Иван Шмелев. Человек из ресторана

страница №5


узнал. А тогда я все проклял, все, и доброе отношение к людям. А что люди?
Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и
много прошло их мимо меня через рестораны... И без последствий. И всюду без
всяких последствий для меня. От господ я ничего хорошего не видал. У них,
конечно, свои дела, но хоть бы ласковое слово когда... И сколько было
страхов и горя... Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей...
И изо дня в день у нас в ресторане и светло, и тепло было, и всегда
неизменно оркестр румынский играл, и господа кушали под музыку и были
веселые и довольные... И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у
меня на сердце и внутри? Ибо все было у них и не о чем им было печалиться.
Потому что такое устройство жизни...
XVI Много прошел я горем своим, и перегорело сердце. Но кому какое
внимание? Никому. Больно тому, который плачет и который может проникать и
понимать. А таких людей я почти что не видал. Вокруг не видал, с которыми
имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в
священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы
иметь в кармане лишние пять рублей. И уж потом я узнал, что есть еще люди,
которых не видно вокруг и которые проникают всё... Через собственную скорбь
познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет
у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже... Господь все видит и
всему положит суд свой.
Не спал я тогда всю ночь и все думал, к кому прибегнуть. И перебрал в
уме всех гостей могущественных, которые бывали в нашем ресторане. И потом
побывал я у них. И одни совсем меня не допустили, а другие сказали, что это
к ним не относится и они ничего не могут. У самого председателя суда был, и
он только развел руками и тоже сказал, что это не его дело. А его очень
уважали всегда, и всегда все здоровались с ним у нас. И никто никакого
внимания. Только поежатся и поскорей бы отговориться.
И повидал же я за это время! И почему такой народ пошел жестокий? И в
участке был, и в отделениях разных был... И никто ничего не знает. Взяли, и
никто не знает! И в тюрьме тоже — не знаем, получите уведомление. К
батюшке, отцу духовному, ходил, а он покачал головой и говорит — зачем так
воспитали? Как воспитали? Его училище воспитало, и не воспитало, а выгнало!
А у меня-то разве он плохое что видел? И разве он был такой уж плохой?..
Дней пять не был в ресторане, так я расстроился. Являюсь — почему
пропадал? Не стал я рассказывать, потому что было мне стыдно. Заболел — и
все. И тогда Икоркин меня предупредил еще:
— Имейте,-- говорит,-- в виду, что у нас в уставе пункт есть для
болезни. Могут выдавать из сбережений, но только у нашего общества сейчас
пока капиталов нет... Так мне было тяжело, а он с таким вниманием ко мне,
что я все ему объяснил для облегчения. А он вдруг и говорит:
— Вы должны гордиться! Что вы?! И руку мне пожал, очень чувствительный
человек. Чем же мне гордиться?
А он и показал пальцем на зал.
— Вон они сидят, провизию истребляют... Они нам с вами помогут чем? Я
теперь все очень хорошо понимаю, что нужно. И вы не беспокойтесь. Я даже
очень за вас рад!..
Такой горячий человек. И как начнет в тон говорить, всем на "вы". А
раньше, бывало, даже ругался со мной изза столиков.
— А не похлопотать ли мне,-- спрашиваю,-- у Штросса? Очень у него
большое знакомство...
— У сволочи-то этой! Он в наше общество втереться хотел, но у нас его
очень хорошо знают. И потом вот что я вам скажу... Никому не говорите! У нас
циркуляр есть... Вас уволить могут из ресторана. '
— Это за что же?
— А неблагонадежный вы...
— Да какой же я неблагонадежный?
— А они будут рассуждать? У вас сына забрали — значит, и того... За
лиц боятся...
И подмигнул.
— Мы кушанье-то подаем!..
А через неделю так вызвали меня в отделение. Так я обрадовался. Но
только мне опять ничего не сказали, а стали расспрашивать про жильцов. А что
я знал? И угрожали даже, что вышлют из города, но я ничего не мог объяснить.
И вот когда я совсем пришел в отчаяние и уже не мог аккуратно исполнять
свое дело в ресторане, вызывают вдруг меня на кухню. А ко мне
мальчишка-рассыльный подходит и спрашивает: ,,
— Вы будете Скороходов, который в ресторане лакей?
Отдал мне записку и ушел. А это от Колюшки. Как у" он переслал мне --
не знаю. И так нацарапано, что насилу разобрал. Написал, чтобы я не
беспокоился и что скоро должны выпустить, потому что нет против ничего, и
чтобы мамашу и Наташечку поцеловал. Только и всего, но это меня возрадовало.
И потом никаких известий. И к Кириллу Саверьянычу я ходил, но тут меня
постигло отношение самое неправильное. Вместо утешения я от него получил
упрек и ропот.
— Я,-- говорит,-- все предвидел, так по-моему и вышло! Вышло по-моему!
Даже пальцем себя в грудь ткнул и очень торжествовал, что по его вышло.
— Мне даже странно,-- говорит,-- что вы ко мне с таким делом
приходите. Какой я вам могу совет подать? Я человек торговый, коммерческий и
не могу в такие дела мешаться... Этого я от вас не ожидал!
И в таких мытарствах прожил я с месяц. И раз утречком, когда я вышел из
ворот и пошел в ресторан, нагнал меня незнакомый человек.
— Зайдемте скорей в пивную! — говорит.-- Я вам могу помочь...
Тревожно так, как боится.
— Скорей, скорей, а то меня могут увидеть... И побежал вперед, а рукой
сзади как манит... Очень прилично одет, и вежливый тон. Как толкнуло меня за
ним! Завернул он за уголок и показал мне на пивную. Вошел я и спросил пару
пива, но он наотрез:
— Я вас сам угощу...-- говорит.-- Вашего Николая я знаю по партии, и я
сам пострадал. И мне поручили вам помочь...
А сам так резко смотрит, как спрашивает глазами.
— Я,-- говорит,-- должен скрываться от властей, но должен вам помочь.
Только мне нужно прибежище и пачпорт. Дайте мне вид на жительство, если у
вас есть какой...
Но я сказал — откуда у меня пачпорт, когда у каждого человека только
один пачпорт, а без пачпорта я его не могу держать в квартире.
— Тогда,-- говорит,-- скажите, куда жилец, Сергей Михайлыч, уехал, а
то я их из виду потерял, сидевши в тюрьме... Тогда мы уж выпутаем вашего
Николая... И тут я ему ничего не мог сказать. И он стал тогда жаловаться на
свою горькую жизнь. И я ему сказал про свое горе, что вот Николай экзамен
должен сдавать, а теперь ни за что сидит из-за жильцов.
— Да,-- говорит,-- я и сам из-за товарищей погиб... Пригорюнился он
тут, а потом и говорит с печалью:
— Значит, других средств нет...-- И схватил меня за руку.-- Вот что...
Идемте сейчас в отделение и объявимся... Единственный путь... Черт с ними!
Не могу я больше терпеть! Скажем все, что знаем, и разъясним... И нам будет
прощение... Я места себе не найду!.. И тогда вашего сына освободят и мне
пачпорт выдадут... А то мне одному страшно идти... И так я хорошо раньше
жил!.. И ваш сын может иметь такую судьбу ужасную, как я... Идемте!.. И
тогда я сказал ему, что все уж на допросе рассказал, что знал, и вот не
освобождают.
— Ну, значит, плохо дело... Значит, ничем я не могу вам помочь.
И ушел. И даже за пиво не заплатил. И так-то у меня внутри все
оборвали, а после этого разговора стало совсем темно. А в заключение всего
постиг меня удар с деньгами. Не до них было все это время, и вдруг получаю
заказное письмо из той конторы. Требуют с меня полтораста рублей добавки.
Что тут делать? К Кириллу Саверьянычу... А он меня дураком назвал.
— Вольно тебе было,-- говорит,-- дожидаться вешнего снегу! Я свои три
недели как продал и двести рублей нажил.
— Да что же вы мне,-- говорю,-- не сказали?
— А как я мог пойти, если за твоей квартирой теперь наблюдение? Я себя
не могу ронять.
Тогда я сказал ему с горечью, что так может поступать только
необразованный и бесчувственный человек. Ему стало неприятно, и он
посоветовал мне скорей идти и продать, чтобы не погибнуть. И я тогда же
продал свои бумаги и понес убытку сто восемьдесят рублей.
Вот тебе и домик мой... Какой там домик!.. XVII
Прошло так месяца два, и Пасха как прошла — не заметили. Наташа мне и
заявляет:
— Экзамен сдам и поступлю в магазин в кассирши. У подруги дядя там
управляющий, у Бут и Брота, и мне обещал...
Что же, думаю, это очень хорошо. А ведь теперь и мужчины-то
образованные даже в кондукторах на трамвае за тридцать рублей служат. А ей
место на сорок рублей выходило. Будет билетики выдавать. Училась — вот и
награда. И все-таки лучше, чем на телефон идти. А теперь даже для телефона
нужен диплом. Очень тесно стало.
— И вас освобожу,-- говорит,-- от забот, буду платить вам пятнадцать
рублей за стол и квартиру, и сама вздохну...
А Луша тут ей и скажи:
— Значит, нам в благодарность... Пятнадцать рублей мы только и
стоим...
А она так ей дерзко:
— Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на
себя... Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться...
Такая стала свободная.
— Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить хочется... Теперь все
так смотрят... Из-за вас я должна себя стеснять?
И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха...
— Пока молода-то я, и пожить... И все-то перед зеркалом вертелась и
про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая... Все ей так говорили, ну и
набили в голову.
И с матерью у ней был очень горячий разговор, даже сцепились они. И
Наташка-то даже на матери кофту разорвала со злости, что та ее уродом
назвала. Ну, я тогда ей и показал: запела она Лазаря. Так я ее оттрепал за
косу, прости меня господи, так оттрепал в расстройстве... Так с матерью
обращаться, да еще образованная!.. А она такая упрямая, шельма, еще
угрожать:
— Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!..
Это уж ее в гимназии испортили... Там у них больше дочери купцов
учились,-- в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству,-- вот
она и взяла с них пример. Вот и наряды-то... Тем-то пустяк — швырнуть на
тряпки сто — двести рублей, ну и эта за ними свой грош врастяжку, чтобы
хуже не быть.
А соблазну-то сколько! Какие магазины пошли с выставками! Как в
свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается и
зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть!
И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит
и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить... А сколько через этот блеск
всего бывает! Это надо принять в расчет. И сколько совращено на скользкий
путь! Знаю я очень хорошо.
И, с одной стороны, мне было очень приятно, что Наташе место выходило,
но и задумался я. На этом деле очень надо много характеру, потому что для
барышни очень много зависимости. И так публика поставила, чтобы все было
чисто и приятно для глаз. И магазины на это очень внимание обращают для
привлечения покупателей. Вот по" чему и женский персонал имеет ход, особенно
красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где прямо шик требуется. Все
чтобы под один гарнир. И убранство и служащие. Обстановка очень в цене.
Уродливую какую барышню и не возьмут. Уж ей надо себя особенно украшать и
прикрашиваться, чтобы могла соответствовать для магазина. Ну и бывает их
положение очень нелегкое. У кума моего племянница поступила в магазин шляп,
а хозяин стал добиваться любви и внимания. Да... А как она стала упираться,
призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит:
— Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню...
И силой целоваться полез. А она в обморок — и теперь в сумасшедшем
доме.
А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют
привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое
раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на
преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом
отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу
на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам
вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго
ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а
завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и
еще... И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за
редкость, а больше по-граждански поступают.
И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по
устройству жизни.
А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через
решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все
бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а
только поглядел со слезами.
Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег
сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее
утешать:
— Слезами не поможешь, бог так, значит... А ты одно утешение имей, что
он у нас не каторжник какой, а политический!
А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал
в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был
очень образованный, 1но только очень деньги растягивал и водил к себе
разных, что было неудобно ввиду Наташи.
А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не
дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору
справиться.
— Ни в чем не замечен,-- говорит,-- а это по особому правилу за
неспокойствие в мыслях.
В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы,
может, уж в каторжные работы давно угнали!..
Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
— Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
Удивился даже я. Другие — месяцы ищут, а тут раз — и готово.
— А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только
слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт
такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый.
— Нам,-- говорит,-- очень приятно, и нам нужны образованные... Они не
просчитают... Вы,-- говорит,-- тоже, кажется, по коммерческой части?
Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять
наврала. А она еще с претензией:
— Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!.. И такая стала
самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с
платьем.
И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на
палке мои буквы из серебра.
— Вот,-- говорит,-- смотри, как она для себя все!.. Она добрая.
Очень хорошая палка.
— Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого
жалованья — вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей...
И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то
вот... от своего труда.
Прошел я к ней в комнатку за ширмочки — спит. Розовенькая такая, губки
открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
— Спасибо,-- говорю,-- Ташечка, за подарок... Так она улыбнулась,
взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу
хорошую, мари-луиз, и мне.
Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
— Транжирка какая... Не умеет деньги беречь... И стала Наташа
аккуратно на службу ходить.
XVIII Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от
Колюшки письма получали, а тут — нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру
поход. Ничего не сказали, письма прочли — у Луши в рабочей корзиночке
хранились,-- забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с
поселения отлучился.
Так это нас растревожило.
— Что ж,-- говорю Луше,-- плакать? Слезами не поможешь...
Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
— Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне
и говорят:
— В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и
в каком я ресторане — все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
— Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к
делу допустить.
Сперва и не понял я.
— Как так уволить? за что про что?
— За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и
опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой
мешает.
— Да,--говорит,--что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
А на лицо мне смотрит.
— Мы подвержены... Уж раньше требование было, а я тебя держал, а
теперь все известно, и про наш ресторан... Ничего не могу.
— Густав Карлыч,-- говорю,-- за что же? Я двадцать третий год верой и
правдой... интерес ваш соблюдал...
Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
— Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу --
сделаю...
Взял со стола трубку телефонную — с конторой — и приказал:
— Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
— Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую
стекляшку заплатил... Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
— Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила...
У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в
проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола
следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые
салфетки... Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года...
Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах
по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот... хотел им
сказать с глазу на глаз... Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и
ковры и сухарики...
— Только, конечно,-- говорю,-- все помирать будем!..
— Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно,
администрацию поругали. Ругай, пожалуй... Икоркин очень жалел и руку жал.
Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
— Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда...
А он мне тоже руку пожал и говорит:
— Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя
возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне...
Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко
стало... Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях
помирать буду. И людей совестно... Словно как жулика какого, выгнали, а
сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось
от такой службы — в воздух и в ноги она уходит...
Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо
подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю
содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в
оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при
себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить... Как
укор мне какой был этим!
А я-то ее пожалел тогда... И так она замотала господина Карасева своими
манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и
вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как
белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и
припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и
течет... Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного
занятия... Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как
вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит,-- не пошел... И вышел я
на улицу — сами ноги привели... А это где мы раньше квартировали, у
барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у
барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит.
Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от
дела.
Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной
дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить... Чай пить стала
приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в
ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана
Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного
человека навестить...
Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему
уголок.
Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и
говорит сердито:
— Какие уж тут ему гости! Пройдите... Очень меня сконфузила. Прошел к
нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова
газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
— Всю кухню завонял,-- говорит.-- Гниет у него снутри, и на дню
сколько раз рвет как сажей...
Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень
бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
— Вот... очень страдаю... Завтра в больницу, в раковую клинику...
Пригляделся я к нему, а по нем эти... насекомые ползают.
— Вот,-- говорит,-- как живу... В бане четыре месяца не был, не
свезут. В номера мне надо, а дорого им... Закрыл глаза и затрясся.
— Вот, Яков Софроныч... закон божий... Может, чаю выкушаете?
А кухарка выставила голову и шепчет:
— Каторжники проклятущие... И мне-то жалованье за три месяца не дают,
все в банку носят... сволочи!.. А он мне:
— Насилу умолил в клинику меня... Там меня в ванну посадят... Вот,
Яков Софроныч... закон божий... И я рассказал ему тут про свое горе. А он и
говорит"
— Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына... И
внучку не пускают ко мне... от заразы... И как вышел я от него на чистый
воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а
я-то еще — слава богу...
XIX Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки
пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
— Не думал я,-- говорит.-- Я хотел про вашего сына хорошее написать.
И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно
как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и
дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
— Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас
месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля...
И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в
таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
— Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в
получении оной суммы... Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое
проникновение!
А вечером мне Черепахин вдруг:
— Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с
удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня
есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя
по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше.
Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять --
раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого
народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять
строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом,
приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было
уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы
сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и
шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и
сорвешься, и на неприятность.
Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе
старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так
меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку... А такой шум
устроила при всех гостях!..
— Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым
дуракам вашим!
А потом, и вообще... В ресторанах не заметно в отношении женского полу,
а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит
очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят
сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в
раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета.
Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым
очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут
только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит
прямо:
— Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье... и тот вон, с хохлом...
Последи...
Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте
мигает и требует:
— Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует.
И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали
повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку.
Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А
мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного
ветра и прочих неудобств... И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих
пирах... И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в
день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением
напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и
посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают... А ведь хочется
вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во
всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и
винных запахов... Очень неприятно.
Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку:
пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. "Будут,-- говорит,-- перемены к
лучшему".
А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и
сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и
молчит... Стала Луша говорить, замуж бы ее как... А за кого теперь замуж,
когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты
да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей
специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я
с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
— Что вы всё выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала...
Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить
в магазин, спросить, как она служит.
Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий,
перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там
карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает.
Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к
должности. Так мелочью и рассыпал:
— Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки
перекачивается.
— Замечательно... удивительно трудолюбива... в полном смысле...
И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не
показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно,
думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя
солидная...
Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
— Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а
он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног
не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом,
а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на
друга и смеемся.
— Вот и я! — говорит.-- Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти
опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный.
Спрашивать его стал обо всем, как жил,-- ничего не объяснил.
— Что обо мне говорить... О себе лучше скажите. А обо мне-то что
говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу.
Сморщился и губы стал кусать.
— Да,-- говорит,-- плохо... Грустный такой стал. Про мать и про Наташу
спросил. И сказал я ему с чувством:
— Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к
начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя...
Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
— На кого ты,-- говорю,-- похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь!
И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет...
А он только:
— Оставьте... Тяжело мне слушать.
И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и
он расстроился, стаканчиком постукивает.
— Ничего, ничего... Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять
вместе будем, другое пойдет... По матери он сильно соскучился, по разговору
видно было.
Спрашивать стал, где он пристал,-- но сказал. На два дня только,
проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во
мне горечь закипела, и сказал я ему:
— Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и
экзамен сдал... А теперь мать убита прямо...
— Оставьте! Не знаете вы людей!..
— Отлично,-- говорю,-- знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами...
А он и сказать не дал.
— Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней
сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне
вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И
в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не
сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
— Вот, мамаше отдайте... Скажите, от кого-нибудь получили... Скажите,
что на заводе где-нибудь живу... на Урале...
Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему
нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза...
— Какой,-- говорит,-- вы худой стали, папа... И заморгал.
Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
— Ну, мне сюда...-- говорит.-- Простимся. Обнялись мы у заборчика в
темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
— Что же, не увидимся больше?
— Ничего, увидимся...
Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в
церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть...
И не получил облегчения. XX
А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно
случиться...
Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И
так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на
месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди
стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала.
Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут...
А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок,
набок...
Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили... Я
тогда совсем голову потерял... Так Колюшка с матерью и не простился...
Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не
хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире,
пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин
все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень
раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
— Наталья Яковлевна, успокойтесь... Наталья Яковлевна, не
беспокойтесь... Примите капель от волнения... А она так и рвет:
— Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине
звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела — выхватил музыку да
об пол. А в душе у меня — вот! Бьется и бьется... И от Бут и Брота два раза
присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж
как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
— Надоело мне все, надоело!..
Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял,
потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином — и глазам не
верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты — как пожар
был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает
прически и пузырьки.
— Что такое случилось? — спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем
мотает.
— Вот... вся высшая парфюмерия и образцы волос... Не-ет, я взыщу с
администрации!.. Ведь это что!..
— Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и
накинулся.
— Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки
ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись,
их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то
Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в
свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в
постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими
словами:
— Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у
тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их
вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову
просунул и сказал отчетливо:
— Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль,-- говорю,--
что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
Очень я расстроился. А он так и закаменел.
— Повторите, повторите!
Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком,
который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не
как образованный человек, а жестокий

и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова!
Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он
поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди,
успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару... Вот какая
должна быть самая главная наука.
И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил.
Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они
поговорили — не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать,
по какому случаю он к нам.
— У нас вышли недоразумения... Он мне замечание сделал, а теперь
извиниться приезжал...
И по лицу ее понял я, что что-то не так... А разве от нее добьешься? Да
и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить.
А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова
болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку
какую-то принес из сада и в бутылку посадил.
— Для чего это вам? — спрашиваю.
— А это я сюрприз хочу для праздника... Очень стал странный, и я
подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство у него
в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво:
— Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты... Супом тебя
будут кормить...
А скрипач его молит:
— Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!..
— Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу... Нельзя
тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует...
А у нас действительно высокая была температура: плюнешь — и
примерзает.
Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал:
— У меня и калош нет, простужусь...
— Подарю тебе калоши!
— Да они мне велики... Я и здесь не умру...
— Умрешь обязательно! — молит Христом-богом, прямо смех.-- А там
вином тебя отпоят...
Тогда уж скрипач его зацепил.
— Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я
опять скоро буду на работу ходить... Тут произошло молчание.
— В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал...
А это в нем уж начиналось проявление. Возвращаюсь я поутру с дела,
Черепахин не спит. Отпер мне в одеже и говорит по секрету с дрожью, а сам
все за голову себя:
— С Натальей Яковлевной произошло... Плакала сегодня ночью, в три
часа... Я не могу смотреть... Одна ездит ночью...
Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает:
— Потому мамаши у них нет, а мужчинам может не показаться. Ежели кто
их обидел! — Даже зубами заскрипел.-- Что-то у них внутри есть...
Прошел я к Наташе — спит. Поставил самовар, сходил в булочную, а уж
восемь часов, и, слышу, Наташа проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему
так поздно воротилась, дворник мне сказал.
А она мне гордо:
— Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета...
Волосы чесала, так и рвет гребенкой, даже трещат. Стал я ей
выговаривать, а она шварк гребенку — и на меня:
— Ну, что вы на меня уставились? Когда только кончится проклятая
жизнь!
— Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала...
— Ну и плакала! Хотела — вот и плакала! И отвяжетесь вы от меня с
вашим Черепахиным!..
И кофточки швыряет, и по комнатам мечется...
— Спасибо,-- говорю,-- тебе...
Села чай пить, пощипала белый хлеб и на службу. Так ничего и не
добился.
Недели две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один
ответ — не маленькая, у подруги в гостях была. И то на нее хмара нападет,
сидит — дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму.
И вот раз вечером прибегла из магазина — и одеваться. Перчатки лайковые по
сих пор надела...
— Куда собралась?
В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи — звонок.
— Что так рано? — спрашиваю.
— Потому что не поздно!..
Дерзко так. Прошла мимо меня — шур-шур юбками. И так от нее духами.
Перчатки сорвала, швырнула.
— Этого,-- говорю,-- я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить!
— Мое дело!
— Как так — твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать?
Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка.
— Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя... Все
мне надоело... Лучше я буду отдельно жить.
Убила она меня этим словом.
— Все равно семьи нет... Только по утрам и видимся... И не своим
голосом, а как насильно.
— А-а... вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так ты прямо
мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела
свободной жизни?
Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что
она не ответила.
— Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала.
— Ну, что я вам скажу? Что?
— Да ведь ты вся не в себе это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну,
смотри... Смотреть не можешь?! Наталья! — говорю.-- Лучше все скажи!
Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я
ее тронуть.
— Вот,-- говорю,-- мать на тебя глядит со стены... Ее ради памяти
скажи мне... Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?..
Кинулась она ко мне и прижалась.
— Если бы вы знали, как тяжело...
— Ну скажи, детка, скажи...-- шепчу ей, а такая мука во мне...
— Неудобно мне у вас... У меня жених есть...
— Как жених?
— Василий Ильич... наш заведующий...
— Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет, это не
то!
— Он только сейчас не может жениться... ему бабушка не дозволяет...
Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала.
— Ложь! — говорю.-- Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду!
— Вот вам крест! Я вам все скажу! — испугалась тут она.-- Вы сами
хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне...
Все тут я понял. И назвал я ее тут... И тут мне нехорошо стало. Прожгло
меня наскрозь. Очнулся я на постели,-- паралич левой стороны сделался.
Две недели пролежал, пока оправился. Ходила она за мной, и Черепахин
помогал... И доктор ездил. И такая ласковая была, такая ласковая. Ночи
просиживала. И как поправился я, она мне и говорит:
— Папаша, вы ошиблись... Василий Ильич сам с вами хочет говорить.
Можно?
И вдруг и заявляется он, как наготове. И тогда я ему прямо сказал все,
что так поступать нехорошо. Но он нисколько не смутился и стал, негодяй,
оправдываться.
— Я люблю вашу дочь и сейчас бы женился, но бабушка не хочет... Она
мне с миллионом сватает, а я человека ищу... Но она больше году не протянет,
у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово... Вот я и тяну, чтобы
она меня наследства не решила... Она очень со средствами. И давай мне
разъяснять:
— Мы получим от бабушки капитал и откроем магазин. И вы увидите, в
какой жизни будет ваша дочь... Вот клянусь вам!
И перекрестился. А тут Наташа вышла и обняла меня. А тот-то мне свое
поет:
— Это все предрассудок... Мы как муж и жена, только по-граждански. И я
считаю вас за отца, потому что сирота... А вы приходите ко мне на квартиру
— и увидите, как я живу...
И Наталья мне:
— Как у него хорошо! У него камин, папаша... И дача есть...
И тот-то мне:
— Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить.
Так все хорошо изобразил.
— Я вашу Натю буду куколкой одевать...
И так просто все обернули, как калач купить. Запутали меня, словно
ничего такого нет.
— И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже
Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим...
Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо:
— Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны:
— У меня кой-что есть. Я еще из процента и комиссию получаю с
поставщиков. На черный день будет...
— Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на бегах были, и в тотализатор
он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый...
Горько было, но я все принял на душу. И дал разрешение на уход. Что
поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно.
Звали очень к себе, Наташа приходила. Был я у них. Кофеем поили и
показывали все из обстановки. Очень все хорошо. А ему это поставщики на Бут
и Брота в дар присылали. Буфет один двести рублей стоил. У камина сидел, и
сигарой меня угощали. И действительно он такой сак купил Наташе
замечательный — рублей за триста, а ему по знакомству за сто отдали. И она
как все равно жена у него стала. В электрический звонок звонит, прислуга
входит, и она ей с тоном так:
— Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго?
Откуда что взялось. В капоте голубом, ну не как девчонка, а как
солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот.
И думал ли я когда, что так будет?.. XXI
Бросил я квартиру и перебрался в комнату. Зачем мне квартира? Старичка
скрипача в больницу поместили, а Черепахин таки напросился ко мне, слезно
просил.
— Я,-- говорит,-- не могу один... Я один боюсь... И очень на него уход
Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь про нее говорить, а он уставится
глазами и спрашивает:
— Почему так ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже
не доканчивал, и у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда
требовали. И как свободное время, мы с ним в карты, в шестьдесят шесть, но
только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести:
— Поедемте куда-нибудь, к туркам... Там у ни-х табак растет. Или в
Сибирь? Там очень много золота, и можно железную дорогу скупить и всех
возить...
А то раз про керосин:
— Зачем керосин покупать? Можно взять в аптеке травки светлики и
настоять на воде... Вот и будет керосин!..
Уж тронулось у него. И я даже стал его опасаться. Суп стал горсточкой
черпать. А как застал его раз, что он на полу в чурочки играет, пригласил
полицейского врача знакомого — осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в
глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику
объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него
паралич мозга и скоро может начаться буйство.
Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе
играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных
пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол.
— Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками...
— А где же,-- говорю,-- ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то
бумажку в огонь шварк — печка железная топилась.
— Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит...
Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь.
А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И,
слышно, стрелять начали.
В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в
весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А
меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал
тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно
и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не
ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по
гвоздям волочили. И страшно так глядит.
— Дома надо сидеть! — прикрикнул уж на него. А он меня за руку так
спокойно:
— Пойдемте... Там очень много народу... Покричал тут я на него,
пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни
сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел.
И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово.
Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный,
солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало... Праздник,
а ни души родной нет... Один в такой торжественный праздник.
А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано
подымается, пироги бьет... Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из
потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов... И у меня чистая крахмальная
рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке,
чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше
моей, хлопотунье... Ей я духов хороших подносил флакон — одеколону и на
платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже... Бывало, пойдешь их будить,
выдернешь думочку — и их по этому месту... Пообедаем честь честью, как
люди... И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке.
Смотрю в окно на мороз, и томит в душе... И колокол гудит
праздничный... И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из
бутылки... А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь.
Черемуховый цвет, белый... И пахнет даже, как весной... Так так-то
необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику...
Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
— Вот,-- говорю,-- ваша ветка-то... распустилась! И поднес к нему.
Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то... Очень осторожно. И
такое у него лицо стало, в улыбке... Однако ничего не сказал.
А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин
день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И
она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась... И работы не было у
меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у
меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и
шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все,
проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою
жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это
сияние через муку и скорбь...
Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело,
приходит хозяйка и говорит:
— Спрашивают вас тут... в прихожей... А это повар знакомый должен был
зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто... Слышу, голос незнакомый
и не мужской, тоненький:
— Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что
самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу — женская фигура, а
разобрать не могу, кто.
А она и говорит:
— Это я... Мы у вас жили... Я вам письмо от Коли... Лампочку я
засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка
наша, Раиса Сергевна, беленькая-то... В жакеточке и башль1чке... Увидала
Черепахина — и назад... А я ей показал на голову. И подает записку.
— Ничего, ничего... не пугайтесь... Не могу прочитать... Увидала она,
что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
— Не плачьте... не надо плакать...

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися