалкий Олег Севку злил, и Севка ругал и себя за то,
что взял в дело непривычного к нему человека. Ворчали и другие ребята, но
Севка объяснял им, что Олег, видимо, болен, а на самом деле поведение Олега
казалось ему странным. Впрочем, все эти размышления Севки были мимолетными,
и через секунду дела их начисто стирали.
Но когда они все же прибились к Тролу, и были счастливы, как папанинцы
на своей льдине, и стояли под горой, где быть городу, и поругивались,
по-русски выражая удовольствие, случилось такое, что изменило их отношение к
Олегу. Олег выскочил вдруг из вагончика с красным флагом в руке, где он его
прятал раньше, никто не знал, и побежал вверх по трольскому склону к
фиолетовой скале, торчавшей из снега. Скала была небольшая, но обледеневшая,
и взбираться на нее было опасно, Олег лез неумело, но лез, чуть было не
сорвался и все же оказался на скале и застыл с флагом. Он стоял над парнями,
над слепящей долиной, над шестью натужными днями, ленивый ветер потрепывал
полотнище, и Олег был прекрасен, и парни смотрели на него влюбленными
глазами. И когда Олег, воткнув флаг в каменную расщелину, спустился вниз,
они бросились к нему и стали качать его, он был самым первым человеком в их
намаявшейся ватаге. Все стояли счастливые, и Олег, конечно, он только
бормотал смущенно: "Да что вы, ребята! Зачем!" Но все его хлопали по спине и
радовались и говорили о флаге, пока не забылись в вагончиках тяжелым
мужицким сном.
И потом Севка каждый день путешествовал на Трол, к обживавшим его
лесорубам, возил им хлеб и прочую еду, видел флаг над скалой, как над взятым
городом, вспоминал о той чудесной минуте, и все, что было за неделю снежного
похода, казалось ему обычным и несущественным, а та минута была главной, и
ради нее стоило пробиваться к Тролу.
Теперь же он думал по-иному и снова видел растерянные глаза Олега,
съежившегося в углу вагончика. Он думал о той неделе, которую сразу же
простил Олегу, впрочем, он тогда ни в чем и не обвинял Олега, а просто
злился на него, а потому, значит, он не простил его, а забыл о его
растерянных глазах. Но теперь вспомнил и вспомнил еще случаи из прошлого,
когда Олег вел себя так, что можно было подозревать его в слабодушии, но у
Севки, как у многих, знавших Олега, сложилось о нем представление
восторженное, и менять это представление Севка не собирался. Сейчас он
глядел на Олега новыми глазами, но понимал, что его настроило на это
беспокойство Терехова. Он принялся говорить Терехову о снежном походе,
вспоминал о флаге и коротко об Олеговой растерянности, но тут же добавил,
что вообще-то он парень крепкий, хотя, конечно, ко многому непривычный.
Терехов слушал его рассеянно, иногда кивал и все думал о том, что вот
дал он когда-то слово быть Олегу старшим братом, а какой он к черту старший
брат.
- Если он и нервничает, - сказал Севка, - то, наверное, из-за Нади...
Терехов пожал плечами.
- Знаешь, Павел, - Севка вдруг встал, - а тебе не кажется, что Надя
любит тебя? И вся эта затея со свадьбой из-за тебя?
Терехов молчал, лежал с закрытыми глазами.
- А может, - сказал Севка, - она и тебя, и его любит... Она такая...


18



Терехов водил кистью по газетным листам.
Он сидел в комнатушке у кухни, а за стеной в большом зале столовой уже
шумели сейбинские жители, и в их разноголосицу вминались звуки транзистора и
гудение тумаркинской трубы.
Свадьбу уже играли, и Терехов был доволен, что может сидеть здесь, а не
в большом зале.
Он едва успел побриться и, касаясь пальцами подбородка или щек,
испытывал приятное чувство свежести, словно в щетине еще полчаса назад и
таилась усталость. А теперь она, эта усталость, разлилась по всему телу, и,
если бы Терехов мог распоряжаться своим временем, он бы свалился на пол
комнатушки и заснул.
Ночью нынешней его разбудили, потому что дежурным у Сейбы показалось,
что вода в реке снова стала прибывать, тревога была ложной, но Терехову
пришлось провести у моста не один час, прежде чем он понял это. Дежурные,
смутившись, объясняли ему, почему им померещилось, и хотя Терехов был
сердит, он ушел от них молча, а заснуть так и не смог.
Днем, на каких бы участках он ни был, повсюду он чувствовал, что
сейбинцы живут ожиданием свадьбы, и все их разговоры с Тереховым
оборачивались свадебными шутками, и в глазах их бродило веселье, словно
сегодняшним вечером должен был наступить в островной жизни удивительный
перелом. Шутки Терехов вроде бы поддерживал, но тут же, как и полагается
начальству, просил не забывать о Сейбе и ее неразгаданных фокусах. Все
заверяли его в полной боевой готовности и тут же принимались обсуждать
подробности вечера и расспрашивать Терехова, как все будет. Терехов
раздражался, говорил, что ничего не знает, никакого отношения к свадьбе не
имеет, а все дела взяла на себя общественность.
Он и на самом деле почти ничего не знал, старался ничего не знать, дал
полную свободу действий какаэсу, или комитету комсомольской свадьбы,
сколоченному Рудиком Островским, и что там этот комитет затевал и даже какие
напитки было решено закупить в Сосновском сельпо, его не интересовало. Он
мечтал лишь об одном - о том, какое бы дело найти своим рукам, чтобы
увлечься этим делом и ни о чем не думать. И он нашел такое дело, пришла нора
восстанавливать искалеченную Сейбой трубу за мостом, а для этого надо было
подготовить вогнутые деревянные блоки и, как только спадет вода, заправить
их в насыпь. Терехов набрал пятерых доброхотов; с рубанками, пилами и
топорами пошли они к сторожке и лесному складу и там принялись колдовать над
бревнами. Терехов работал с удовольствием, и ему стало жарко, он скинул с
себя ватник и рубашку и, голый по пояс, стоял под дождем. Но товарищи его
все поглядывали в сторону поселка и говорили о свадьбе и намекали Терехову,
что пора кончать дела и топать к столовой, а то опоздаем. И Терехов отпустил
их, пообещав, что скоро тоже пойдет в поселок. Но, оставшись один, продолжал
пыхтеть с рубанком, слышал голос тумаркинской трубы, звучавшей неспроста,
идти никуда не собирался, и так бы провозился до темноты, если бы не
прибежал Рудик Островский.
Рудик был возмущен, потому что Терехов проваливал оформление, впрочем,
он тут же остыл и принялся рассказывать Терехову, как все здорово идет, как
перевозили Олега и Надю в сельсовет, как на обратном пути стелили им доски
под ноги до самой столовой и как Надя совсем не запачкала свое чудесное
платье. "Неужели это то самое платье, в котором провожала она меня в армию?"
- подумал Терехов.
- Пойдем, пойдем, - потянул его за рукав Рудик.
В столовой гомонили и смеялись сейбинские, и было светло от горящих
свечей, не зря сосновские кооператоры грузили их мешками на трелевочный
трактор. В неспокойном качающемся свете Терехов увидел клееночную живопись
на стене, знакомые ему лица с пьяными уже глазами и в самом конце зала прямо
перед собой торжественного Олега и Надю во влахермском серебристом платье.
- Терехов, Терехов! - загалдели вокруг. - Иди к нам! К нам.
- Терехов! Терехов! - вскочила Надя. - Иди-ка сюда!
Алюминиевые столики, голубые, желтые, красные, были поставлены елочкой,
получился один длиннющий стол, весь в зигзагах, и, пока Терехов шел мимо его
поблескивающих углов, он все думал о том, что сейчас потрогает пальцами
серебристое платье и узнает, реально ли все происходящее в этом зале или оно
только пригрезилось ему.
- Налейте, налейте все! - почти кричала Надя. - Сейчас мы будем пить с
Тереховым.
И Терехов не мог сейчас не улыбаться, не мог не поцеловать Олега и
Надю, как добрый родственник или друг семьи, не мог не выпить за их счастье
и не кричать потом со всеми: "Горько! Горько!"
Но когда Рудик снова потянул его за рукав и сказал, что нужно выполнять
программу, Терехов пошел за ним, чувствуя облегчение, хотя и понимал, что
никому его плакаты теперь уже не нужны. Но он рисовал при свечах сначала на
ватмане, а потом на газетах, Рудик прибегал время от времени, рассказывал,
как все идет, и утаскивал очередное тереховское изделие. А потом они дунули
на свечи, и Рудик потащил Терехова в зал.
Плакаты были уже всюду прикреплены, спрятали розовых лебедей и чубатого
машиниста с важной толстой трубкой. Но разглядеть, что там на них изображено
и ради чего корпел над бумагой Терехов, было делом трудным, потому что стены
высвечивались плохо и черные тяжелые тени плясали по ним.
- Терехов, Терехов! - опять загалдели за столом. - Садись с нами! С
нами!
Терехов улыбался смущенно, а сам прикидывал, как бы ему оказаться
подальше от Олега и Нади.
- Терехов! - кто-то схватил его за локоть. - Садись сюда.
Чья-то крепкая рука потянула его влево, и Терехов, потеряв равновесие,
осел на стул. Он повернул голову и увидел рядом Илгу.
- Будем соседями, Терехов, - засмеялась Илга.
- Ничего у тебя ручка! - удивился Терехов.
- Пригласишь меня сегодня танцевать? А, Терехов? А то я приглашу!
- А танцы будут?
- Будут! Будут!
Илга смеялась громко и непохоже на себя, и лицо у нее было неожиданно
счастливое, а может, подумал Терехов, захмелела она за свадебным столом.
А на столе этом под свечками стояли бутылки и распоротые консервные
банки с костями чухони и балтийскими кильками в томатном, естественно,
соусе. Чего было в достатке, так это всяких прошлогодних солений - капусты,
огурцов, помидоров, груздей из сосновских погребов. В завершение ужина
предлагалось разложенное по столу печенье, сухое и ломкое, галеты не галеты,
но и не подарок кондитеров. Основой же свадебного пиршества была столь
любимая нашими соотечественниками и не раз выручавшая их в тяжкие, а порой и
в благополучные годы картошка, вареная, теплая, дымившаяся еще. Воспитатель,
сидевший в исполняющем обязанности прораба, на секунду проснулся и,
прикинув, по скольку граммов спиртного приходится на каждого, покачал
головой. Но ему только и оставалось покачать головой, потому что он не был
хозяином нынче.
Выпив две условные рюмки - лили вино и водку в стаканы, банки и
жестяные кружки, - Терехов почувствовал, что пьянеет, и это показалось ему
удивительным; впрочем, он тут же вспомнил об усталости последних сумасшедших
дней и понял, почему все вокруг такие хмельные. А уже пришло время, когда
общая компания разломилась на мелкие группки, и в каждой из них были свои
интересы и разговоры, и кое-кто уже и не помнил, ради чего он пришел в этот
зал. И только иногда разноголосица взрывалась словом к молодоженам, криками
"горько, горько", и крики эти снова объединяли всех. Поднимался Рудик
Островский, и не раз, восточный тост произносил усатый осетин из бригады
Уфимцева, вставал Севка и зачитывал в назидание отрывки из "Домостроя" попа
Сильвестра, в котором были всякие лихие педагогические советы мужу.
- А если велика вина жены, - читал Севка, - то, сняв рубашку, плеткою
вежливенько побить, за руки держа...
- А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, - рассмеялась Надя и, подбоченясь,
прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила,
- а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку!
Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его
поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а
поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною
лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую
секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому
как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость,
которая всем испортит настроение.
Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел,
кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле
молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. "А впрочем, что мне до этого.
Все они взрослые..."
- Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл!
- Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь...
- Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А
мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там
пломбы, и Терехов обо мне забудет...
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и
глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом
прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал
гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась
людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
- Как же это он о тебе забудет, - сказал Терехов. - Не забудет он. Мы
тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
- Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с
бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
- Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где
поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и
пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как
лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с
чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор
словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был
тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения,
давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с
горячностью Галилея и его оппонентов.
- А Несси! - шипел Рудик Островский. - Эта скотина, которая плавает в
Шотландии!
- А ты ее видел? - спрашивал Севка.
- Видел, видел! - возмущался Рудик. - Я не видел, другие видели...
- А летающие тарелки! - заспешил Полбинцев, плотник, и уши его
покраснели. - Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я
читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь
как эту самую летающую тарелку!
- Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! - вскипел Рудик.
- И снежные люди есть, - заявил Тумаркин Севке.
- Я разве говорю, что их нет? - обиделся Севка.
- Ты не веришь в них!
- Почему же это я не верю в них? - засопел Севка.
- Фотограф Гричер... - начал снова Полбинцев.
- Нет, ты мне ответь, - наступал на Тумаркина Севка, - почему же это я
не верю в них?
- Не знаю, - мрачно говорил Тумаркин. - Не веришь, и все...
- Реликтовый гомоноид, понял? - набросился на Севку Рудик Островский. -
Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но
мы его поймаем, разговаривать научим...
- Зачем еще разговаривать? - покосился Тумаркин, и стало понятно, что
он не согласен учить снежного человека разговаривать.
- Ага, и ты тоже! - обрадовался почему-то Рудик.
- У нас и так болтунов в достатке, - сказал Севка.
- Ну, знаешь, ну, знаешь, - возмутился Рудик, - если и я на личности
перейду, мы до истины не докопаемся...
- Я разве про тебя... Кто тебя просит принимать на свой счет...
- Фотограф Гричер... - дождался паузы Полбинцев.
- Ты понял, - обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему
союзнику, - ты понял, что они тут все говорят?..
- Ничего я не понял, - сказал Терехов, - дайте покурить спокойно.
- Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, -
заявил Рудик, - ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают
прогрессу, ваши сомнения...
- Ничего, ничего, - сказал подошедший Олег Плахтин, - сомнения всегда
были колесами прогресса...
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное
поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
- Я ничего не пойму, - глухо сказал Терехов, - о чем вы спорите. Из-за
чего весь сыр-бор разгорелся?
- Вот он затеял, - сказал с досадой Рудик и показал на длинного
узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и
красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на
спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека.
Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову,
поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который
и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
- Тоже мне философ, - проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
- Начал вдруг заводить меня, - разволновался Рудик, - все ему не так. И
пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны
Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная
железяка...
- Ну почему же железяка? - улыбнулся Кострюков.
- Помолчи! - заявил Рудик. - И вообще он, видите ли, считает, что
человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно
так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого
реализма... А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
- Повзрослело, - хмыкнул Севка. - Люди во все времена считали себя
взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого
развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас
снисходительно говорим о теориях средневековья: "А-а, это на уровне
пятнадцатого века", и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых
истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: "А-а, это на уровне
двадцатого века..."?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча,
но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было
понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной
истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они
неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как
мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
- Нет, погоди, - начал Олег и обернулся к Севке, - ты не прав. Нет, в
чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое.
И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не
будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество
кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим
о всем человечестве?
- Мысль человечья взрослеет, - взорвался Рудик, - мысль, понял?! А
чувства наши, чувства...
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно,
а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно.
Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он
вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть
этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить
сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух
противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать
свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не
заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу
или спасовал перед ним.
- Ни черта, ни черта, - торопился Терехов и чувствовал, что говорит
совсем не так, как бы ему хотелось сказать, - люди не кокетничают
наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не
одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена
по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири,
потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы
звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему,
ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки -
это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых,
технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр,
искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть...
Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: "Зачем это
все я говорил, кому это все нужно... И мне-то зачем сейчас эта болтовня..."
И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес
именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к
ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не
вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками,
он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал - стругал ли
бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или
вилкой тыкал в разваренные макароны, - все это сейчас как бы покрышка на
мяче, а самое важное есть одно - мысль о Наде, и отделаться от нее,
отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все
равно возвращается к ней.
И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто
не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и
толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему,
пообещав: "Мы им сейчас с тобой покажем!" Она стояла у дверей молча, руки
воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли
постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его,
послушавшись советов таллинского журнала "Силуэт", и укоротила, потому что
ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные
ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее
густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не
бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур,
преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она
стояла в дверях и подмигивала Терехову,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися