Владимир Викторович Орлов. После дождика в четверг
страница №14
... Чужие жизни ехали рядом,выплескивались напоказ всем, но Олега они сейчас не интересовали, и громкие,
никого не стеснявшиеся слова до него не доходили. Но звучали во всем этом
катящемся таежной дорогой клубе и голоса для Олега противные, коробившие
его, будто бы сухой скомканной бумагой вытирали школьную доску. Двое парней
сидели впереди Олега, то ли подвыпившие, то ли просто наглые, гоготали,
анекдоты рассказывали, с соседкой заигрывали, и Олег не мог не слушать их,
морщился: "Вот уж варвары так варвары, я так долго не выдержу..."
Один из этих двоих был похож на Ваську Испольнова, размордевший,
властный, силу свою сознающий, и так он всех презирал в этом вонючем
автобусе, что, даже похохатывая, успевал губы скривить и обвести всех
уничтожающим взглядом: "А вы, гниды, смотрите у меня, пикнуть только
посмейте..." Второй был подобродушнее, рот до ушей, в кепочке, а кепочка вся
в мохнатых пупырышках. Болтали и анекдоты травили они громко, с расчетом на
публику, а больше всего с расчетом на девицу, сидевшую перед ними. Девица
эта краснела, куксилась, пыталась парней отбрить с достоинством, да только к
новым веселиям их побуждала, и такое у нее лицо было несчастное, что Олегу
ужасно жалко стало ее. "Учительница, наверное, новенькая, из города
прислали, вот теперь она и мучается в этой глуши... Барышня и хулиганы... Не
та барышня и не те хулиганы... Вон какие рожи отъели..." Так возмущался про
себя Олег, хотя второй парень и не отъел рожу, а был тонколиц; голоса
приятелей физически раздражали Олега, он уже убедил себя в том, что их
несчастная соседка и вправду учительница, он понимал ее тяготы и
сочувствовал ей. Впрочем, пошли бы они все к черту, какое все имеет
значение, когда он предатель и ничтожество. "Мы забытые следы чьей-то
глубины, - повторял про себя Олег, - мы забытые следы чьей-то глубины..."
- Смотри, какая она маленькая да тоненькая.
- Она же на полупроводниках...
И опять хохот! Терпение может лопнуть...
- Уберите руку, - сказала девушка, сказала так, будто слезы у нее на
глазах были.
- Руку? Пожалуйста... Руку это мы можем...
- Не наклоняйся так ко мне... От тебя водкой несет. Зачем вы напились?
Стыдно же пить... Нехорошо...
- А кто не пьет? - оскорбился парень в кепочке, потом повторил уже
миролюбиво: - Нет, на самом деле, кто не пьет?
- Один филин, - смачно сказал круглолицый.
- А почему один филин? - картинно удивился парень в кепочке.
- А почему, почему! Да потому, что днем он спит, а после одиннадцати
все магазины закрыты...
Довольные, парни гоготали.
- Кончайте представление, - нервно сказал Олег.
- А что, тебе не нравится?
- Не нравится. Больно противные у вас голоса.
Парни опешили. Учительница, казалось Олегу, смотрела на него с
благодарностью.
- А ты нам весь не нравишься, - нахмурился круглолицый.
- Смотрите, еще тянет, - обиделась кепочка. - Поговорить, что ли, с ним
надо?.. А?
- Он же трус, - сказал круглолицый, - вон как побледнел. Он с нами
поговорить не захочет...
Олег молчал. Подъезжали к Сосновке наконец-то. "Земля", - прошептал
Колумб, кричать он уже был не в силах.
- Смотри, как он на нас кладет, - протянул тот, что был в кепочке.
- Оставьте его, - взмолилась учительница.
- А ты молчи... - пьяно заорал вдруг круглолицый и выругался так, что
все в автобусе примолкли, словно пришибленные его матом.
"Для меня старается", - подумал Олег.
- Прекратите, - крикнул он, - а то...
- А то?
- А то вылетите сейчас из автобуса!
- Ты у меня сейчас сам вылетишь...
- Мы и так выходим, - заулыбался парень в кепочке, - вот наш поворот.
Валяй и ты с нами. Поговорить ведь хотели.
- Поселок, - объявила рябенькая кондукторша.
Парни двинулись к выходу. А впереди них шла учительница.
- Эй, ты! Герой с дырой! Что ж ты не выходишь с нами? - обернулся
круглолицый.
- Мне ни к чему, - сказал Олег, - до моей остановки еще пять
километров.
- Соседи, а соседи! Вы там штанишки у этого фрайера пощупайте! -
засмеялся парень в кепке. - Мокрые небось!
Учительница сошла. И парни нырнули за ней.
Олег встал.
- Куда ты! Зачем? Не связывайся с ними!
Сочувствующие или струсившие?
Ухолил автобус, глазел во все раскрытые глаза на него, дурака.
А он стоял на жаркой окраинной улице, пустынной, будто ночной,
колодезный журавль только упирался рядом в небо, но разве он союзник, а те
трое глядели на него. "Хоть бы она ушла, не стояла, пока я отвлекаю их..."
- Ну что? - сказал Олег. - Давайте поговорим.
Хоть бы вышел кто из этих застывших изб, голову высунул, не дал крови
пролиться.
- А чего нам с тобой говорить-то, - сказал лениво круглолицый, - у нас
времени в обрез, ты топай себе...
И он повернулся и пошагал, покачиваясь, по рыжей улице, презирая его,
Олега. И учительница пошла за ним, барышня за хулиганом.
- Понял? Топай, топай ножками! - захохотал парень в кепочке. - С нас и
этого достаточно.
Трое уходили, Олег смотрел им в спины, злой, одураченный, и сжимал
кулаки. Парни смеялись, конечно, над ним, и вдруг круглолицый догнал
учительницу и обхватил ее рукой, она отстранила парня и хотела бежать, и
тогда сорвался Олег, бросился за тремя, схватил круглолицего за руку:
- А ну прекратите приставать к женщине!
- Да что он к нам прилип? - взвился парень в кепочке. - Мочи нет! Дай
ты ему хоть в рожу.
И круглолицый дал. Поднимаясь с земли, кривясь от боли, Олег видел злое
лицо круглолицего, ох, как он ненавидел его, из таких растут фашисты, бей
их, гадов. Что было потом, он помнил плохо, маленький дурашливый клубок их
толокся и шумел на безлюдной улице, то двое били его, Олега, то он в секунды
отчаяния бросался на них и им доставалось, на ногах они стояли некрепко, и
от этого Олегу было легче, но вот что запомнилось ему хорошо, так это
испуганное лицо учительницы, она все кричала Олегу: "Не бей Колю! Не бей
Колю!" - и туфлей, туфлей, каблучком колотила Олега по спине.
Потом откуда-то появились люди, стали дравшихся растаскивать, и унылый
длинноногий милиционер повел их за собой разбираться. Милиционер ворчал и
все поправлял пряжку старого ремня, зеваки давали ему советы, а учительница,
взволнованная, растрепанная, бежала рядом и все говорила: "И никак он от нас
отстать не мог..." Парни молчали, и Олег молчал, он дышал с трудом, шел
возмущенный и гордый, он спешил, он хотел, чтобы во всем скорее разобрались
и зло было наказано. Шли долго, черт знает сколько, боль и усталость
оживали, ну и пусть, Олег чувствовал себя победителем, словно не длинноногий
сержант вел этих двух хулиганов в отделение, а он, Олег. У одной из изб с
государственной табличкой на боку свернули, сержант движением руки остановил
зевак, и тут Олег заметил, что ни круглолицего, ни учительницы рядом нет.
- А где же эти двое? - спохватился Олег.
- Не ваше дело, - сказал сержант. - Проходите.
Олег стал шуметь, но сержант цыкнул на него, и парень в кепочке дернул
Олега за руку, с доброжелательностью союзника посоветовал шепотом: "Да не
рыпайся ты здесь... и так уж на восемь суток..." Олег как будто и не слышал
его слов, он шел за сержантом широким жарким коридором. Наконец пришли в
суровую комнату с деревянным барьером. Сержант шагнул за барьерчик, дверцу
барьерчика, всю в коричневых балясинах, пристегнул крючком, сел за стол и
стал думать. Стены комнаты были в нравоучительных плакатах.
- Сядьте, - сказал сержант.
- Раньше сядешь, - вздохнул парень, - раньше выйдешь.
Ноги у него подкосились, и он опустился на дощатую скамью легко. Олег
сел рядом.
- Составим протокол, - сказал сержант.
- Ага, давайте составим протокол, - обрадовался Олег, он встал, подошел
к барьеру, облокотился на него и посоветовал сержанту дружески: - Вы сначала
про то, как они в автобусе ехали, запишите...
- Вы мне не указывайте, - рассердился сержант. - Вы сядьте.
Он написал несколько слов, поднялся, вышел из-за барьера и приказал:
- Встать!
Сержант стоял прямо перед Олегом, худой, угловатый, и лицо у него было
угловатое, в прямых каких-то морщинах. Он сказал вдруг:
- Руки вверх!
Олег оторопел, не понял смысла этих слов, но руки его невольно
потянулись вверх, и в этот момент сержант нагнулся, ловко обшарил его
карманы, все крошки учел, документ изъял и сказал, обращаясь к протоколу:
- Холодного оружия нет.
Потом он обшарил карманы Олегова соседа и снова обратился к протоколу.
Он и позже высказывал вслух разные соображения, и терпеливым собеседником
сержанта оставался протокол.
Олег кипел, цепкие, длиннопалые руки сержанта все еще шарили в его
карманах, казалось Олегу, все еще прощупывали его насквозь, ни разу не
испытывал он подобного унижения, как вести себя дальше, он не знал, доказать
надо было этому унылому сержанту, упивающемуся властью, что он, Олег
Плахтин, человек, личность, гражданин и никто не имеет права; впрочем,
хватит, спокойнее, спокойнее, только навредишь себе, потом докажешь, пусть
уж заполняет уважаемый протокол. Олег отвечал на вопросы с достоинством и
презрительным выражением губ, а парень суетился и заискивал перед сержантом.
Конечно, он винил во всем Олега и мюнхгаузеновские подробности сочинял на
ходу, а Олег только улыбался снисходительно, говорил все, как было, и ему
казалось: сержант хотя и дуб, но соображает, что пьяный парень по фамилии
Панов врет. Наконец сержанту стало все ясно, и он принялся писать. С такими
мучениями давалось ему, бедняге, составление фраз, так страдало лицо его,
что Олег, пожалев сержанта, предложил помочь ему, но сержант обиделся, сунул
Олегу в руки зеркальце, старенькое, овальное, и сказал: "Вы лучше на себя
посмотрите, не стыдно вам!.." Лицу своему Олег ужаснулся: все в ссадинах, в
синяках, в кровоподтеках, распухло. "Подпишите протокол", - сказал сержант.
В протоколе этом было много острот, способных сделать смешным номер
"Крокодила", но, главное, из протокола выходило, что он, Олег Плахтин,
хулиган, пристававший к знатному сосновскому трактористу Степишину Н.И., его
подруге Колясовой Д.Т., его приятелю Панову П.И. и спровоцировавший драку.
- Я не буду подписывать эту бумажку, - закричал Олег. - Я протестую,
это безобразие, вы еще пожалеете!.. Вы не имели права отпускать того
хулигана и учительницу!
- Не кричи ты, - шепнул с сочувствием Панов, - себе же на шею
накричишь...
- Ах, вы не хотите подписывать! - сказал сержант. - Тогда я вас задержу
до дальнейшего разбирательства.
- Мы вам дорогу строим, а вы...
- Знаем мы вас, дорожников, вон ваш начальник веслом дрался...
Олег шумел, протестовал и в комнате с нравоучительными плакатами, и в
коридоре, когда сержант повел их в уединенное помещение.
- До дальнейшего разбирательства тут посидите, - сказал сержант с
удовольствием и значительно.
- Я этого так не оставлю, вы еще локти кусать будете...
Щелкнул ключ в замке, шаги стихли, а Олег все кричал и бил кулаками в
дверь. Потом, устав, присел на скамейку, на которой уже пристроился парень.
И так Олегу тоскливо стало от собственного бессилия и невезений, что он
заплакать был готов.
В камере стояли сумерки и воняло блевотиной, и, когда привыкли глаза
Олега к темноте, он увидел, что на полу, у его ног валяется мужчина,
наверное, пьяный, а возле него - лужа. "Клепин отдыхает", - определил
парень. "Еще и вытрезвитель", - поморщился Олег брезгливо, ноги отодвинул в
сторону. Панов ерзал на скамейке, шептал что-то и вдруг повернулся к Олегу,
руку протянул ему и сказал миролюбиво:
- Петя.
- Что Петя?
- Я - Петя. Петя Панов.
- А-а, - сказал Олег и нехотя подал руку: - Олег...
Помолчали.
- И чего вы пристали к этой учительнице?
- К какой учительнице? - удивился Панов. - К этой девке, что ли? Это
Колькина девка... Он с ней гуляет... Она счетовод в леспромхозе... Теперь
лейтенанта жди... И чего ты протокол не подписал?
Панов поерзал, повздыхал, носом пошмыгал, а потом засопел, и Олег
понял, что подаренный ему автобусом собеседник засыпает, он начал валиться
Олегу на плечо, этого только не хватало; морщась, Олег оттолкнул парня.
Потом текли часы, а в коридоре было тихо, и пьяный шевелился на полу и
постанывал. Панов по знакомству пытался свалиться на плечо Олегу и храпел
отвратительно, все было отвратительно. Олег думал о несчастной судьбе своей
и о том, что его личность унизили, оскорбили, безобразие продолжается, и
глухое ворчанье поднималось, росло в нем, захватывало его. "Как все подло,
как все несправедливо, - думал он, - ничего, значит, я не стою... Как все
глупо..." Так ему горько было, темно-синими грозовыми тучами наволакивались
на него тяжкие мысли о своей неприспособленности к суетной жизни на земле.
"Нет, вы еще пожалеете... Вы еще скажете..." - думал Олег, обращаясь в
мыслях не к милиционеру, унизившему его, не к Будкову, не к Наде, не к
Терехову, а к каким-то несуществующим собеседникам, которые, видимо, сейчас
должны были со вниманием прислушиваться к его мыслям. И тут Олег начал
представлять, как в грядущие дни все действительно пожалеют и что скажут о
нем; от фантазий этих стало ему спокойнее. Тут он поймал себя на мысли, что
нынешние страдания доставляют ему удовольствие, и он нахмурился. Ох, как он
ненавидел унылого длинноногого сержанта, ох, что бы он сделал с ним сейчас,
как бы сумел поставить его на место, но сержант не приходил, а Олег все
распалялся и распалялся. И вдруг послышались в коридоре чьи-то тяжелые шаги.
Олег вскочил, стал бить кулаками по двери, требовал, чтобы его немедленно
выпустили, кричал о безобразии и произволе.
- Кричи, кричи, - услышал Олег слова сержанта, ему показалось даже, что
сержант ухмыляется, - еще на пять суток накричишь.
Сапоги уходили, поскрипывая, от двери камеры.
- Если вы сейчас же не выпустите меня, - заявил Олег, - я объявлю
голодовку.
- Валяй, валяй, - сказал сержант, выходя на крыльцо и расстегивая
воротник кителя.
Он улыбался: "Голодовка!", голодай себе на здоровье, он и не собирался
кормить этих задержанных, тоже мне нахлебники. Но через некоторое время он
понял, что тут что-то не так, и перестал улыбаться. Сержант расстроился. Он
уже хотел было уходить, но какое-то непонятное беспокойство вернуло его в
коридор к камере, и сержант сказал сердито: "Вы нас не запугаете... Вы еще
ответите..." Он повторил эти слова раза три, да так, чтобы пьяные соседи
этого сейбинского молодца проснулись и могли потом подтвердить, что сержант
Ельцов политически грамотно дал отпор заявлению сейбинского. "Вот так", -
сурово сказал сержант и пошел на улицу. Ему вроде бы полегчало, но
ненадолго, на улице он был хмур, знакомым на приветствие не отвечал, словно
вовсе незнакомые люди ему попадались навстречу, нехорошее слово "голодовка"
вертелось в его голове, прыгало, ехидные рожи ему корчило, надо же было
такому именно с ним приключиться! "Придется к лейтенанту идти, - вздыхал
Ельцов, - посмеется этот молокосос надо мной, а все же придется ему
докладывать..." Так уж не хотелось Ельцову рассказывать о нынешнем дне
лейтенанту, но мало ли чем все могло обернуться...
Синий мотоцикл с коляской стоял у лейтенантовой избы, а сам лейтенант
Колотеев в трусах и майке ковырялся на огороде. И хотя время было вечернее,
неслужебное, лейтенант смутился легкомысленного своего вида и, краснея,
рыжеватые волосы ероша, выслушал на огуречной грядке неуклюжий доклад
сержанта.
- Ну пойдем, - сказал, вздохнув, лейтенант.
Надевая брюки и рубашку, лейтенант думал о том, что Ельцов опять, по
всей видимости, напортачил и лихой сержантов родственничек Коля Степишин,
хоть и передовик, тоже хорош. Лейтенант ругал себя; по своей мягкотелости
никак не может решиться уговорить сержанта уйти из милиции, и замену-то ему
подыскал, двое ребят из дружинников толковых, а поговорить с Ельцовым не
может, ветеран все-таки, заслуги имеет, четверых детей кормит.
По дороге в отделение сержант все пытался рассказать Колотееву, как и
что было, оправдывался заранее, а сам думал: "Не верит он мне, опять все
по-своему повернет, мальчишка ведь, что он в жизни понимает... А с Кольки,
гада, я теперь шкуру спущу..." Он шагал вприпрыжку, возмущался:
- Голодовкой пугал...
- Разберемся, разберемся, - повторял Колотеев, и сквозь его большие
мясистые уши просвечивало солнце.
В комнате своей лейтенант прочитал протокол, выслушал Олега и
заспанного, все еще не протрезвевшего Панова, взял телефонную трубку и
попросил девушку дать ему в Сейбе Терехова.
- Терехов? Здравствуй. Это Колотеев, лейтенант милиции. Помнишь, да? По
мосту у вас машины ходят? Сегодня пошли... Вот и хорошо. Ты ко мне
подъезжай. Героя одного своего захватишь. Плахтина, да... И потом у меня к
тебе некоторые вопросы есть. Заявление лежит на тебя. Приезжай...
С заявлением на Терехова дело было ясное, лейтенант опросил свидетелей,
и все они показали, что Терехов мужика не ударил, а только замахнулся на
него веслом, телесных повреждений не причинил, да и не мог причинить. Дело
надо было закрыть и без разговора с Тереховым, но лейтенант в воспитательных
целях все же хотел с Тереховым побеседовать, да заодно и договориться о том,
какую помощь могут оказать сейбинские парни сосновской милиции. К тому же
лейтенант видел, как устал Олег Плахтин и как избит он, лейтенант мог бы
подбросить Олега домой на своем мотоцикле, но пусть уж едет он в приличной
машине на мягком сиденье.
- Видел я вас, - сказал лейтенант Олегу, - в концертах у нас в клубе.
Стихи вы читали.
- Читал, - обиженно сказал Олег.
- На себя вы мало похожи, - вздохнул лейтенант.
Он поглядел укоризненно на сержанта, понимал, что надо бы приказать
сержанту, чтобы извинился тот перед строителем, молчал, молчал, ручку
вертел, рассматривал ее, но так ничего сержанту и не сказал.
- Сейчас явится ваш Терехов, - пообещал он Олегу.
31
Утром Олег бродил по поселку.
Он выспался, был бодр, а ссадины и синяки болели чуть-чуть.
Все желали поговорить с ним, останавливались возле него на улице,
расспрашивали его, сочувствовали ему и восхищались им.
Сегодня он был на Сейбе героем. Уж столько слухов разбрелось по
поселку, и столько было в слухах этих преувеличений, что Олег удивлялся,
слушая рассказ о себе самом, возмущался и говорил: "Да что вы, ребята, да
откуда вы такое взяли..." Впрочем, он понимал, что преувеличения эти рождены
не только словами лейтенанта Колотеева и Шарапова, но и его собственными
словами.
Он уже давал себе обещание никому ничего не рассказывать, хватит,
стыдно хвастаться, но встречался новый знакомый, и все начиналось сначала.
Олег увлекался, руками размахивал и сам не замечал, как переступал разумное,
и в запале, без всякой дрянной корысти приговаривал себе такое, чего и в
помине не было. И уж ночью в тайге он шаги медведя слышал, и Будков,
бледный, холодел перед ним, отступал, отступал к стене, сломленный натиском
Олеговых слов, а те двое ножами, ножами махали перед лицом Олега на
пустынной сосновской окраине. Олег понимал, что иные слова, скажем, о том,
что не Будков бледнел во время интересовавшей всех беседы, а он, Олег, их
посланник, всех бы огорчили, Олег же огорчать никого не хотел. "Да... -
многозначительно говорили собеседники Олега, - молодец ты..." Олег и сам
теперь знал, что он молодец, и ему казалось уж, что все вчера с ним было
так, как он рассказывает, ну доподлинно так, правда, не раз он пытался
попридержать свой язык, хватит, хватит, совесть надо иметь, но потом забывал
об этих отчаянных проблесках трезвости и, разжигаясь, добавлял новые
подробности, в которые вскорости и сам начинал верить.
День стоял чудесный, небо высокое, голубое, казалось, смягчало удары
солнца, и тайга голубела рядом, а птицы, презирая будничные металлические
звуки работ, пели лето. Все было чудесно, и даже синяки и шишки не казались
Олегу уродством, не смущали Олега, они были как медали, как боевые шрамы.
Все было чудесно, все так и было всегда, о прочем же стоило забыть.
О том, как ехал вчера Олег с Тереховым в кабине "ЗИЛа" из милиции в
поселок. Как боялся он взглянуть Терехову в глаза и увидеть в них выжженное
и спокойное: "Предатель". Как боялся увидеть сейбинцев, которые ждали,
наверное, его с затаенной тяжелой ненавистью. Как боялся встретиться с
Надей...
Но Терехов был ласков, успокаивал Олега и вместе с ним возмущался
сержантовой самодеятельностью. Он ничего не знал, ничего. И никто ничего не
знал. А Надя ждала машину на поселковой площади, у сарайчика прорабской
конторы, нервничала, и, когда Олег, пошатываясь, вылез из кабины, бросилась
к нему, обнимала его, приговаривала: "Да как они тебя, милого, избили, как
могли они..." Кто она была ему там, на площади, жена или мать, не все ли
равно, она жалела его, она любила его, и влажные ее глаза обмануть не могли.
А все сомнения, мучившие Олега раньше, ничего не стоили в сравнении с
Надиной любовью, в сравнении с этими мокрыми добрыми глазами, с шершавой
лаской родных рук. "Значит, все хорошо, все хорошо, - думал Олег, - ничего
не изменилось. Она любит меня, она ждала меня... А Терехов стоит рядом и все
видит и пусть видит..."
И Олег успокоился тогда, не сразу, но успокоился, а доброе, даже нежное
отношение к нему сейбинцев перестало удивлять Олега. Значит, ничего дурного
он не совершил, мало ли какие страсти варились внутри него, важно было то,
что он делал и что видели все - ведь не каждый бы решился броситься ночью в
поход по сопкам, не каждый бы осмелился вступиться в автобусе за
учительницу. И когда он снова принимался думать о вчерашнем - двумя
вершинами, загораживающими все остальное, белели в этих его думах ночной
поход и рыцарская отвага в автобусе. И Олег понимал теперь, почему ребята
так восторженно относятся к нему. Он был на равных с ними, да и не только на
равных. Теперь он уже хотел говорить с Тереховым. Вчера он не смог ничего
рассказать ему, да и не хотел, потому что боялся, ссылаясь на усталость,
выпрашивал отсрочку, нынче Олег уже забыл, что называл себя предателем.
"Мало ли чего я там мог наговорить Будкову, - думал Олег, - это ведь не
документы, да и ничего такого я не сказал, что можно будет использовать
против Терехова. Мы этого Будкова..." Теперь, на расстоянии, Будков был ему
не страшен, Олег ненавидел его и спешил рассказать об этой своей ненависти
Терехову и о том, как он поставил Будкова на место.
- Садись, Олег, - сказал Терехов. Он был хмур и серьезен.
- Ты меня извини, Павел, что я тебе вчера толком ничего не доложил. Ты,
наверное, от нетерпения...
- Что ты, Олег, я ведь видел, какой ты был. Ты хоть отдохнул?
- Это все чепуха, Павел, вы, что ли, меньше моего натерпелись, что и
говорить об этом. Я тебе сейчас все выложу...
- Выложи, - вяло сказал Терехов. - Я, правда, уже знаю. От ребят. Они
ведь тебя расспрашивали...
Олег огорчился. Он был гонцом, а не ребята. Олег с досадой махнул
рукой:
- Я им всего не рассказывал!
И он разошелся. Говорил, говорил, вставал, садился, говорил. И видел,
что Терехов по-прежнему скучен и головой ему кивает машинально и никаких
радостей не испытывает, узнавая от Олега будковские новости. "Что это он?" -
думал Олег обеспокоенно, но потом летучее беспокойство его испарялось, и он,
продолжая, увлекался и снова сражался с Будковым, отстаивая Терехова, а
заодно и всех сейбинцев, и подожженная зарей шашка снова сверкала в его
жесткой руке.
- Понял, какой он, этот Будков, - говорил Олег, волнуясь, - и уж
бумажки он мне липовые подсунул. Это точно! Ну ничего, мы еще покажем ему...
А тебе он грозил, в порошок обещал тебя...
- Да, да, да, - отрешенно сказал Терехов. - Кстати, знаешь, сегодня в
промтовары должны завезти рубашки мужские шерстяные. Не наши. То ли чешские,
то ли японские. Вы не проморгайте...
Олег остывал, удивлен был тереховским равнодушием и обижен им.
- Постой! Какие тут рубашки! - морщась, сказал Олег. Ему хотелось
теперь уязвить этого сонного Терехова чем-то, чтобы понял он наконец, чего
стоил ему, Олегу, предпринятый им же, Тереховым, поход, чтобы дрогнул он в
предчувствии бед. - Будков не шутил. Он принял объявление войны.
- Принял так принял, - сказал Терехов. - А ты говорил Будкову, что нам
нужно подкрепление? Ведь он обещал.
- Как же, - скиснув, сказал Олег. - Сначала он ни да, ни нет. Но потом
я, видимо, сумел его переломить. Выторговал человек десять. В ближайшие
дни...
- Правда? - оживился Терехов.
- Правда... - пожал плечами Олег.
- Знаешь, - задумчиво произнес Терехов, - зря мы, наверное, нынче в
Будкове умудряемся видеть одно плохое...
В словах этих Олег почуял укор по своему адресу, он хотел возразить
Терехову, но промолчал. Олег был огорчен, разговор получился жалким и вовсе
не таким, каким он желал его видеть. Досада на Терехова жгла Олега, чем-то
хотелось Олегу взорвать возмутительное тереховское безразличие, и он
вспомнил:
- Да, Павел, странно кончился наш разговор с Будковым. После всего, что
я ему высказал, после всех доставленных ему неприятностей, ты не поверишь,
он вдруг заявил, что будет предлагать меня комсоргом поезда...
- Комсоргом? - поднял голову Терехов.
- Комсоргом, - кивнул Олег и заулыбался иронически. - Понял, каков
гусь? Спрашивается, как мне к этому отнестись?
Олег понимал, что вопрос он задал зряшный, потому что для самого себя
он уже решил: предложение Будкова принять; впрочем, собрание будет
предлагать ему стать комсоргом, а не Будков угостит подачкой. Сомнение в
вопросе он заложил скорее для того, чтобы Терехов все же расшевелился и
высказал свое отношение к будковским словам, вспоминать же о них было
приятно.
- Так и отнесись, - встал Терехов. - Будков, наверное, прав.
Он стоял, сигарету раскуривал, в окно смотрел на полуденное марево и
говорить дальше, видимо, не намеревался.
- Хорошо, - сказал Олег, - я пойду.
- Иди, - кивнул Терехов, - солнце, видишь, какое, как бы воды в горах
не натопило.
Олег уходил, раздосадованный и обиженный, разговор с Тереховым казался
ему унизительным, он знал, что будет сейчас искать собеседников и
рассказывать им о предложении Будкова, о том, как он выбил у Будкова премию
для всех и о своем ироническом к Будкову отношении, рассказывать, пока не
успокоится, пока не утолит голод.
Терехов смотрел Олегу вслед и думал, что, может быть, Будков и прав.
Почему бы Олегу и не стать комсоргом?
Потом ввалился Рудик Островский.
- Бумаги тебе принес, - сказал Рудик.
- Какие еще?
- Комиссия, старик, поработала. Тут расчеты по мосту. А тут бывшая
испольновская бригада исповедуется. Сами отважились. Очень серьезные
документы.
- Хорошо, - сказал Терехов. - Спасибо. Я уже Зименко письмо написал.
Может, он на днях приедет. А я к Ермакову собрался...
Рудик ушел, Терехов положил бумаги в сейф, привык к шоколадному ящику,
ключ звякал в замке мелодично и обещал музыку, словно бы в сейфе были
спрятаны сейбинские куранты, но куранты молчали.
Все было хорошо - и эти бумаги, и Олегов поход, все было хорошо, вот
только Надя бросилась вчера к Олегу любящей женщиной, а стало быть,
стирались жизнью тереховские миражи последних дней, последних лет, стало
быть, как и предполагал Терехов, обычная Надина блажь пригнала ее наутро
после свадьбы к нему в комнату и все ее слова были вызваны бабьим брожением,
и ничем больше, она любила Олега, она была с Олегом, и Терехов не мог
оставаться с ними рядом. Все, хватит, говорил он себе, так нельзя, вот
выйдет Ермаков, и руки у меня будут развязаны, на все четыре стороны лежат
дороги отсюда подальше. Он и сегодня собрался к Ермакову только затем, чтобы
вызнать у прораба, когда наконец получит возможность уехать по одной из этих
спасительных дорог. После разговора с благоразумными советами Терехов
избегал встреч с прорабом, предлоги искать не приходилось, но сегодня он
решил повидаться с Ермаковым.
У крыльца стоял сторож.
- Павел, погоди...
- Давно ждешь? - спросил Терехов.
- Я так, случаем...
- Случаем не случаем, - сказал Терехов, - а я бы на твоем месте лежанку
занял или кости бы на солнце грел...
- Они у меня не отсырели, - засмеялся старик, угодливость в слезящихся
глазах увидел Терехов и поморщился.
- Ты чего? - спросил Терехов.
- Я? - удивился старик. - Я ничего...
- Из-за ничего зачем с той стороны днем сюда прибыл?
Егоженый старик был какой-то сегодня, топтался перед Тереховым,
волнуясь, и Терехову стало жалко его.
- На сына-то моего ты в обиде?..
- Я извинился перед ним вчера, - сказал Терехов, - и деньги мы ему за
лодку заплатили. Десятку дали... Мало разве?
- Не злись на него... А? Сгоряча бумажку-то написал он... Лодка - она
ведь не гвоздь, дорога ему... Понять надо... Нервный он, пораненный весь...
Война-то по нему всеми железками прошлась... И детей сколько...
- Ладно, - сказал Терехов, - ты за свою должность не беспокойся... Тебя
никто освобождать не думает...
- Вот и хорошо, - заморгал, не веря, старик.
- Я на тот берег еду, хочешь, подвезу?
- Я тут побуду, однако...
- Что так?
- Дак в магазин чегой-то привезли... Давать будут...
- Ах да, - спохватился Терехов, - и я хотел...
Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной
дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и
двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою.
- Жить-то кофты эти долго будут, - спросил старик, - или расползутся,
как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?..
- Не знаю. В Сосновку ты едешь?
- Все же тут останусь... Мало ли что... На сына-то моего не серчай...
А?
В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к
Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали
поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы
прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его,
словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о
нем.
- Знаешь, - сказал Терехов, - когда я вошел сюда в первый раз, чему
удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом... Тоже
перебинтованная...
- А ее не было, да?
- Ты какой размер носишь?
- Сорок шестой... ну, сорок восьмой...
Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны,
бежавшие на войну, детских обидных лет.
- А цвет какой любишь?
- Синий... А зачем?
- Рубашки шерстяные завезли... Когда еще такое будет.
Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к
Ермакову. В палате Ермаков не сидел. "Гуляет, гуляет", - обрадовал Терехова
фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту
сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой
совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая
коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу
выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке - струи из глаз, отпустить
за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство
налаживается, солнечные дни, он свое сделал.
Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной
пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал
"Здоровье".
- Артериосклероз, - сказал Ермаков, - можно предотвратить диетой,
овощами, фруктами, а вот наши консервные банки с килькой тут никак не
учитываются... А вот индусы, одно племя, черти, как себя сохраняют...
Абрикосами...
- А у тебя артериосклероз, что ли?
- И он, наверное, есть, а как же... Нет, это я просто так, к слову.
Статью вот читаю. Журнал очень хороший. Раньше я его и в руки не брал, а
зря... Теперь вот от корки до корки... Ты послушай...
И он стал читать дальше про артериосклероз, а потом принялся говорить о
болезнях, сколько он теперь знал о них, а Терехов слушал и удивлялся тому,
что прораб не расспрашивает его о делах на Сейбе, а все рассуждает и
рассуждает о болезнях и делает это как будто бы с удовольствием.
- Знаешь, - сказал вдруг Ермаков, - а меня ведь оперировать решили.
Язву будут оперировать. Давно они меня уламывали, а теперь я сам в лапы к
ним попался. Я уж согласие дал.
И тут он сник, а Терехов от растерянности молчал, слова бы какие
успокоительные произнести, а он молчал.
- Это ведь они только говорить могут, что язва, - сказал Ермаков, - а
кто знает, что там... Теперь ведь, сам знаешь...
Ермаков махнул рукой, не договорил, моргал глазами, уставившись на
красноватую щепку, валявшуюся в песке, сгорбившийся, жалкий, утонувший в
мятой пижаме, только суворовский хохолок напоминал Терехову о прежнем
Ермакове. О смерти, наверное, думал он, и жалел себя, и жизнь свою жалел.
- Да брось ты! - сказал Терехов, волнуясь. - Обойдется все!
Ермаков обернулся к нему, глаза его просили: "Ну скажи еще чего-нибудь,
ну обнадежь..." Терехов говорил еще, а что, и сам не соображал, голос
собственный казался ему фальшиво радостным, и Ермаков не мог не заметить
этой фальши, но Ермаков отходил, отогревался, глаза его оживали.
- Все обойдется, я тоже так думаю, - сказал Ермаков. - Пусть уж режут,
хирург тут, говорят, хороший. Член краевой коллегии хирургов. А ведь не
каждого изберут в коллегию... А?
- Конечно, не каждого! - горячо поддержал Терехов и увидел, что Ермаков
благодарен ему за эту поддержку.
- Ну что у вас нового? - сказал Ермаков.
Терехов стал рассказывать.
- Это я все знаю, - оборвал его Ермаков. - Ходят ведь ко мне. А что
совсем нового?
- Дак что... Ничего... Рубашки вот шерстяные завезли в магазин...
Испольнов с приятелями уезжают...
- Так и попрощаться не зашли... Жалко... А Будков не приезжал?
- Нет.
- Это ведь он прорабом-то тебя посоветовал... Как я в больницу слег...
- Знаю...
- Не ошибся, видишь, он тут... Разговор-то с ним вести не раздумали?
- Нет, - встал Терехов.
- Ну смотрите, смотрите... Будет ли толк... О весах не забывай,
помнишь, я о них рассказывал...
- Так ведь и о другом забывать нельзя... Ради чего мы здесь
оказались...
- Я бы на вашей стороне был, - схватил Ермаков Терехова за руку, - да
вот тут скрючиваться приходится...
И снова стал говорить он о болезнях, сначала о своих, а потом о чужих,
и Терехову пришлось сесть и слушать прораба и кивать ему и снова доказывать,
что член краевой коллегии хирургов - это тебе не костолом-самоучка, а,
наверное, таких и в Москве с фонарем поискать следует. Терехов уходил из
больницы уставший и расстроенный, жалко ему было старика, не сладкая жизнь
выпала Ермакову, сколько довелось тащить на своем худеньком загорбке и тащил
ведь. Обещал себе Терехов и завтра к Ермакову съездить и послезавтра и
ребятам рассказать о его настроениях, чтобы не забывали старика. Он вел
машину к реке, клял солнце, серый дождь вчерашних дней казался райским
душем. Он все жалел Ермакова и только у реки вспомнил, что не сказал
Ермакову о своих неотложных намерениях; впрочем, разве мог он сказать о них.
32
Кофейный ульяновский вездеход с крестом на боку остановился у женского
общежития.
Терехов соскочил с крыльца столовой, побежал к "Скорой помощи" дворами,
перепрыгивал ямы и еловые стволы, как барьеры на гаревой дорожке.
Шофер стоял у машины, спину потягивал, ноги разминал.
- Что случилось? - закричал Терехов. - Кто вызвал?
- За зубной врачихой... Она уж больше, чем надо, зубы вам дергала. К
другим десантникам отправят.
- Фу-ты, черт! - сказал Терехов. - Я уж испугался, что случилось с
кем...
- Нервный такой?
- Станешь тут нервным...
- Где столовая-то у вас? - спросил шофер.
- Прямо, прямо и налево. Дым идет.
- Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь.
И полчаса не прошло, как возле кофейной "уазки" собрался народ. Стояли
люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас
работать на привычных местах - школу строить, машины гнать таежными петлями
или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на
тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску
рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не
спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным
ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием
трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не
успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было
естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока "Скорой
помощи" и не соблазнительный повод "перекурить" дольше обычного, а то самое
чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая
лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое
чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день - в
столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный
поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства
людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу
истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности
патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто
более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы
относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть,
еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя
Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало
быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни
достойно особого внимания, а что - нет. Но сегодня-то происходило событие,
это понимали все.
В их поселок приезжали. Уезжали из него редко. Сегодня же четверо
уезжали, причем одна - надолго, а трое - навсегда. Трое, мастеривших поселку
колыбель, трое основателей города, колышки вбивавших в коричневую землю под
елями и пихтами, нянчивших таежного младенца, из ложечки кормивших его. И
почти у всех сейбинцев, явившихся сейчас на площадь, были с тремя отношения,
неважно какие - добрые или ворчливые, теперь это не имело значения, главное,
что каждый из сейбинцев раньше считал троих своими и каждому было что
вспомнить о них. И каждый жалел, что наступил нынешний день.
Испольнов, Соломин и Чеглинцев уже появились, чемоданы, рюкзаки и сумки
вынесли, поклали их на земле у машины и теперь ждали. Принесли и зубную
технику - бормашину, кресло, черные чемоданчики с Илгиными инструментами и
препаратами. Шофер все еще подкреплялся в столовой, и нервная неловкость
прощания стесняла всех. Илгу окружили девчата, и Надя была среди них; о чем
они там разговаривали, Терехов не знал, он слышал только смех, наверное,
обещали друг другу знакомство не забывать, а то и слезы пускали и вытирали
их как будто бы невидимо для всех. "Илга, обещай, что еще приедешь к нам, не
забывай нас". - "Ну, конечно, девочки, разве могу я..." Соломин держал в
руке авоську с резными фигурками, он и сам теперь был не рад, что в суматохе
не успел обернуть их газетой, любопытные расспрашивали, как умудрился он
нарезать такие диковинные вещи, а он стеснялся, отвечал глупо, авоську
положил сначала вместе с чемоданами на землю, но потом поднял ее и прижал к
себе, как бы защищая деревянных зверей и человечков. Чеглинцев же держался
молодцом, буслаевскую былинную грудь свою выставлял напоказ, улыбка его была
добродушной и легкой, он обходил сейбинцев, шуточками сыпал, чтобы не
поминали его в сиротеющих Саянах лихом, и ему собеседники улыбались в ответ,
хотели или не хотели, но улыбались, только один Олег скривился; впрочем,
Олег сегодня выглядел странно, вчерашнее его оживление сменилось растерянной
угрюмостью, он был углублен в себя и, может быть, даже не заметил или не
понял чеглинцевских раскланиваний. Чеглинцев пошел дальше и наткнулся на
Арсеньеву, праздничную, вырядившуюся, яркую, как дымковская барышня, и всем
показалось, и все, все видели, что Чеглинцев на секунду смутился и не знал,
что ему делать дальше, но тут же он нашелся, что-то произнес этакое
учтиво-ничегонезначащее, и оба они рассмеялись с Арсеньевой, и Чеглинцев,
помахав ей рукой, продолжил обход.
Ни ему, ни Соломину, ни даже Ваське Испольнову никто не говорил
укоризненных слов, уж тем более осуждающих, никто не называл их беглецами
или дезертирами, все относились к их отъезду со спокойствием взрослых людей
- уезжают, ну и пусть, их дело, следов работы рук Испольнова, Соломина,
Чеглинцева оставалось в Саянах предостаточно, трое не были бездельниками или
летунами, наоборот, мастеровыми, каких стоит еще поискать. По, несмотря на
это спокойствие и даже как бы приязнь к отъезжающим, несмотря на улыбки и
шуточки, в людях было спрятано отчуждение, сегодняшнее утро вконец отрывало,
отрезало троих от жителей Сейбы, и все понимали это. И Испольнов, и Соломин,
и Чеглинцев понимали, что они уже чужие здесь, и как бы они ни хорохорились
и ни говорили: "Ну и пусть, у нас своя жизнь", им было не по себе, им было
тоскливо и обидно. И еще Чеглинцев понимал, что спокойствие сейбинцев
вызвано снисходительным отношением людей, остающихся в тайге, к его поступку
и его личности, их молчаливой уверенностью, что и без него и без его
приятелей все получится как надо, а пойдут ли у него дела без них, это еще
неизвестно.
Пришел шофер, открыл свою решительную машину, и зубную технику стали
грузить в кофейный фургон.
Теперь уже было все, теперь уже было действие, оно превращало отъезд в
реальность, отменяло вежливое ожидание, Терехов чувствовал, что волнуется, и
ребята вокруг сейчас, наверное, были не так уж спокойны, спички вспыхивали
тут и там, лизали огнем опущенные сигареты. Последние минуты располагали к
мыслям торопливым, клочковатым и откровенным.
"И газета ведь на столе валялась, и я уж руки к ней протянул, чтобы
зверюшек завернуть, - думал Соломин, - а Васька как закричал... И время-то,
оказалось, есть... Как нехорошо, как нехорошо теперь... Все смотрят, все
видят, смеются, наверное, над чудаком... Вспоминают небось, как я спьяну
огонь глотал... Зачем я его глотал?.. Васька велел..."
Он вдруг почувствовал, что недоволен Васькой и будет дуться на него,
хотя и не скажет ему ни слова, родственник все-таки, уезжать из Саян ему не
хотелось, слишком многим к суетливой здешней жизни он прирос и деньгами
таежными был сыт. Конечно, в пору будковской благосклонности доставалось им
больше, но и без приписок жить можно было, да и старикам в деревню кое-что
посылать. Будковские шальные деньги, наверное, и испортили Ваську, ну не
испортили, просто приучили к себе, и потом меньшие, как у всех, получки
Ваську обижали и заставляли психовать. Лучше бы и не было того моста, тех
денег, да и других работ с Будковым, они, конечно, люди маленькие, но лучше
бы их не было, тогда не подался бы Васька домой, жил бы, как все.
Им-то вдвоем с Чеглинцевым хорошо, городские они, сергачские, а ему
дорога - в деревню, к старикам, в колхоз с худыми боками, с бабьим царством.
Конечно, Васька устроит его и в Сергаче, но вытерпит ли, вынесет ли он в
восьми верстах от родной земли разлуку с ней? В том-то и дело, что в один
прекрасный день плюнет на все, соберет манатки, выскочит на улицу и в
отчаянии остановит на сергачской окраине попутную, плетущуюся в сторону его
деревни... Он еще застанет нынешний сенокос на лугах у Пьяны, когда все село
выйдет поутру с косами... Запах подсушенной в валках луговой травы
почувствовал вдруг Соломин, и защемило ему сердце, и захотелось, чтобы
поскорее шофер уселся за баранку...
"Алка-то вырядилась! - думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву,
как будто невзначай. - Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за
меня, что ли?"
"Из-за меня, - решил Чеглинцев. - Еще-то из-за кого..."
Тут он сообразил, что Севки на площади нет, все есть, а Севки нет, он
понял, почему Севки нет, и понимание это радости ему не доставило. Все же он
любил маленького доброго тракториста, рекордным трюкам его на трелевочном
завидовал, и теперь обидно ему было, что он уезжал из Саян, причинив Севке
неприятности и не помирившись с ним. Впрочем, этот Севка сам хорош, мужик
разве так поступит, тоже мне непротивленец злу насилием, добряк с печки
бряк, должен был бы отыскать его, Чеглинцева, и поговорить как надо, как
полагается, или это сделал за него Терехов?
Чеглинцев обернулся в сторону Терехова - как же, стоит себе, курит,
нахмурившийся, сбычившийся, гордый, нет чтобы подойти к нему, Чеглинцеву, и
улыбнуться, и сказать: "Слушай, останься..." А я и не останусь, на-ка,
выкуси, сколько хочешь меня проси, а я не останусь... Понял, Терехов? А он
не подходит и не просит...
Ну и пошел он, знаешь куда... Вот туда и подальше... Скорее бы железки
медицинские уложили в фургоне, да так, чтобы они не подпрыгивали и им троим
в дороге бока не помяли. А там Кошурниково, а там Абакан, а там дежурная по
станции даст сигнал, и колеса, колеса заспешат, заспешат, потянут в
Россию... Придется в вагоне поработать локтями, да и горлу дело найдется,
дело немудреное - захватить в общем вагоне вторую полку, захватить так,
чтобы потом на нее коситься желания никто не имел. А после полеживать на
этой полке трое суток, носом сопеть, спускаться на линолеумовый пол: в
туалет, в карты сыграть да в вагон-ресторан сходить ради пива...
Представляешь, за окошком елочки, палочки, речки и степные просторы, а ты
потягиваешь пиво. "Уважаемая, еще четыре принеси..." Будет ли потом в
Сергаче такая благодать, еще неизвестно.
В Сергаче будут беляши... Мать принесет с базара мясо для фарша - кусок
говядины, кусок баранины, свинины также, ну и на всякий случай печенки.
Батя, довольный, улыбающийся, примется над начинкой колдовать, и такая она
получится сочная да острая, что пальцы жаль будет вытирать полотенцем, а
придется - иначе рюмки, шкалики хрустальные, жирным запачкаешь... Эх,
хорошая жизнь начнется!..
Картины этой хорошей начинающейся жизни рисовал Чеглинцев с охотой, но
и с усилием. Потому что знал, сейчас уже знал, у кофейного горячего бока
"уазки", и знание этого его пугало, что долго он не выдержит, хоть и будет
себя в Сергаче заводить и всякие злые небылицы рассказывать о таежной
фиолетовой жизни и сейбинцев ругать, а Терехова в особенности, все равно не
выдержит и однажды скажет бате, что получил из тайги письмо, его зовут, без
него не могут, помощи просят, его металлическая кобыла вернулась из ремонта,
а значит, надо ехать. И поедет, явится с повинной, потому что не сможет жить
без сейбинцев, прощающихся нынче с ним, он - их и по-иному жить не хочет, и
без Терехова будет ему трудно, и хоть и клянет он Терехова, а любит его, и
без Арсеньевой он затоскует... Это точно, хоть бы карточку свою она на
прощанье подарила или же не приходила сегодня на площадь, душу бы не
травила...
Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день
валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И
шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без
слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил,
побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался
долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет.
Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала.
Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую
жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они
черемуху... Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той
девице и в той черемухе... А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы
бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему
никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе
сбегают...
А, черт! Хоть бы трогали, милые... Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться
больше не мог... И чего вдруг такие нежности... "И глаза в ее сторону
повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват..."
Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы... Подавай, Васька,
подавай, не спи... В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают
минусинского завода...
..."На меня-то он даже не посмотрел, - думала Арсеньева, - не оглянулся
сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для него
нет... Да и кто я для него, известное дело кто... И для него и для всех...
Клейменая... И вину свою перед самой же, как болезнь неизлечимую, волочить
мне всю жизнь... Нет, на всех, кто стоит здесь рядом со мной, зря я, им
спасибо скажу, я как в метельной степи замерзшая была, а меня подобрали,
отогрели, оттаивать я стала, это правда... А ему что... В другую жизнь
катит, и развлечение со мной ему не помешало, не скучал в последние
деньки... Но я зачем вырядилась, все на белый свет прокричала, зачем?! Знаю
ведь, зачем, дура, дура, дура... Никакой уж любви в моей жизни не будет,
никакой, а я вырядилась, волнуюсь, взгляда его последнего вымаливаю...
Может, замену фантазии о воронежском летчике придумала?.. Если бы так... А
то стою и дрожу, жду его глаз, жду его, будто бы он у меня первый... Вещи
уложили... Сами в машину забрались... Все... Илга пошла... Вот и все".
- До свиданья, до свиданья, скучать буду...
- Счастливо, Илга, не забывай...
- Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в
штукатуры или поварихи...
- Что ты, Илга...
- Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы,


