Генрих Белль. Бильярд в половине десятого

страница №2

нчины, если бы ты увидел тот фильм,
который покажут ему в день Страшного суда, - фильм о его жизни; он из тех
молодчиков, которые приказывали выламывать у мертвецов золотые коронки и
отрезать волосы у детей.
Беда или порок? Нет, в воздухе запахло убийством.
Эти люди понятия не имеют, как и когда давать чаевые, по чаевым легче
всего определить человека; сейчас, пожалуй, уместно было бы предложить
сигару, но, во всяком случае, не деньги, а тем более такие крупные, как
зеленая кредитка в двадцать марок, которую этот господин, ухмыляясь,
положил на конторку перед Йохеном. Что за олухи - они не знают простейших
законов обхождения с людьми, не знают азбучных истин обращения с портье;
как будто в "Принце Генрихе" оптом и в розницу продаются чужие секреты,
как будто постояльца, который платит сорок - шестьдесят марок в сутки,
можно купить за зеленую двадцатимарковую бумажку, за двадцать марок,
предложенных совершенно незнакомым человеком, чье единственное
удостоверение личности - дорогая сигара и костюм из добротного сукна.
Подумать только, что такой тип становится министром или дипломатом, хотя
не знает азов сложнейшей из всех наук - науки подкупа. Йохен огорченно
покачал головой и не притронулся к зеленой бумажке. "И правая их рука
полна подношений".
Трудно поверить, но к зеленой бумажке прибавилась синяя; предложенная
сумма дошла до тридцати марок, и в лицо Йохену дохнули густым облаком дыма
"Партагас эминентес".


Ну что ж, дыши на меня, дыши мне в лицо своей четырехмарковой сигарой,
можешь даже прибавить еще кредитку - лиловую. Йохена нельзя купить ни за
какие деньги, а тебе уж подавно; не многих любил я в своей жизни, но
молодой Фемель мне по душе. Тебе не повезло, ты, конечно, важный господин,
твоя подпись немало значит, но ты опоздал на полторы минуты. Тебе бы надо
почуять, что деньги совершенно неуместны, когда дело касается меня. У
меня, если хочешь знать, в кармане договор, заверенный нотариусом, и по
этому договору моя каморка под крышей принадлежит мне пожизненно, к тому
же я имею право держать голубей; на завтрак и на обед я могу выбрать себе
чего моя душа пожелает, кроме того, я ежемесячно получаю полтораста марок
чистоганом, прямо в руки; эта сумма в три раза больше той, что мне
требуется на табачок; у меня есть друзья в Копенгагене и Париже, в Варшаве
и Риме; если бы ты только знал, как стоят друг за друга голубятники; но ты
ничего не знаешь, хотя и вообразил, будто за деньги можно добиться всего;
эту философию вы внушаете самим себе и, разумеется, портье в отелях; за
деньги портье готовы на все, они продадут тебе родную бабушку за лиловый
полусотенный билет. Но я сам себе хозяин, друг мой, с одним-единственным
ограничением - здесь внизу, когда я заменяю портье, мне запрещено курить
мою трубочку; сегодня я в первый раз жалею об этом, ведь я мог бы
выпустить навстречу дыму твоей "Партагас эминентес" дым из моей трубки,
набитой черным табачком. Говоря ясно и недвусмысленно - можешь поцеловать
меня в... Фемеля я тебе все равно не продам. Пусть спокойно играет себе с
половины десятого до одиннадцати в бильярд, хотя я лично нашел бы для него
более подходящее занятие, а именно - сидеть на твоем месте в министерстве.
Или же делать то, что он делал в юности: бросать бомбы, чтобы у таких
мерзавцев, как ты, земля горела под ногами. Но если он хочет играть в
бильярд с половины десятого до одиннадцати, пожалуйста, пусть себе играет,
на то я здесь и поставлен, чтобы никто не мешал ему, это моя обязанность.
А теперь можешь забрать свои деньги и идти, проваливай, а если положишь
еще бумажку, пеняй на себя. Мне приходилось глотать бестактности и с
терпеливым видом сносить человеческую глупость; в эту книгу я записывал
нарушителей супружеской верности и эротоманов, не раз отшивал я
обезумевших жен и рогоносцев, но, пожалуйста, не думай, что я был создан
для такой участи. Я всегда был порядочным малым и, конечно, прислуживал во
время мессы так же, как и ты, а в певческом ферейне распевал песни во
славу отца Колпинга и святого Алоизия. К двадцати годам я уже шесть лет
прослужил в этом заведении. И если я не потерял веру в человеческий род,
то лишь потому, что на свете есть несколько таких людей, как молодой
Фемель и его мать. Забирай свои деньги, вынь изо рта сигару и поклонись
мне повежливей, ведь я уже старый человек и видел на своем веку столько
пороков, сколько тебе и во сне не снилось; пусть бой подержит тебе
вращающуюся дверь, и убирайся.
- Я не ослышался? Ты хочешь поговорить с директором?
Тут посетитель побагровел, а потом посинел от злости...
Черт побери! Неужели я опять подумал вслух и, возможно, даже обратился
к тебе на "ты"; разумеется, это никуда не годится, я совершил
непростительную ошибку, потому что с такими людьми, как вы, я на "ты" не
бываю.
Как я смею? Что же, я старик, мне уже под семьдесят, и я, бывает,
заговариваюсь, у меня небольшой склероз, я малость впал в детство и
нахожусь поэтому под защитой пятьдесят первого параграфа, а здесь я живу
из милости.
Армия и вооружение?.. Этого еще не хватало.
- К директору, пожалуйста, налево, за угол, вторая дверь направо; книга
жалоб - в сафьяновом переплете.
А если ты закажешь себе глазунью и если твой заказ придет на кухню,
когда я буду там, я сочту за особую честь лично плюнуть на сковородку. Ты
получишь мое объяснение в любви, так сказать "о натюрель", смешанное с
растаявшим маслом. Не стоит благодарности, милостивый государь!
- Я ведь уже сказал вам, сударь. Сюда за угол налево, потом вторая
дверь направо, там дирекция. Книга жалоб - в сафьяновом переплете. Вы
хотите, чтобы о вас доложили? С удовольствием. Коммутатор. Господина
директора вызывает портье. Господин директор, здесь господин... Как ваша
фамилия? Неттлингер, и прошу прощения, доктор Неттлингер хотел бы срочно
поговорить с вами. По какому делу? Жалоба на меня. Да, спасибо. Господин
директор ожидает вас... Да, сударыня, сегодня вечером фейерверк и парад,
первая улица налево, потом вторая направо, затем опять третья налево, и вы
увидите стрелку с надписью: "К древнеримским детским гробницам". Не стоит
благодарности. Большое спасибо.
Не следует отказываться от марки, если получаешь ее из рук такой старой
честной учительницы. Да-да, погляди, с какой милой улыбкой я беру
маленькие чаевые, отказываясь от больших. Древнеримские детские гробницы -
дело чистое. Лептой вдовицы здесь не пренебрегают. Ведь чаевые - душа
нашей профессии.
- Да, за угол, совершенно верно.


Парочка еще не успеет выйти из такси, а я уже могу сказать, нарушают
они супружескую верность или нет. Я чую такие вещи на расстоянии, различаю
самые, казалось бы, немыслимые случаи. Среди любовников встречаются
робкие, на их лицах все так ясно написано, что хочется сказать им: "Ничего
страшного, детки, такие вещи случались и раньше, я пятьдесят лет служу в
отелях, на меня вы можете положиться. Пятьдесят девять марок восемьдесят
пфеннигов за двойной номер, включая чаевые; за эти деньги вы имеете право
требовать известного снисхождения, но, даже если вам не терпится, не
начинайте по возможности обниматься в лифте. В "Принце Генрихе" любят за
двойными дверями... Не робейте, господа, не бойтесь; если бы вы знали, кто
только не удовлетворял здесь свои сексуальные потребности! В этих
комнатах, освященных высокими ценами, побывали верующие и неверующие, злые
и добрые. Двойной номер с ванной и бутылка шампанского в номер. Сигареты.
Завтрак в половине одиннадцатого. Очень хорошо. Пожалуйста, распишитесь
здесь, сударь, нет, здесь, - будем надеяться, что ты не так глуп и не
назовешь свое настоящее имя. Эти записи действительно идут в полицию, там
на них ставят печать, и они становятся документом, который может служить
уликой. Смотри не доверяй властям, мой мальчик, они не хранят чужих тайн.
Чем больше тайн они узнают, тем больше им нужно. А если ты к тому же был
коммунистом, тогда остерегайся вдвойне. Я был им когда-то, и католиком
тоже был. Полностью это не выветривается. До сих пор я не позволяю себе
ничего в отношении некоторых людей, и никто не смеет в моем присутствии
отпустить глупую шутку насчет девы Марии или обругать отца Колпинга: таким
молодчикам не поздоровится".
- Бой, отведи господ в номер сорок два. К лифту в ту сторону, сударь!


Ага, вас-то я и ждал, голубчики, любовники из породы нахальных; эти
ничего не скрывают и хотят показать всему свету, что им сам черт не брат.
Но, если вам _нечего скрывать_, зачем же вы напускаете на себя такой
нахальный вид и изо всех сил стараетесь показать, что вам _нечего
скрывать_? Если вам действительно _нечего скрывать_, то вы и не должны
ничего скрывать. Пожалуйста, распишитесь здесь, сударь, нет, здесь. С этой
дурищей я лично не хотел бы иметь ничего такого, что надобно скрывать.
Нет, нет. С любовью дело обстоит так же, как с чаевыми. Здесь главное
интуиция. По женщине сразу видно, стоит с ней что-нибудь скрывать или нет.
С этой не стоит. Можешь мне поверить, парень. Шестьдесят марок за ночевку
в отеле, плюс шампанское в номер, плюс чаевые и завтрак, да еще деньги на
подарки - нет, не стоит! От порядочной, уважающей себя шлюхи, которая
знает свое ремесло, ты все же хоть кое-что получишь.
- Бой, господа взяли комнату сорок три.
О боже, до чего люди глупы!
- Да, господин директор, я сейчас приду, слушаюсь, господин директор.


Конечно, такие, как ты, словно нарочно созданы быть директорами отелей;
они похожи на женщин, которым удалили определенные органы; для этих женщин
уже нет проблем, но любви без проблем не бывает! Все равно как если бы
человек удалил себе совесть. Из него не вышло бы даже циника. Человек без
огорчений - это уже не человек. Когда-то ты был не директором, а боем, и я
тебя учил, четыре года я муштровал тебя, а потом ты повидал свет: посещал
всякие школы, изучал языки, а затем наблюдал в офицерских казино -
несоюзников и союзников - варварские забавы пьяных победителей и
побежденных, после чего ты незамедлительно вернулся к нам в отель, и
первый вопрос, который ты задал, приехав сюда гладким, жирным и
бессовестным, был: "Старик Йохен еще здесь?" Да, я еще здесь, все еще
здесь, мой мальчик.
- Вы оскорбили этого господина, Кульгамме.
- Не намеренно, господин директор, собственно говоря, это нельзя
считать оскорблением. Я мог бы назвать сотни людей, которые сочтут за
честь быть со мной на "ты".
Верх наглости. Неслыханно!
- У меня это просто вырвалось, господин доктор Неттлингер. Я старик и
нахожусь до некоторой степени под защитой параграфа пятьдесят первого.
- Господин Неттлингер требует удовлетворения.
- И притом безотлагательно. С вашего разрешения, я не считаю за честь
быть на "ты" с гостиничными портье.
- Попросите у господина доктора извинения.
- Прошу извинения у господина доктора.
- Не таким тоном.
- А каким же тоном? Прошу извинения у господина доктора. Прошу
извинения у господина доктора. Прошу извинения у господина доктора. Вот
вам все три тона, на какие я только способен, вы уж, пожалуйста, выберите
себе тот, какой вас больше устраивает. Я, видите ли, не боюсь унижений. Я
готов встать на колени перед вами, вот на этот ковер, и бить себя в грудь
кулаками; но я - старик и тоже хочу, чтобы передо мной извинились. Здесь
была предпринята попытка подкупа, господин директор. На карте стояла
репутация нашей старинной, всеми уважаемой фирмы. Профессиональную тайну
хотели купить за тридцать паршивых марок. Я считаю, что была затронута и
моя честь, и честь фирмы, которой я служу вот уже больше пятидесяти лет,
точнее говоря, пятьдесят шесть лет.
- Прошу вас прекратить эту неприятную и смешную сцену.
- Сейчас же проводите этого господина в бильярдную, Кульгамме.
- Нет.
- Вы сейчас же проводите этого господина в бильярдную.
- Нет.
- Будет крайне прискорбно, Кульгамме, если стародавние отношения,
связывающие вас с этой фирмой, прервутся из-за отказа выполнить простое
приказание.
- В этом доме, господин директор, еще ни разу не пренебрегли желанием
гостя не беспокоить его. Исключая, конечно, те случаи, когда в дело
вмешивалась высшая власть, то есть тайная полиция. Тогда мы были
бессильны.
- Рассматривайте мой случай как случай вмешательства высшей власти.
- Вы из гестапо?
- На такие вопросы я не отвечаю.
- А теперь проводите этого господина в бильярдную, Кульгамме.
- Вы, господин директор, первый, кто хочет запятнать репутацию нашего
отеля!
- Я сам провожу вас в бильярдную, господин доктор.
- Только через мой труп, господин директор!


Надо быть таким продажным, как я, и таким старым, как я, чтобы знать:
есть вещи, которые не продаются; порок перестает быть пороком, если нет
добродетели, и ты никогда не поймешь, что такое добродетель, если не
будешь знать, что даже шлюхи отказывают некоторым клиентам. Но мне пора
усвоить, что ты свинья. Неделями я натаскивал тебя наверху в моей комнате,
учил, как незаметно брать чаевые - медью, серебром, бумажками, - это тоже
искусство, незаметно принимать деньги, ибо чаевые - душа нашей профессии.
Да, когда-то я тебя натаскивал (заниматься с тобой было адски трудно), но
ты и тогда уже пытался меня надуть, врал, что для занятий у нас было всего
три монеты по одной марке, хотя их было четыре, одну монету ты хотел
утаить. Ты всегда был свиньей, никогда не понимал, что существуют вещи,
которых "не делают", а теперь ты снова делаешь то, чего "не делают". За
это время ты научился принимать чаевые и согласен взять даже меньше
тридцати сребреников.
- Сейчас же вернитесь в холл, Кульгамме, этим господином я сам займусь.
Отойдите, я вас предупреждаю.
Только через мой труп, а ведь уже без десяти одиннадцать; через десять
минут он все равно спустится вниз. Если бы вы немножко соображали, этой
комедии можно было бы избежать, но пусть осталось всего десять минут -
только через мой труп. Вы никогда не знали, что такое честь, потому что не
знали, что такое бесчестье. Вот я перед вами - Йохен, здешний фактотум,
продажный старик, прошедший сквозь огонь и воду, но вы попадете в
бильярдную только через мой труп.



3



Он уже давно просто гонял шары; отказавшись от правил, отказавшись от
счета, он толкал шар то чуть заметно, то резко, казалось, без всякого
смысла и цели; каждый раз, как шар ударялся о два других шара, из зеленого
небытия возникала новая геометрическая фигура; это напоминало звездное
небо, на котором несколько точек находятся в движении; он прочерчивал в
небе орбиты комет - белые по зеленому полю, красные по зеленому полю,
следы появлялись, а потом вновь исчезали, тихие шорохи извещали о
возникновении новых фигур; если шар, который он толкал, ударялся о борта
или о другие шары, шорохи слышались раз пять или шесть; в этом монотонном
шуме можно было различить и отдельные звуки - глухие или звонкие; ломаные
линии, по которым двигались шары, зависели от величины углов, подчинялись
законам геометрии и физики; энергия, которую он посредством кия сообщал
шару, и незначительная энергия трения - все это поддавалось вычислению,
все это было запечатлено в его мозгу и благодаря определенным движениям
запечатлевалось потом в геометрических фигурах, но фигуры не были
застывшими и прочными, все было мимолетным и все снова исчезало, как
только шар приходил в движение: иногда Фемель в течение получаса играл
одним шаром; белый шар, как единственная звезда в небе, катился по
зеленому полю, он катился легко и тихо, то была музыка без мелодии,
живопись без образов, почти без цвета, одна только голая формула.
Бледный мальчик стоял в стороне, прислонясь к белой блестящей двери:
руки он держал за спиной, ноги заложил одна за другую; он был в лиловой
ливрее отеля "Принц Генрих".
- Вы мне сегодня ничего не расскажете, господин доктор?
Фемель оторвал взгляд от бильярда, отложил кий, взял сигарету, закурил,
посмотрел на улицу, на которую падала тень церкви Святого Северина.
Подмастерья, грузовики, монахини - улица жила своей жизнью; серый осенний
свет, отражаясь от лиловых плюшевых портьер, казался почти серебристым;
фигуры запоздалых гостей, завтракавших в ресторане отеля, были обрамлены
портьерами; при этом освещении все выглядело порочным, даже яйца всмятку,
а простодушные лица почтенных матрон казались лицами развратных женщин;
кельнеры во фраках, в чьих глазах светилась готовность ко всему,
напоминали вельзевулов - личных посланцев Асмодея. А ведь они были
всего-навсего безобидными членами профсоюза, усердно изучавшими после
работы передовицы в своей профсоюзной газетке; казалось, они скрывали
лошадиные копыта в искусно сконструированной ортопедической обуви; разве
на их белых, красных и желтых лбах не росли маленькие элегантные рожки?
Сахар в позолоченных сахарницах не походил на сахар; здесь случались
всевозможные превращения: вино не было вином, хлеб не был хлебом; в этом
свете все становилось составной частью таинственных пороков; здесь
священнодействовали, но имя божества нельзя было произносить вслух.
- Что же тебе рассказать, дитя мое?
Память его никогда не удерживала слова и образы, он помнил только
движения. Отец... он знал его походку, затейливую кривую, которую при
каждом шаге описывала его правая штанина с такой быстротой, что, когда
отец утром проходил мимо лавки Греца, направляясь в кафе "Кронер", чтобы
там позавтракать, темно-синяя подшивка брюк мелькала всего лишь на
секунду. Мать... он помнил замысловатый и смиренный жест, каким она
складывала руки на груди, перед тем как изречь очередную избитую истину:
"Сколько зла в мире" или "Как мало чистых душ на свете"; руки матери,
казалось, выписывали эти слова в воздухе, прежде чем она произносила их
вслух. Отто... он слышал его четкие шаги, когда тот проходил по коридору и
спускался на улицу; "враг, враг" - башмаки Отто выстукивали это слово на
каменных плитах лестницы, хотя много лет назад они выстукивали совсем
другое слово: "брат, брат". Бабушка... он вспоминал движение, которое она
делала целых семьдесят лет, он и теперь видел его много раз на дню, так
как его повторяла Рут; это извечное движение, передавшееся по наследству,
каждый раз пугало Фемеля; его дочь Рут никогда не видела своей прабабушки,
откуда у нее этот жест? Ничего не подозревая, она откидывала волосы со лба
так же, как ее прабабушка.
Он видел и себя самого - как он нагибался над грудой бит для игры в
лапту, чтобы найти свою; вспоминал, как он перекатывал мяч в левой руке до
тех пор, пока мяч наконец не ложился удобно, чтобы в решающий момент его
можно было подбросить вверх на точно рассчитанную высоту; мяч падал вниз
ровно столько времени, сколько надо было, чтобы и второй рукой схватить
деревянную биту, размахнуться и изо всех сил ударить по мячу; тогда мяч
залетал далеко за черту.
Он помнил себя на лужайке, на берегу реки, в парке, в саду, помнил, как
он стоит, наклоняется, а потом, выпрямившись, ударяет по мячу. Все
зависело от расчета; это дурачье и не подозревало, что время падения мяча
можно вычислить, что с помощью того же секундомера можно определить,
сколько секунд требуется, чтобы перехватить биту обеими руками, и что все
остальное - лишь вопрос координации движений и тренировки; каждый день под
вечер он тренировался на лужайке, в парке, в саду; они не подозревали, что
существуют формулы, которые можно применить к удару, и весы, на которых
можно взвешивать мячи. Для этого требовалось всего лишь минимальное знание
физики и математики, а также тренировка, но они презирали науки, от
которых все зависело, презирали и тренировку; они предпочитали
жульничество во всем. Они проделывали разные трюки с растяжимыми и к тому
же лживыми сентенциями и читали всякую дрянь, в то время как Гельдерлин
был для них китайской грамотой; даже такое простое слово, как "лот",
теряло в их устах всякий смысл, а ведь лот - это воплощение ясности:
веревка и кусок свинца; его бросают в воду и, почувствовав, что свинец
достиг дна, вытаскивают наверх; лотом измеряют глубину воды; но, когда они
говорили "измерить лотом", это только раздражало; они не умели ни играть в
лапту, ни читать Гельдерлина: "И сострадая, сердце всевышнего твердым
останется".
Они толпились возле него, чтобы помешать ему ударить, и кричали:
"Давай, Фемель, бей, давай!", а другая группа игроков в это время
беспокойно металась на том конце поля, двое были уже далеко за чертой, где
обычно падали мячи, мячи Роберта, которых все боялись; большей частью они
падали на шоссе, где как раз тогда, в эту субботу, летом 1935 года,
взмыленные гнедые лошади выезжали из ворот пивоварни; позади тянулась
железнодорожная насыпь, маневровый паровозик выбрасывал в небо
невинно-белые барашки дыма; направо у моста, ведущего к верфи, шипели
электросварочные аппараты - рабочие в сверхурочные часы сваривали пароход
"Сила через радость", - вспыхивали голубовато-серебристые искры, и
клепальные молотки отбивали такт; на крошечных огородных участках
новехонькие пугала тщетно угрожали воробьям; бледные пенсионеры с
потухшими трубками томились в ожидании первого числа, когда им давали
пенсию; воспоминание о движениях, которые Роберт тогда делал, - только оно
одно пробудило в его памяти картины, слова и краски; и эта фраза "Давай,
Фемель, давай!" всплыла в его сознании, когда он вспомнил свои движения.
Вот мяч уже там, где ему полагалось лежать, Роберт только слегка удерживал
его пальцами и мякотью ладони; сопротивление, которое придется преодолеть
мячу, будет наименьшим, он уже держит свою биту, самую длинную из всех
(ведь никого не интересовали законы рычагов), биту, обмотанную сверху
лейкопластырем. Фемель бросил быстрый взгляд на ручные часы; до
завершающего свистка учителя гимнастики оставалось всего три минуты и
тридцать секунд, а Фемель так и не решил для себя вопрос, почему команда
чужой гимназии, Принца Отто, не возражала против назначения их учителя
гимнастики судьей в финальной игре. Учителя звали Бернхард Вакера, но
школьники прозвали его Бен Уэкс; это был довольно тучный меланхолик,
говорили, что он питает к мальчикам платоническую любовь; Вакера обожал
пирожные со сбитыми сливками и слащавые сентиментальные фильмы, в которых
сильные белокурые юноши переплывали реки, а потом лежали на полянах, держа
во рту травинку, и глядели в голубое небо, жаждая приключений; этот Бен
Уэкс больше всего любил копию головы Антиноя, которая стояла у него дома
среди фикусов и полок, забитых руководствами по гимнастике; он ласкал эту
голову, делая вид, будто стирает с нее пыль; Бен Уэкс называл своих
любимцев "мальчишечками", а остальных "сорванцами".
- Ну давай, сорванец, - сказал Бен Уэкс, пыхтя, живот у него колыхался,
во рту он держал судейский свисток.
Но до конца игры все еще оставалось три минуты и три секунды -
тринадцать лишних секунд. Если он бросит мяч сейчас, следующему игроку
тоже удастся бросить мяч, и Шрелла, который там у черты ждет избавления,
должен будет еще раз побежать, а игроки еще раз изо всей силы кинут мяч
ему прямо в лицо или в ноги, метя в поясницу; трижды Роберт наблюдал, как
это делается: кто-нибудь из чужой команды попадал мячом в Шреллу, потом
Неттлингер, игравший в одной команде с ним и со Шреллой, перехватывал мяч
и бросал его в кого-нибудь из противников, то есть попросту кидал ему мяч,
и тот опять попадал в Шреллу, который корчился от боли, а потом Неттлингер
опять перехватывал мяч и просто-напросто перебрасывал его игроку команды
противника, и тот бросал мяч в лицо Шрелле, а Бен Уэкс стоял тут же и
свистел - свистел, когда они попадали в Шреллу, свистел, когда Неттлингер
просто перебрасывал мяч противнику, свистел, когда Шрелла, прихрамывая,
пытался отбежать подальше; все шло с головокружительной быстротой, мячи
летали взад и вперед; неужели только он один видел все это? Неужели
положения Шреллы не замечал никто из многочисленных зрителей с пестрыми
флажками в петлицах и в пестрых шапочках, которые в лихорадочном
возбуждении ждали окончания игры? За две минуты пятьдесят секунд до конца
счет был 34:29 в пользу гимназии Принца Отто; может, то, что видел он
один, как раз и было причиной, почему противники согласились назначить
Бена Уэкса, их учителя гимнастики, своим судьей.
- Ну а теперь быстрей, малый, через две минуты я дам свисток!
- Прошу прощения, через две минуты пятьдесят секунд, - ответил Роберт,
высоко подбросил мяч, молниеносно перехватил биту обеими руками и ударил;
по силе удара и по отдаче дерева, отбросившего мяч, он почувствовал, что
это снова был один из его легендарных ударов; прищурившись, он пытался
проследить глазами за мячом, но не мог его обнаружить; потом он услышал
"ах", вырвавшееся из глоток зрителей, громовое "ах", расползавшееся
подобно облаку, становившееся все громче; он увидел, как Шрелла,
прихрамывая, подошел ближе; Шрелла шел медленно, на лице у него выделялись
желтые пятна, около носа виднелась кровавая полоска; пока помощники судьи
отсчитывали: "...семь, восемь, девять", остаток их команды издевательски
медленно прошествовал мимо рассвирепевшего Бена Уэкса; игра была выиграна,
выиграна с убедительным счетом, хотя Роберт забыл побежать и выиграть
десятое очко; "оттонцы" все еще искали мяч - они ползали далеко за дорогой
в траве вдоль стены пивоварни; в заключительном свистке Бена Уэкса
явственно прозвучала досада. "Счет 38:34 в пользу гимназии Людвига", -
объявил помощник судьи. "Ах" перешло в громкое "ура", прокатилось по всему
полю, а в это время Роберт взял свою биту и воткнул ее нижним концом в
траву, немного приподнял, снова опустил и, найдя, как ему казалось,
правильный угол, наступил ногой на самую хрупкую часть биты, туда, где у
ручки она утончалась; восхищенные гимназисты окружили Фемеля, все
замолкли, охваченные волнением; они чувствовали, что здесь свершается чудо
- Фемель ломает свою знаменитую биту; древесина на месте перелома казалась
мертвенно-белой; гимназисты уже завязали драку, они ожесточенно бились за
каждую щепку, как за реликвию, вырывали друг у друга обрывки
лейкопластыря; Фемель с испугом смотрел на их разгоряченные, поглупевшие
лица, на горящие возбуждением и восторгом глаза; здесь в этот летний вечер
14 июля 1935 года он ощутил горечь дешевой славы - в субботу на окраине
города, на вытоптанной лужайке, по которой Бен Уэкс в эту минуту гонял
первоклассников гимназии Людвига, чтобы они собрали флажки, воткнутые по
углам. Далеко за дорогой у стены пивоварни все еще виднелись сине-желтые
майки: "оттонцы" искали мяч; но вот они робкими шагами перешли шоссе,
собрались посреди поля, построились в одну шеренгу в ожидании его,
капитана команды гимназии Людвига, который должен был прокричать "гип-гип
ура"; он медленно подошел к обеим шеренгам - Шрелла и Неттлингер стояли
рядом, словно ничего не произошло, решительно ничего, а тем временем
младшие гимназисты дрались за щепки от его биты; Фемель сделал еще
несколько шагов; восхищение зрителей он ощущал физически, как нечто
тошнотворное; он три раза прокричал "гип-гип ура"; "оттонцы", словно
побитые собаки, опять побрели искать мяч; не найти мяч считалось
несмываемым позором.
- А ведь я знал, Гуго, что Неттлингеру очень хотелось победить! "Любой
ценой добиться победы", - говорил он, и сам же поставил на карту нашу
победу, лишь бы противники имели возможность все время бить в Шреллу, да и
Бен Уэкс был с ними заодно; я понял это, единственный из всех.


Подходя к раздевалке, Роберт уже заранее боялся Шреллы и того, что он
скажет. Вдруг стало заметно прохладнее, ползучий вечерний туман подымался
с лугов, шел от реки, как бы обволакивая слоями ваты дом, где помещалась
раздевалка. Почему, почему они так обращались со Шреллой? Подставляли ему
ножку, когда на перемене он спускался: по лестнице, и Шрелла ударялся
головой о стальные края ступенек, а металлическая дужка очков впивалась
ему в мочку уха; Уэкс тогда с большим опозданием появлялся из учительской,
держа а руках аптечку, а Неттлингер с презрительной миной брал
лейкопластырь, и Уэкс, туго натянув, отрезал от него кусок. Они нападали
на Шреллу, когда тот шел домой, затаскивали его в подъезды, избивали около
мусорных ведер и поломанных детских колясок, спихивали вниз с темных
лестниц, ведущих в подвалы, и однажды он долго пролежал там со сломанной
рукой; он лежал на лестнице, где валялись пыльные консервные банки и пахло
углем и прорастающим картофелем, до тех пор, пока мальчик, которого
послали за яблоками, подняв тревогу, не переполошил жильцов. Только
несколько человек не участвовали в этой травле: Эндерс, Дришка, Швойгель и
Хольтен.
Когда-то давно он дружил со Шреллой; они ходили вместе в гости к
Тришлеру, жившему в Нижней гавани: отец Шреллы служил кельнером в пивной у
отца Тришлера; они играли на старых баржах, на заброшенных понтонах и
удили с лодки рыбу.


Он остановился перед раздевалкой и услышал возбужденные голоса, все
говорили разом, хрипло, охваченные мифотворческим волнением, они обсуждали
легендарный полет мяча; можно было подумать, что мяч исчез в надзвездных
сферах.
- Я ведь видел, как он летел, словно камень, пущенный из пращи
великана.
- Я видел его - мяч, который забил Роберт.
- Я слышал, как он летел - мяч, который забил Роберт.
- Им его не найти - мяч, который забил Роберт.
Когда он вошел, они замолчали; во внезапно наступившей тишине
чувствовался благоговейный страх перед тем, что он совершил, перед тем,
чему никто не поверит, перед тем, что никому невозможно рассказать: кто, в
самом деле, возьмется засвидетельствовать это чудо - описать полет мяча
Роберта?
Они побежали босиком в душевые кабинки, перекинув через плечо мохнатые
полотенца; только Шрелла не пошел с ними, он оделся, так и не приняв душа,
и лишь сейчас Роберт вспомнил, что Шрелла никогда не принимал душа после
игры. Он никогда не снимал майки; сейчас он сидел на скамейке, и фонари у
него под глазами отливали желтым и синим; над губой, там, где он стер
кровавую полоску, еще не совсем просохло; кожа на предплечье посинела от
ударов мяча, того самого, который "оттонцы" все еще искали; Шрелла опустил
рукава своей застиранной рубашки, потом надел куртку, вынул из кармана
книгу и прочел вслух: "Когда колокола под вечер возвещают мир".
Было мучительно сидеть вдвоем со Шреллой и читать благодарность в его
бесстрастных глазах, слишком бесстрастных, чтобы ненавидеть; он
поблагодарил своего спасителя, забившего последний мяч, лишь чуть заметным
движением ресниц и мимолетной улыбкой; и Фемель так же мимолетно
усмехнулся в ответ, затем повернул голову к металлической вешалке,
разыскал свою одежду, решив поскорее исчезнуть, не моясь под душем; над
его вешалкой кто-то уже успел нацарапать на оштукатуренной стене: "Мяч
Фемеля, 14 июля 1935 года".
Пахло кожаными гимнастическими снарядами и сухой землей, которая
осыпалась с футбольных и волейбольных мячей и с мячей для игры в лапту, а
потом забивалась в трещины бетонного пола; в углах стояли грязные
зелено-белые флажки, рядом с расщепленным веслом были развешаны для
просушки футбольные сетки, на стене висел пожелтевший от времени диплом за
треснувшей стеклянной витриной: "Зачинателям футбольного спорта,
старшеклассникам гимназии Людвига, 1903 год. Председатель окружного
спортивного общества". Групповой фотоснимок был обрамлен лавровым венком;
на Фемеля взирали мускулистые восемнадцатилетние юноши рождения 1885 года,
усатые, с животным оптимизмом глядевшие в будущее, которое уготовила им
судьба: истлеть под Верденом, истечь кровью в болотах Соммы или же,
покоясь на Кладбище героев у Шато-Тьерри, побудить пятьдесят лет спустя
туристов, направляющихся в Париж, занести в попорченную дождем книгу
примирительные сентенции, продиктованные торжественностью минуты; в
раздевалке пахло железом, пахло ранней возмужалостью, с улицы проникал
сырой туман, поднимавшийся легкими облаками с прибрежных лугов; из
трактира наверху доносились низкие голоса мужчин, подгулявших в этот
субботний вечер, хихиканье кельнерш, звон пивных кружек, а в конце
коридора игроки в кегли уже принялись за работу - они бросали шары, и
кегли летели кувырком; торжествующие или разочарованные выкрики партнеров
неслись по всему коридору, вплоть до раздевалки.
Щурясь, несмотря на тусклое освещение, и зябко подняв плечи, Шрелла
притулился у стены. Фемель не мог больше оттягивать разговор; он еще раз
проверил, хорошо ли завязан галстук, разгладил последнюю складочку на
воротнике своей спортивной рубашки - он был аккуратен, неизменно
аккуратен, - еще раз засунул в ботинки концы шнурков и пересчитал мелочь,
приготовленную на обратную дорогу; из душевых уже возвращались первые
игроки, разговаривая "о мяче, который забил Роберт".
- Пошли вместе?
- Хорошо.
Они поднялись по обшарпанным бетонным ступенькам, на которых грязь
лежала еще с весны, валялись бумажки от конфет и пустые пачки из-под
сигарет, и вышли на дамбу, где гребцы, обливаясь потом, вкатывали лодку на
цементную дорожку; в полном молчании брели они рядом по дамбе, перекинутой
через низкие пласты тумана, словно мост; они слышали паровозные гудки,
видели красные и зеленые сигнальные огни на мачтах пароходов; от верфи
летели красные искры, вычерчивая геометрические фигуры в сером небе;
мальчики молча дошли до моста, поднялись по лестнице вверх, туда, где на
красном песчанике были нацарапаны надписи, увековечившие тайные вожделения
молодых людей, возвращавшихся с купанья; грохот товарного поезда,
проезжавшего по мосту, на некоторое время избавил их от необходимости
говорить: на западный берег везли отходы - шлак; покачивались сигнальные
огни, пронзительные свистки направляли поезд, который, пятясь задом,
переходил на другой путь; внизу в тумане скользили пароходы, держа курс на
север; жалобный вой сирен, предупреждавший о смертельной опасности,
тоскливо разносился над водой; из-за всего этого шума, к счастью, нельзя
было разговаривать.


- И я остановился, Гуго, прислонясь к перилам, лицом к реке, вытащил из
кармана пачку сигарет и предложил сигарету Шрелле, он дал мне прикурить, и
мы молча курили, в то время как позади нас поезд, громыхая, съезжал с
моста; под нами почти беззвучно двигался караван барж, направляясь к
северу; было слышно, как баржи мягко скользили под пеленой тумана да
временами из трубы какой-нибудь судовой кухни с легким треском вылетали
искры; на несколько минут воцарилась тишина, а потом следующая баржа мягко
заскользила под мостом - на север, на север, к туманам Северного моря; и
мне стало страшно, Гуго, потому что теперь мне надо было задать вопрос
Шрелле, а я знал: стоит мне произнести первый вопрос, и я увязну во всей
этой истории, увязну накрепко и никогда больше с ней не разделаюсь, видно,
это была страшная тайна, если из-за нее Неттлингер поставил на карту нашу
победу и "оттонцы" согласились, чтобы судьей был Бен Уэкс; стояла почти
абсолютная тишина, и она придавала вопросу, который просился с моих губ,
особый вес, она приобщала его к вечности, и мысленно, Гуго, я уже прощался
со всем, хотя еще не знал, почему и ради чего; я прощался с темной башней
Святого Северина, вздымавшейся над низко стелющимся туманом, и с отчим
домом, тут же, неподалеку от Святого Северина; в это время моя мать
заканчивала приготовления к ужину - поправляла серебряные приборы, бережно
уставляла цветы в маленьких вазочках, пробовала вино, достаточно ли
охлаждено белое и не слишком ли остыло красное. Собираясь справить
субботний день с субботней торжественностью, она уже взялась за свой
требник; мать сейчас начнет объяснять воскресную литургию своим кротким
голосом, в котором звучали покаянные великопостные ноты: "Паси агнцев
Моих"; я мысленно прощался со своей комнатой в задней половине дома,
выходившей в сад, где вековые деревья еще стояли в летнем уборе и где я со
страстью углублялся в математические формулы, в строгие кривые
геометрических фигур, в по-зимнему ясные переплетения сферических линий,
проведенных моим циркулем и моим рейсфедером, - там я чертил церкви,
которые когда-нибудь построю. Щелкнув пальцем по окурку, Шрелла швырнул
его в туман; красный огонек, медленно кружась, опускался вниз; Шрелла с
улыбкой повернулся ко мне, ожидая вопроса, который я все еще не решался
задать, и покачал головой.
Цепочка огней отчетливо вырисовывалась над пеленой тумана на берегу.
- Идем, - сказал Шрелла, - вот они уже явились, разве ты не слышишь?
Я слышал: мост дрожал от их шагов; они перечисляли места, куда скоро
поедут на каникулы: Альгон, Вестервальд, Бадгастайн, Северное море; они
говорили "о мяче, который забил Роберт". На ходу мне было легче задать ему
вопрос.
- Что это значит? - спросил я. - Что это значит? Ты - еврей?
- Нет.
- Кто же ты тогда?
- Мы - агнцы, - сказал Шрелла, - мы поклялись не принимать "причастие
буйвола".
- Агнцы. - Я испугался этого слова. - Это секта? - спросил я.
- Пожалуй.
- А не партия?
- Нет.
- Я бы не смог, - сказал я, - я не могу быть агнцем.
- Значит, ты хочешь принимать "причастие буйвола"?
- Нет, - сказал я.
- Пастыри... - сказал он, - есть пастыри, которые не покидают своего
стада...
- Скорее, - прервал я его, - скорее, они уже совсем близко.
Мы сошли вниз по темной лестнице на западной стороне моста; когда мы
добрались до шоссе, я поколебался секунду: чтобы пойти домой, мне нужно
было свернуть направо, а Шрелле налево, - но потом я все же отправился с
ним налево; дорога к городу петляла между дровяными складами, сараями и
небольшими огородиками. За первым же поворотом мы остановились, теперь мы
углубились в туман, низко стелющийся над землей, увидели, как силуэты
школьных товарищей движутся над перилами моста, услышали шум их шагов, их
голоса, а когда они начали спускаться вниз и эхо загрохотало, повторяя
стук подбитых гвоздями башмаков, чей-то голос прокричал: "Неттлингер,
Неттлингер, подожди же!" Громкий голос Неттлингера в свою очередь разбудил
над рекой гулкое эхо; разбившись о быки моста, оно вернулось к нам, а
потом затерялось где-то позади в огородах и в складских помещениях;
Неттлингер закричал: "Где же наша овечка и ее пастырь?", и смех,
многократно повторенный раскатами эха, осыпал нас ледяными осколками.
- Ты слышал? - спросил Шрелла.
- Да, - сказал я, - овца и пастырь.
Мы смотрели на тени замешкавшихся мальчиков, которые двигались над
мостом; пока они спускались, их голоса звучали глухо, а когда они пошли по
шоссе, голоса стали звонче, дробясь под сводами моста: "Мяч, который забил
Роберт".
- Расскажи мне все по порядку, - сказал я Шрелле. - Я должен знать все
по порядку.
- Я тебе просто покажу, - ответил Шрелла, - пошли.
Мы ощупью пробирались сквозь туман мимо изгородей из колючей проволоки,
потом дошли до деревянного забора, еще пахнущего свежим деревом и
отсвечивающего желтым; электрическая лампочка над закрытыми воротами
освещала эмалевую вывеску: "Михаэлис. Уголь, кокс, брикеты".
- Ты еще помнишь эту дорогу? - спросил Шрелла.
- Да, - сказал я, - семь лет назад мы часто ходили здесь вместе, а
потом играли там внизу у Тришлера. Кем стал теперь Алоиз?
- Он моряк, как и его отец.
- А твой отец все еще служит кельнером внизу в портовом кабачке?
- Нет, он теперь работает в Верхней гавани.
- Ты хотел что-то показать мне?
Шрелла вынул изо рта сигарету, снял куртку, спустил с плеч подтяжки,
поднял рубаху и повернулся ко мне спиной; при тусклом свете лампочки я
увидел, что его спина сплошь покрыта небольшими красновато-синими рубцами
величиной с фасолину - правильней было бы сказать, усеяна рубцами, подумал
я.
- Боже мой, что это? - спросил я.
- Это - Неттлингер, - ответил он, - они занимаются этим внизу, в старой
казарме на Вильхельмскуле, Бен Уэкс и Неттлингер. Они называют себя
вспомогательной полицией; меня они схватили во время облавы на нищих,
которую устроили в районе гавани; за один день там взяли тридцать восемь
нищих, среди них был и я. Нас допрашивали, избивая бичом из колючей
проволоки. Они говорили: "Признайся, что ты нищий", а я отвечал: "Да, я
нищий".


Запоздалые посетители все еще сидели за завтраком в ресторане,
потягивая апельсиновый сок с таким видом, словно это запретный напиток;
бледный мальчик, прислонившийся к двери, походил на статую; от лилового
бархата ливреи лицо его казалось зеленым.
- Гуго, Гуго, ты слышишь, что я говорю?
- Да, господин доктор, слышу каждое слово.
- Принеси мне, пожалуйста, рюмку коньяку, двойную порцию.
- Да, господин доктор.


Пока Гуго спускался по лестнице в ресторан, на него суровым оком
взирало время с большого календаря, с которым мальчик каждое утро возился
- он переворачивал большую картонную цифру и вдвигал под нее табличку с
наименованием месяца, а еще ниже - года; было "6 сентября 1958 года". У
Гуго кружилась голова, все эти события произошли задолго до его рождения,
и это отбрасывало его на десятилетия, на пятидесятилетия назад - 1885,
1903 и 1935, эти годы были скрыты в глуби времен, и все же они реально
существовали; они воскресли в голосе Фемеля, который, прислонясь к
бильярду, смотрел на площадь перед Святым Северином. Гуго крепко держался
за перила и глубоко дышал, как человек, который выплыл на поверхность;
потом он открыл глаза и быстро шмыгнул за большую колонну.
Вот она спускается по лестнице, босая, в пастушеском наряде -
поношенная кожаная безрукавка закрывает ей грудь и бедра, от девушки
пахнет овечьим навозом; сейчас она примется за пшенную кашу с черным
хлебом, съест несколько орехов и будет пить овечье молоко, которое хранят
для нее в холодильнике; она возит с собой термосы с молоком, возит
маленькие коробочки с овечьим навозом, который заменяет ей духи; она
пропитывает им свое грубое вязаное белье из небеленой шерсти; после
завтрака она часами сидит в холле внизу, вяжет, вяжет без конца, прерывая
это занятие только для того, чтобы подойти к стойке и взять стакан воды;
скрестив голые ноги на кушетке, выставив на всеобщее обозрение грязные
мозоли на ступнях и покуривая короткую трубочку, она принимает своих
отроков и отроковиц, которые одеты так же, как она, и пахнут, как она; они
усаживаются вокруг нее на ковре, скрестив ноги, и вяжут, время от времени
открывая маленькие коробочки, которые дает им Госпожа, и вдыхая запах
овечьего навоза с таким видом, словно это самый изысканный аромат; через
определенные промежутки времени, не вставая с кушетки, она откашливается и
спрашивает своим детским голоском:
- Как мы спасем мир?
А отроки и отроковицы отвечают:
- Овечьей шерстью, овечьей кожей, овечьим молоком и вязаньем.
Спицы позвякивают, в холле тихо, и только время от времени кто-нибудь
из отроков подлетает к стойке и приносит Госпоже стакан холодной воды, и
снова с кушетки доносится кроткий девичий голосок: "В чем блаженство
мира?" - и все хором отвечают: "В овце".
Порой, когда они открывали коробочки и восторженно нюхали навоз, с
треском вспыхивал магний и скрипели перья журналистов, быстро строчивших
что-то на листках своих записных книжек.
Гуго медленно отступал все дальше, пока овечья жрица, огибая колонну,
шла в зал завтракать: Гуго боялся ее, он видел, какими жесткими
становились ее кроткие глаза, когда она оставалась с ним наедине,
перехватив его на лестнице или у себя в номере, куда приказывала Гуго
принести ей молоко; она встречала его с сигаретой во рту, вырывала у него
из рук стакан и, смеясь, выплескивала молоко в раковину, а себе наливала
коньяк и с рюмкой в руках подходила к нему, заставляя его медленно
пятиться к двери.
- Неужели тебе еще никто не говорил, что твое лицо - золото, чистое
золото, глупый ты мальчик? Хочешь, я сделаю тебя агнцем божьим в моей
новой религии? Ты будешь знаменит и богат, они падут пред тобой ниц в еще
более шикарных отелях, чем этот. Ты, видно, здесь новичок и плохо знаешь
людей - их скуку можно разогнать только какой-нибудь новой религией, и чем
глупее, тем лучше, - нет, убирайся, ты слишком глуп.
Он смотрел ей вслед, пока она с неподвижным лицом проходила в ресторан
завтракать и кельнер держал перед ней дверь. Тогда Гуго вышел из-за
колонны и медленно направился в зал, сердце у него все еще сильно билось.
- Рюмку коньяку для доктора в бильярдной, двойную порцию.
- Из-за твоего доктора заварилась хорошая каша.
- Как так?
- Я еще сам толком не знаю. Кажется, кому-то он срочно понадобился,
твой доктор. На тебе коньяк, и побыстрее сматывайся, за тобой охотится по
меньшей мере два десятка старых и молодых баб. Да живее, одна из них как
раз спускается по лестнице.


Вид у нее был такой, словно она за завтраком пила чистую желчь, она
была в золотистом платье и золотых туфлях, в шляпке и с муфтой из львиного
меха. Стоило ей появиться, как всех охватывало отвращение, некоторые
суеверные постояльцы закрывали себе лицо. Из-за нее отказывались от места
горничные, кельнеры не желали ее обслуживать. И только Гуго, когда ей
удавалось его настичь, вынужден был часами играть с ней в канасту
[карточная игра], пальцы ее походили на куриные когти; единственно
человеческое, что в ней было, - это сигарета, торчавшая во рту.
"...Любовь, мой мальчик... Я никогда не знала, что это такое; все,
решительно все дают мне понять, что я вызываю только чувство омерзения.
Мать проклинала меня десять раз на дню, не стесняясь, выражала мне свое
отвращение. Моя мать была красивая молодая женщина; мой отец, мои сестры и
братья тоже были молодые и красивые; если бы у них хватило мужества, они
бы меня отравили, они говорили, что "такой, как я, не следовало родиться".
Мы жили высоко на горе в желтой вилле над сталелитейным заводом; вечерами
тысячи рабочих покидали завод: их ожидали веселые девушки и женщины;
смеясь, рабочие спускались вместе со своими подружками по грязной дороге.
Я вижу, слышу, чувствую, я ощущаю запахи, как все другие люди, я умею
писать, читать, считать; я различаю, что вкусно и что невкусно, но ты
первый, кто оказался в состоянии провести со мной больше получаса,
слышишь, первый".
Эта женщина вселяла ужас, и за ней неотступно следовала тень беды;
бросив ключ от номера на конторку, она крикнула бою, который заменял
Йохена: "Гуго, где же Гуго?" - а когда бой пожал плечами, пошла к
вращающейся двери; кельнер, который толкнул дверь, опустил глаза; как
только женщина вышла на улицу, она закрыла лицо вуалью.
"В отеле я ее не ношу, мой мальчик, пусть люди получают удовольствие,
пусть за мои деньги смотрят мне в лицо, но прохожие... они этого не
заслужили".
- Вот коньяк, господин доктор!
- Спасибо, Гуго.
Гуго любил Фемеля; каждое утро тот приходил в половине десятого и
освобождал его до одиннадцати; благодаря Фемелю он уже познал чувство
вечности; разве так не было всегда, разве уже сто лет назад он не стоял
здесь у белой блестящей двери, заложив руки за спину, наблюдал за тихой
игрой в бильярд, прислушиваясь к словам, которые то отбрасывали его на
шестьдесят лет назад, то бросали на двадцать лет вперед, то снова
отбрасывали на десять лет назад, а потом внезапно швыряли в сегодняшний
день, обозначенный на большом календаре. Белые шары катились по зеленому
полю, красные по зеленому - красно-белое по зеленому, - никогда не вылетая
за пределы двух квадратных метров зеленого сукна, окруженного бортами; все
здесь было чисто, ясно и точно и продолжалось с половины десятого до
одиннадцати утра; раза два-три Гуго спускался вниз за двойной порцией
коньяка; время переставало быть величиной, по которой можно было о чем-то
судить, прямоугольная зеленая промокашка сукна, казалось, всасывала его;
напрасно били часы, напрасно стрелки в бессмысленной спешке гнались друг
за другом; с приходом Фемеля все останавливалось, все прекращалось, и как
раз тогда, когда было больше всего работы: старые постояльцы съезжали,
новые появлялись, а Гуго стоял здесь как прикованный, пока на башне
Святого Северина не пробьет одиннадцать. Но когда это будет? Кто знает,
когда пробьет одиннадцать? Он находился как бы в безвоздушном
пространстве, и часы переставали показывать время; он погружался куда-то
очень глубоко, двигался по дну океана; действительность не проникала сюда,
она оставалась снаружи, будто за стенками аквариума или за стеклами
витрин; прильнув к ним, она сплющивалась, теряла свою объемность, сохраняя
лишь одно линейное измерение, словно картинка, вырезанная из детского
альбома; люди там, снаружи, казалось, набросили на себя одежды только на
время, как картонные куклы, и беспомощно ударялись о стены из стекла,
которые были толще, чем столетия; вдали виднелась тень Святого Северина,
еще дальше - вокзал и поезда: курьерские поезда, поезда дальнего
следования, экспрессы, воинские эшелоны и товарные составы, все они везли
чемоданы к таможням, но единственной реальностью были три бильярдных шара,
которые катились по зеленой промокашке, образуя все новые и новые
геометрические фигуры; на двух квадратных метрах в тысяче образов
рождалась бесконечность; Фемель создавал ее своим кием, а тем временем
голос его терялся в глуби времен.
- А продолжение у этой истории будет, господин доктор?
- Хочешь узнать его?
- Да.
Фемель засмеялся, пригубил рюмку с коньяком, закурил новую сигарету,
взял в руки кий и толкнул красный шар; красный и белый шары покатились по
зеленому полю.
- Через неделю после этого, Гуго...
- После чего?
Фемель опять рассмеялся.
- ...прошла неделя после игры в лапту, после этой даты - четырнадцатого
июля тысяча девятьсот тридцать пятого года, которую они нацарапали на
штукатурке поверх металлической вешалки, и я понял, как хорошо, что Шрелла
н

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися