Генрих Белль. Бильярд в половине десятого

страница №7

в
коридоре; я сложила ладони, чтобы поймать ее, но она пролетела у меня
между рук; прости, Роберт, за то, что я не сумела спасти агнца, и помни,
что ты обещал достать мне ружье. Не забывай этого. Соблюдай осторожность,
мальчик, когда будешь подыматься по стремянке, иди сюда, дай я тебя
поцелую и прости, что я смеюсь; какие искусники нынешние парикмахеры.


Почти не сгибаясь, он поднимался по стремянке, ступая в серую
бесконечность между перекладинами, а сверху ему навстречу спускался Давид,
маленький Давид; всю жизнь ему годились костюмы, которые он купил себе в
молодости. Осторожно! Зачем стоять между ступенями, неужели вы не можете
хотя бы сесть на перекладины, чтобы поговорить друг с другом; как прямо
держатся они оба; не правда ли, они обнялись, не правда ли, сын положил
руку на плечо отца, а отец на плечо сына?
Принесите кофе, Хупертс, крепкий горячий кофе и побольше сахара, после
обеда мой повелитель любит пить крепкий сладкий кофе, а по утрам - жидкий;
он является ко мне из серой бесконечности, из бесконечности, куда потом
исчезает тот, другой, негнущийся и несгибаемый, куда он уходит большими
шагами; оба они - и муж и сын - мужественные люди, они спускаются ко мне
вниз, в мой заколдованный замок, сын - дважды в неделю, а мой повелитель -
только раз в неделю; он приносит с собой ощущение субботнего вечера, в его
глазах - мера времени, и я не могу утешить себя даже тем, что его
внешность - дело рук искусных парикмахеров; ему уже восемьдесят лет,
сегодня у него день рождения, который торжественно отпразднуют в кафе
"Кронер", но только без шампанского, он всегда ненавидел шампанское - я
так и не узнала почему.
Когда-то ты мечтал устроить в этот день грандиозный пир, на нем должны
были присутствовать семью семь внуков да еще правнуки, невестки, жены
внуков, мужья внучек; ты ведь всегда казался себе Авраамом, основателем
огромного рода; в своих грезах ты видел себя с двадцать девятым правнуком
на руках. Ты хотел продолжить свой род, продолжить его до бесконечности,
но сегодня будет грустный праздник: у тебя всего один сын, светловолосый
внук и черноволосая внучка, их подарила тебе Эдит, а родоначальница семьи
- в заколдованном замке, куда можно спуститься лишь по бесконечно длинным
лестницам с гигантскими ступенями.


- Иди сюда, пусть с тобой войдет счастье, старый Давид, твоя талия и
теперь не шире, чем в дни юности, пощади меня - я не хочу быть в
настоящем; давай лучше я поплыву в прошлое на крохотном листке календаря,
где стоит дата "31 мая 1942 года", но не рви мой кораблик, сжалься надо
мной, возлюбленный, не рви бумажное суденышко, сделанное из листка
календаря, и не бросай меня в океан прошлого, того, что случилось
шестнадцать лет назад. Помнишь ли ты лозунг: "Победу надо завоевать, ее
нам никто не подарит"; горе людям, не принявшим "причастие буйвола", ты же
знаешь, что причастия обладают ужасным свойством, их действие бесконечно;
люди страдали от голода, а чуда не случилось - хлеб и рыбы не
приумножились, "причастие агнца" не могло утолить голод, зато "причастие
буйвола" давало людям обильную пищу; считать они так и не научились: они
платили триллион за конфету, яблоко стоило столько же, сколько лошадь, а
потом у людей не оказалось даже трех пфеннигов, чтобы купить себе булочку,
но они все равно полагали, что приличия и благопристойность, честь и
верность превыше всего; когда людей напичкают "причастием буйвола", они
мнят себя бессмертными; оставь, Давид, зачем таскать за собой прошлое,
будь милосердным, погаси время в твоих глазах, пусть другие делают
историю, кафе "Кронер" сохраняет тебе верность, и когда-нибудь тебе
поставят памятник - небольшая бронзовая статуя будет изображать тебя с
бумажным свитком в руках, маленького, хрупкого, улыбающегося, похожего не
то на молодого раввина, не то на художника, чем-то неуловимо напоминающего
провинциала, ты уже видел, к чему приводит политическое благоразумие...
неужели ты хочешь лишить меня политического неразумия?
Из окна мастерской ты обещал мне: "Не горюй, я буду тебя любить, я
избавлю тебя от всех ужасов, о которых рассказывают твои школьные подруги,
от ужасов, происходящих якобы в брачную ночь; не верь нашептываниям этих
дур; когда придет наше время, мы будем смеяться, непременно, обещаю тебе,
но пока подожди, подожди две-три недели, самое большее месяц; я куплю
букет, найму экипаж и подъеду к вашему дому. Мы отправимся путешествовать,
поглядим свет, и ты родишь мне детей - пятерых, шестерых, а то и семерых,
а потом дети подарят мне внуков, их будет пятью, шестью, семью семь; ты
даже не заметишь, как я работаю, я избавлю тебя от запаха мужского пота,
от истовых мускулов и от военной формы, все мне дается легко. В свое время
я учился и кое-что узнал, я уже заранее пролил свой пот. Я не художник, на
этот счет не обольщайся, я не обладаю ни мнимым, ни истинным демонизмом;
то, о чем твои приятельницы рассказывают страшные сказки, мы будем делать
не в спальне, а на вольном воздухе; над собою ты увидишь небо, на лицо
тебе будут падать листья и травинки, ты вдохнешь аромат осеннего вечера, и
у тебя не появится такого чувства, будто ты участвуешь в отвратительном
акробатическом номере, в котором обязана участвовать; ты будешь вдыхать
аромат осенних трав, лежа на песке у воды среди верб, там, где разлившаяся
в паводок река оставила свои следы - стебли камыша, пробки, баночки из-под
гуталина, бусинку от четок, которую жена моряка уронила за борт, и бутылки
из-под лимонада с вложенными в них записками; в воздухе запахнет горьким
дымом из пароходных труб, раздастся звяканье якорных цепей; мы будем это
делать не всерьез, малой кровью, хоть это серьезное и кровавое дело".
Помнишь, как я схватила босыми пальцами ног пробку и преподнесла ее
тебе на память? Я подняла эту пробку и подарила ее тебе, потому что ты
избавил меня от супружеской спальни, от этой темной камеры пыток, о
которой я знала из романов, из нашептываний приятельниц и предостережений
монахинь; ветки ивы свешивались мне на лоб, серебристо-зеленые листья
падали на глаза, которые стали совсем темными и блестящими; пароходы
гудели в мою честь, возвещали, что я перестала быть девственницей;
спускались сумерки, наступал осенний вечер, все катера уже давно стали на
якорь, матросы и их жены перешли по шатким мосткам на берег, и я уже сама
жаждала того, чего еще совсем недавно так боялась, но все же из моих глаз
скатилось несколько слезинок, я сочла себя недостойной своих предков,
которые стыдились превращать обязанность в удовольствие; ты налепил листья
ивы мне на лоб и на влажные следы слез; мы лежали на берегу реки, и мои
ноги касались стеблей камыша и бутылок с записками, в которых дачники
посылали привет горожанам; откуда только взялись все эти банки из-под
гуталина, кто набросал их - готовящиеся сойти на берег матросы в
начищенных до блеска ботинках, или жены речников с черными хозяйственными
сумками, или парни в фуражках с блестящими козырьками? Когда мы пришли в
сумерках в кафе Тришлера и уселись на красные стулья, блики на козырьках
вспыхивали то тут, то там. Я любовалась прекрасными руками молодой хозяйки
кафе, подавшей нам жареную рыбу, вино и такой зеленый салат, что глазам
было больно, я любовалась руками молодой женщины, которые через двадцать
восемь лет обмыли вином истерзанную спину моего сына. Зачем ты накричал на
Тришлера, когда он позвонил по телефону, чтобы сообщить о несчастном
случае с Робертом? Половодье, половодье, меня всегда тянуло броситься в
вышедшую из берегов реку и дать отнести себя к серому горизонту. Иди сюда,
пусть с тобой войдет счастье, только не целуй меня, не рви моего
кораблика; вот тебе кофе, он сладкий и горячий, такой, какой ты пьешь
после обеда, крепкий кофе без молока; вот тебе сигары по шестьдесят
пфеннигов за штуку, мне принес их Хупертс; не гляди так, старик, я ведь не
слепая, я всего лишь сумасшедшая, и, конечно же, могу прочесть внизу в
вестибюле на календаре сегодняшнее число: "6 сентября 1958 года"; я не
слепая, я знаю, что твой облик нельзя приписать искусству парикмахеров;
давай играть с тобой вместе, отврати глаза от прошлого, но не рассказывай
мне снова о твоем лучезарном белокуром внуке, который унаследовал сердце
матери и разум отца. Теперь, когда аббатство восстанавливают, он находится
там вместо тебя. Сдал ли он уже экзамен на аттестат зрелости? Он тоже
будет изучать архитектуру? А сейчас он проходит практику? Прости, что я
смеюсь; я никогда не относилась серьезно к постройкам; все это - прах,
уплотненный прах, который превращается в камень; оптический обман,
фата-моргана, обреченная на то, чтобы со временем стать развалинами;
"победу надо завоевывать, ее нам никто не подарит" - я прочла это в газете
сегодня утром, перед тем как меня привезли сюда: "...Все ликовали... люди,
преисполненные веры и надежды, прислушивались к словам... восторг и
воодушевление охватили всех..."
Хочешь, я прочту тебе вслух - это напечатано в местной газетке?
У тебя не семью семь внуков, а всего дважды один или единожды два; они
не будут пользоваться привилегиями, я обещала это Эдит, агнцу, они не
будут принимать "причастие буйвола", и мальчик не станет учить в гимназии
стихотворение:

Благословен любой удар, что ниспослал нам рок,
Он единенье наших душ нам укрепить помог...

Ты читаешь слишком много центральных газет, которые преподносят тебе
"буйвола" под сладким или под кислым соусом, в сухарях и еще бог знает в
каком виде, ты прочел слишком много газет для сверхобразованных; если
хочешь, чтобы тебя каждый день обливали ушатами помоев, помоев без всяких
примесей и подделок, - читай статейки в местных листках, они печатают их с
самыми лучшими намерениями, какие себе только можно представить, а вот у
твоих центральных газет нет таких намерений, они просто трусливы, зато мои
листки все делают с наилучшими намерениями; пожалуйста, не пользуйся
привилегиями и не щади себя, смотри, что пишет обо мне моя газетенка в
стихотворении "Матери павших...":

Вас, как святых, народ германский чтит,
Но ваше сердце о сынах скорбит.

Я - святая, и моя душа скорбит, мой сын Отто Фемель пал... Приличия,
приличия, честь, верность, а он донес на нас полиции; в один прекрасный
день от нашего сына Отто не осталось ничего, кроме оболочки; не щади себя
и не пользуйся привилегиями; настоятеля они, разумеется, пощадили, ведь и
он принял "причастие буйвола"... приличия, благопристойность, честь;
наверху, на холме, с которого открывается вид на очаровательную долину
Киссаталь, они вместе с монахами, державшими в руках факелы, отпраздновали
наступление новой эры, эры "жертв и страданий"; у людей опять появились
пфенниги на булочки и на то, чтобы купить себе кусок мыла; настоятель был
поражен тем, что Роберт не захотел участвовать в церемонии; монахи на
взмыленных конях во весь опор взлетели на вершину холма, они хотели зажечь
там костер; они праздновали солнцеворот; зажечь поленницу разрешили Отто;
он сунул горящий факел в кучу хвороста, на холме зазвучали голоса, которые
так прекрасно умели петь "rorate coeli", но теперь они пели песню,
которую, я надеюсь, никогда не запоет мой внук: "Дрожат дряхлые кости"; ну
как, твои кости еще не дрожат, старик?
Иди сюда, положи голову мне на колени, закури сигару, чашка кофе стоит
рядом с тобой, тебе ее легко достать; закрой глаза, хватит, подремли,
забудем счет времени, давай повторять без конца, как причитание, "помнишь
ли ты?..". Вспомни годы, когда мы жили за городом в Блессенфельде, где
каждый вечер казался субботним, где народ угощался жареной рыбой в
закусочных, а пирожными и мороженым прямо у тележек продавцов; этим
счастливчикам позволялось есть руками, а мне этого никогда не позволяли,
пока я жила дома; но ты мне позволил; вокруг визжали шарманки и
поскрипывали карусели, мои глаза и уши были открыты, и я проникалась
сознанием того, что только непостоянное может быть постоянным; ты вызволил
меня из страшного дома, где семья Кильб прожила четыреста лет, тщетно
пытаясь вырваться на волю; до знакомства с тобой я проводила летние вечера
в садике на крыше, а они сидели внизу и пили вино; там собиралось то
мужское, то дамское общество, но в визгливом женском смехе я слышала то
же, что и в громком гоготе мужчин, - отчаяние; их отчаяние становилось
явным, когда вино развязывало им языки, когда они преступали табу и аромат
летнего вечера высвобождал их из оков ханжества; все они не были ни
достаточно богатыми, ни достаточно бедными, чтобы открыть единственно
постоянное на земле - непостоянство; я тосковала по нему, хотя и меня
воспитали в духе вечных категорий... брак, верность, честь, супружеская
спальня, где все совершается по обязанности, а не по склонности;
солидность строительных сооружений - все это прах, уплотненный прах,
который снова превращается в пыль; в ушах у меня все время звучало,
подобно зову бурлящей в половодье реки: "зачемзачемзачем", я не хотела
проникаться их отчаянием, не хотела принять в наследство тот мрак, который
они передавали из поколения в поколение; я тосковала по белому невесомому
"причастию агнца", и, когда пели "mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa",
я старалась вырвать из своей груди наследие пращуров - тьму и насилие;
возвращаясь от мессы, я оставляла в передней молитвенник, отец еще успевал
запечатлеть на моем лице приветственный поцелуй, а потом я слышала, как
постепенно удалялся его густой бас, пока он шел через двор к своей
конторе; мне было пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет;
по жестким глазам матери я видела, что она поджидает моего
совершеннолетия; когда-то ее бросили на съедение волкам, так стоит ли
щадить меня? Эти волки уже подрастали - выпивохи в форменных фуражках,
красивые и некрасивые; на мне тяготело страшное проклятие: глядя на их
руки и глаза, я знала, что станет с ними лет в сорок или в шестьдесят, я
видела на их лицах и руках вздувшиеся лиловые вены; от этих людей никогда
не пахло субботним вечером... серьезность, мужское достоинство,
ответственность; они будут стоять на страже законов, преподавать детям
историю, подсчитывать барыши; решив раз и навсегда сохранять политическое
благоразумие, все они так же, как и мои братья, осуждены принимать
"причастие буйвола"; уже смолоду они не бывают молоды, лишь смерть сулит
всем им блеск и величие, окутывая их легендарной дымкой; время было для
этих людей только средством приближения к смерти, они принюхивались ко
всякой мертвечине, и им нравилось все, что пахло гнилью, они сами пахли
гнилью; тление... я ощущала его в отчем доме и в глазах тех, кому меня
предназначали на съедение; господа в форменных фуражках, стражи законов;
только две вещи были под запретом - жажда жизни и игра. Ты понимаешь меня,
старик? Игра считалась смертным грехом; не спорт - его они терпели, ведь
спорт сохраняет живость, придает грацию, красоту, улучшает аппетит,
аппетит волков; комнаты с кукольной мебелью - это тоже хорошо, они
воспитывают женские и материнские инстинкты; танцевать опять-таки хорошо,
так полагается, но зато грех танцевать в полном одиночестве в одной
рубашке у себя в комнате, это ведь не обязательно; на балах и в темных
коридорах господам в форменных фуражках разрешалось тискать меня, они
имели также право расточать мне не очень рискованные ласки в лесных
сумерках, когда мы возвращались с пикников; такие вещи были дозволены,
ведь мы не ханжи! Я молилась, чтобы явился избавитель и спас меня от
смерти в волчьем логове, я молилась и принимала белое причастие, я видела
тебя в окне мастерской; если бы ты только знал, как я тебя любила, если бы
ты только догадался, ты не стал бы сейчас так смотреть на меня, не показал
бы мне счет времени; лучше расскажи, как выросли за эти годы мои внуки,
расскажи, спрашивают ли они обо мне, не забывают ли меня. Нет, я не хочу
их видеть, я знаю, они меня любят, знаю также, что была лишь одна
возможность спасти меня от убийц - объявить сумасшедшей. Но ведь со мной
могло случиться то же, что с матерью Греца, правда? Мне повезло, очень
повезло, в мире, где одно движение руки стоит человеку жизни, где, объявив
человека сумасшедшим, можно либо погубить его, либо спасти; нет, пока я
еще не собираюсь изрыгнуть годы, которые меня заставили проглотить, я не
хочу видеть Йозефа двадцатидвухлетним молодым человеком со следами
известки на брюках, с пятнами гипса на пиджаке, не хочу видеть, как он,
сияя, размахивает линейкой или идет, держа под мышкой скатанные в трубку
чертежи, не хочу видеть девятнадцатилетнюю Рут, читающую "Коварство и
любовь"; закрой глаза, старый Давид, захлопни календарь, вот тебе кофе.
Я в самом деле боюсь, поверь мне, это не ложь, пусть мой кораблик
плывет, не топи его, не будь озорным мальчишкой, который все разрушает;
сколько в мире зла и как мало на свете чистых душ; Роберт тоже участвует в
игре, он послушно отправляется повсюду, куда я его посылаю: от тысяча
девятьсот семнадцатого до тысяча девятьсот сорок второго года - ни шагу
дальше; он держится всегда прямо, не гнется, он истый немец; я знаю, что
он тосковал по родине, что на чужбине ничто не приносило ему счастья - ни
игра в бильярд, ни зубрежка формул, знаю, что он вернулся не только ради
Эдит; он истый немец, он читает Гельдерлина и никогда не принимал
"причастие буйвола"; Роберт принадлежит к числу избранных, он не агнец, а
пастырь. Хотелось бы только знать, что он делал во время войны, но об этом
он никогда не рассказывает; он стал архитектором, но не выстроил ни одного
дома, на его брюках никогда не было следов известки, он всегда выглядел
безукоризненно, всегда был кабинетным ученым, никогда не мечтал попировать
на празднике по случаю окончания стройки. А где же мой другой сын, Отто?
Пал под Киевом; наша плоть и кровь; откуда он взялся такой и куда ушел?
Правда ли, что он был похож на твоего отца? Неужели ты ни разу не встретил
Отто с девушкой? Мне бы так хотелось узнать что-нибудь о нем; я помню, что
он с удовольствием пил пиво и не любил огурцов, помню все его жесты, когда
он причесывался и когда надевал пальто; он донес на нас полиции, он пошел
в армию, не закончив даже гимназии, и писал нам убийственно насмешливые
открытки: "Мне живется хорошо, чего и вам желаю; пришлите три тысячи".
Даже в отпуск он и то не приезжал домой. Где он проводил свои отпуска?
Какой сыщик сумел бы нам рассказать об этом? Я знаю номера его полков и
номера полевых почт, знаю его воинские звания; он был обер-лейтенантом,
майором и подполковником; подполковник Фемель; последний удар был, как
всегда, нанесен нам с помощью цифр "пал 12/I.1942". Я собственными глазами
видела, как он сбивал с ног прохожих за то, что они не отдавали честь
нацистскому знамени, видела, как он поднимал руку и бил их, он и меня
ударил бы, если бы я не поспешила свернуть в переулок. Как он попал в наш
дом? Я не могу придумать никакого глупого утешения, не могу даже внушить
себе, что Отто подменили при рождении - он родился дома, в нашей спальне
наверху, через две недели после смерти Генриха, он родился в темный
октябрьский день тысяча девятьсот семнадцатого года и был похож на твоего
отца.
Тише, старик, ничего не говори, не открывай глаза, не показывай, что
тебе уже восемьдесят лет. "Memento quia pulvis es et in pulverem
reverteris" [прах ты и в прах возвратишься (лат.)]. Нам сказано это
достаточно ясно, все прах - и известковая пыль, и закладные, и дома, и
поместья, и усадьбы, и памятник в тихом пригороде, где дети, играя, будут
спрашивать: "Кто же он такой?"
Когда я была молодой матерью, цветущей и жизнерадостной, и гуляла в
Блессенфельдском парке, я уже понимала, что ворчливые пенсионеры, которые
бранят шумных ребятишек, бранят тех, кто когда-нибудь тоже станет
ворчливым пенсионером, ругающим шумных ребятишек, которые в свою очередь
тоже превратятся в угрюмых пенсионеров; я вела за руки двоих мальчиков,
младшему было четыре года, старшему - шесть, потом младшему исполнилось
шесть, а старшему - восемь, еще позже младшему стало восемь, а старшему -
десять; я помню железные таблички с аккуратно выведенными черными цифрами
на белой эмали "25", "50", "75", "100", такие же таблички висели на
трамвайных остановках; по вечерам ты клал голову мне на колени, чашка кофе
всегда была у тебя под рукой, мы тщетно ждали счастья, мы не были
счастливы ни в купе вагонов, ни в отелях; чужой человек ходил по нашему
дому, носил наше имя, пил наше молоко, ел наш хлеб, покупал за наши деньги
сперва какао в детской группе, а потом школьные тетради.
Отнеси меня снова на берег реки, чтобы мои босые ноги коснулись мусора,
выброшенного рекою в половодье, отнеси меня к реке, где гудят пароходы и
пахнет дымом, отведи меня в кафе, где на стол подает женщина с прекрасными
руками; тише, старик, не плачь; я жила во внутренней эмиграции; у тебя
есть сын, двое внуков, быть может, они скоро подарят тебе правнуков; не в
моей власти вернуться к тебе и каждый день делать себе новый кораблик из
листка календаря, чтобы весело плавать на нем до полуночи; сегодня шестое
сентября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, настало будущее -
немецкое будущее, я сама читала о нем в местной газетке:
"Один из эпизодов немецкого будущего: 1958 год; двадцатилетний
унтер-офицер Моргнер стал тридцатипятилетним крестьянином Моргнером, он
поселился на берегу Волги; его рабочий день кончился, Моргнер наслаждается
заслуженным отдыхом, покуривая свою трубочку, на руках у него один из его
белокурых малышей; Моргнер задумчиво смотрит на свою жену, которая как раз
в этот момент доит последнюю корову... Немецкое молоко на берегу Волги..."
Ты не желаешь слушать дальше? Ладно, но с меня хватит будущего; не хочу
знать, каким оно становится, превращаясь в настоящее, разве немцы не живут
на берегу Волги? Не плачь, старик, внеси за меня выкуп, и я вернусь к тебе
из заколдованного замка, _хочу ружье, хочу ружье_.
Будь осторожен, когда начнешь взбираться вверх по стремянке, вынь изо
рта сигару, тебе уже не тридцать лет, и у тебя может закружиться голова;
ведь сегодня вечером ты устраиваешь в кафе "Кронер" семейное торжество.
Может быть, я приду поздравить тебя с днем рождения, прости, что я смеюсь;
Иоганне исполнилось бы сорок восемь, Генриху сорок семь; они унесли в
могилу свое будущее; не плачь, старый, ты сам все это затеял, будь
осторожен, когда начнешь карабкаться по стремянке.



6



Черно-желтый автобус остановился у въезда в деревню, а потом свернул с
шоссе, направляясь к Додрингену; в облаке пыли, которое поднял автобус,
Роберт увидел отца; казалось, старик вынырнул из густого тумана; его члены
все еще были гибкими, да и полдневный зной почти не отразился на нем;
старик повернул на главную улицу, прошел мимо "Лебедя"; деревенские парни
на крыльце трактира провожали его скучающими взглядами; среди них были
пятнадцатилетние и шестнадцатилетние подростки, возможно, те самые, что
подкарауливали Гуго в глухих закоулках и темных сараях, когда он шел из
школы, те самые, что избивали его, называя _агнцем божьим_.
Старик миновал канцелярию бургомистра и подошел к военному обелиску;
усталый самшит, выросший на кислой деревенской почве, простирал свои ветви
над обелиском в честь погибших в трех войнах; старик остановился у
кладбищенской стены, вытащил носовой платок, одернул пиджак и пошел
дальше; при каждом шаге старого Фемеля его правая штанина описывала
затейливую кривую, на секунду Роберту становилась видна темно-синяя
подшивка брюк, а потом нога старика снова опускалась на землю и снова
поднималась, чтобы вновь описать кокетливую кривую; Роберт посмотрел на
вокзальные часы - было без двадцати четыре, а поезд прибудет только в
двадцать минут пятого, до него больше получаса; насколько Роберт помнил,
они с отцом никогда не оставались так долго вдвоем; он надеялся, что
старик задержится в лечебнице подольше и ему не придется вести с ним
сыновнюю беседу. Зал ожидания на вокзале в Денклингене был самым
неподходящим местом для встречи, о которой отец мечтал, возможно, уже лет
двадцать, а то и тридцать, мечтал о встрече с взрослым сыном, давно
вышедшим из детского возраста, сыном, которого уже не возьмешь за ручку,
не повезешь на морские купанья и не пригласишь в кафе съесть кусок торта
или мороженое. Поцелуй на сон грядущий, поцелуй по утрам, вопрос
"приготовил ли ты уроки?" и несколько сентенций, вроде "честному мужу
честен и поклон" или "у бога милости много"; отец давал сыну деньги и
по-ребячески гордился его спортивными грамотами и хорошими гимназическими
табелями; немного смущенные, они разговаривали об архитектуре, ездили за
город в аббатство Святого Антония; отец ни слова не сказал в день его
бегства и в день возвращения; их трапезы в присутствии Отто проходили в
гнетущем молчании, даже о погоде и то немыслимо было говорить; они
разрезали мясо серебряными ножами, брали подливку серебряными ложками,
мать цепенела, как кролик перед удавом, старик смотрел в окно, крошил
хлеб, машинально подносил ложку ко рту, у Эдит дрожали руки, а Отто с
презрительной миной накладывал себе самые большие куски мяса, он
единственный за столом отдавал должное каждому блюду; тот самый Отто -
отцовский любимец, который так радовался в детстве семейным прогулкам и
увеселительным поездкам и был таким милым озорником, веселым мальчиком с
безоблачным будущим, мальчиком, созданным для того, чтобы составить
счастье отца, дать ему ощутить полноту жизни; время от времени Отто весело
говорил: "Вы можете выгнать меня", но никто ему не отвечал. После этих
трапез Роберт шел с отцом в его мастерскую - просторное помещение, где
по-прежнему стояли пять чертежных столов для помощников, которых уже не
было; в мастерской Роберт чертил и проделывал разные манипуляции с
формулами, пока старый Фемель медленно надевал рабочий халат и рылся в
кипе чертежей, время от времени подходя к большому чертежу Святого
Антония; потом он отправлялся гулять, пил кофе, навещал старых коллег,
старых врагов; в тех домах, где Фемель вот уже сорок лет был желанным
гостем: в одних из-за старшего сына, в других из-за младшего, - вновь,
казалось, наступил ледниковый период, и все же он никогда не терял
жизнерадостности, этот старик, которому на роду было написано жить весело,
пить вино и кофе, путешествовать и рассматривать каждую хорошенькую
девушку, встреченную на улице или в поезде, как возможную невестку;
нередко он часами прогуливался с Эдит, которая толкала перед собой детскую
колясочку; у старика было в то время мало работы, он почитал за счастье,
если ему поручали небольшие перестройки в больницах, когда-то им же
созданных, он чертил проекты и наблюдал за ходом работ; если же
представлялся случай отремонтировать какую-нибудь стену в аббатстве, он
ездил в Киссаталь; старый Фемель считал, что Роберт на него сердит, Роберт
полагал, что старик сердится на него.
Теперь Роберт стал уже совсем зрелым человеком, отцом взрослых детей;
он перенес тяжелый удар - смерть жены, побывал в эмиграции, опять вернулся
на родину, был на войне, пережил и предательство и истязания, стал вполне
самостоятельным, нашел свое место в жизни: "Доктор Роберт Фемель. Контора
по статическим расчетам. После обеда закрыто"; наконец-то они могли
беседовать, как равный с равным.
- Вам еще кружку пива? - спросил хозяин, стирая пивную пену с
никелированной стойки; потом он вынул из витрины с холодильной установкой
две тарелки - биточки с горчицей - и подал их парочке, сидевшей в углу;
парочка, разгоряченная прогулкой на свежем воздухе, пребывала в блаженной
истоме.
- Да, - сказал Роберт, - еще кружку, пожалуйста. - Он раздвинул
занавеску и увидел, что отец свернул направо, миновал ворота кладбища,
перешел через улицу и остановился у палисадника перед домом начальника
станции, чтобы полюбоваться лиловыми, только что распустившимися астрами;
он, видимо, медлил.
- Нет, - сказал Роберт хозяину за стойкой, - мне, пожалуйста, _две_
кружки пива и десяток сигарет "Виргиния".


Там, где сейчас ворковала парочка, сидел тогда американский офицер;
из-за светлых, коротко остриженных волос он казался еще моложе, чем был на
самом деле; его голубые глаза излучали веру, веру в будущее, в котором все
станет ясным; мысленно он разбил будущее на одинаковые квадраты, как
карту, оставалось только выяснить масштаб этой карты - один к одному или
же один к трем миллионам. На столе рядом с тонким карандашом, которым
время от времени постукивал офицер, лежала топографическая карта округа
Кисслинген.
За прошедшие тринадцать лет стол не претерпел никаких изменений; на
правой ножке, в которую теперь пытались упереться пыльные сандалии
молодого человека, все еще виднелись инициалы, вырезанные от скуки кем-то
из учащихся шоферских курсов, - Й.Д., наверное, парня звали Йозеф
Додрингер; даже скатерть была такой же - в красную и белую клетку; эти
стулья пережили две мировые войны, буковое дерево, соответствующим образом
обработанное, превратилось в прочное сиденье; вот уже семьдесят лет, как
на этих стульях покоились зады крестьян, ожидающих поезда; только витрина
с холодильной установкой была недавнего происхождения, в ней лежали
полузасохшие биточки, холодные котлеты и крутые яйца, предназначенные для
проголодавшихся или же скучавших пассажиров.
- Пожалуйста, сударь, две кружки пива и десяток сигарет.
- Большое спасибо.
На стене висели те же картины, что и прежде; на одной было изображено
аббатство Святого Антония, вид сверху, сфотографированное еще с помощью
старой доброй фотопластинки и черного покрывала; очевидно, аббатство
снимали с Козакенхюгеля: на фотографии были видны крытая галерея,
трапезная, огромная церковь, хозяйственные постройки; рядом с аббатством
висела выцветшая олеография с изображением любовной парочки, отдыхающей в
поле на меже: колосья, васильки, изжелта-коричневая глинистая дорога,
пересохшая от зноя; шаловливая деревенская красотка щекочет соломинкой за
ухом своего ухажера, голова которого покоится у нее на коленях.
"Поймите меня правильно, господин капитан, мы бы очень хотели знать,
_почему_ вы это сделали, ясно? Разумеется, нам известен приказ о выжженной
земле... не оставлять врагу ничего, кроме развалин и трупов... не правда
ли? Но я не думаю, что вы сделали это в порядке выполнения приказа,
простите, но вы слишком... интеллигентны для этого. Почему же, почему вы
взорвали аббатство? Оно было в своем роде культурно-историческим
памятником первостепенного значения; сейчас военные действия в этом районе
прекращены, и вы находитесь у нас в плену, так что вам навряд ли удастся
рассказать своим о наших колебаниях, поэтому я могу признаться, что наш
командующий скорее пошел бы на двух- или трехдневную проволочку, на
замедление темпа наступления, чем согласился бы хоть пальцем тронуть
аббатство. Почему же вы в таком случае взорвали его? Ведь и в тактическом
и в стратегическом отношениях это было явной бессмыслицей. Вы не только не
помешали нашему наступлению, напротив, вы ему содействовали. Хотите
закурить?"
Сигарета "Виргиния" была приятной на вкус - ароматной и крепкой.
"Надеюсь, вы понимаете, о чем идет речь. Пожалуйста, скажите хоть
слово, я вижу, мы почти однолетки, вам двадцать девять, мне двадцать семь.
Я хотел бы вас понять. А может, вы не желаете говорить, потому что боитесь
последствий - с нашей стороны или со стороны своих соотечественников?"
Нет, просто если бы Роберт попытался облечь свои мысли в слова, они
перестали бы соответствовать истине, а если бы эти слова занесли в
протоколы, они и вовсе потеряли бы всякое сходство с правдой. Как мог он
сказать, что ждал этого момента пять с половиной лет войны, ждал, когда
аббатство, словно по мановению волшебного жезла, станет его добычей; он
хотел воздвигнуть памятник из праха и развалин тем, кто не представлял
собой "культурно-исторической ценности", тем, кого никто не щадил: Эдит,
убитой осколком во время бомбежки; Ферди, которому за покушение был
вынесен "законный" приговор; мальчику, бросавшему крошечные записочки в
почтовый ящик; бесследно исчезнувшему отцу Шреллы; самому Шрелле,
обреченному жить вдали от страны Гельдерлина; Гролю - кельнеру из "Якоря",
и тысячам юношей, которые умерли с песней "Дрожат дряхлые кости"; за них
ни у кого не потребовали отчета, ни у кого из тех людей, кто не научил
этих юношей ничему лучшему; в распоряжении Роберта были динамит и
несколько формул, с их помощью он воздвигал свои "памятники"; у него под
началом была команда подрывников, славившаяся своей исполнительностью:
Шрит, Хохбрет, Кандерс.
"Нам доподлинно известно, что вы не могли принимать всерьез своего
начальника Отто Кестерса; наши армейские психиатры единодушно признали его
сумасшедшим... а вы даже не представляете, как трудно добиться единодушия
среди наших армейских психиатров, - так вот, они признали генерала
Кестерса сумасшедшим, человеком, который не несет ответственности за свои
поступки, таким образом, господин капитан, вся ответственность за взрыв
падает на вас, ведь вы, бесспорно, не сумасшедший и... должен признаться,
вы сильно скомпрометированы показаниями ваших же коллег. Я не намерен
спрашивать о ваших политических взглядах, я привык к торжественным
заверениям в полной невиновности, честно говоря, они уже успели мне
приесться; как-то я сказал своим товарищам: в этой чудесной стране
найдется не больше пяти, шести, на худой конец, девяти виновных, и нам
невольно придется спросить себя: против кого же, собственно говоря, велась
эта война, неужели против одних только рассудительных, симпатичных,
интеллигентных, я бы сказал даже сверхинтеллигентных, людей... так,
пожалуйста, ответьте на мой вопрос! Зачем, зачем вы это сделали?"


Там, где сидел когда-то американский офицер, молодая девушка ела
биточки и, хихикая, прихлебывала пиво маленькими глотками; на горизонте
виднелась темно-серая стройная башня Святого Северина; она уцелела.


Возможно, Роберт должен был сказать, что уважение к
культурно-историческим памятникам кажется ему таким же умилительным, как и
та ошибка, в которую впали американцы и англичане, считавшие, что они
встретят одних лишь извергов, а не симпатичных и рассудительных людей. Он
воздвиг памятник Эдит и Ферди, Шрелле и его отцу, Гролю и мальчику,
который бросал в почтовый ящик его записки, памятник поляку Антону,
поднявшему руку на Вакеру и убитому за это, памятник тысячам юношей,
которые пели "Дрожат дряхлые кости", потому что их не научили ничему
лучшему, памятник овцам, которых никто не пас.
Если его дочь Рут намерена поспеть на поезд, она пробегает сейчас мимо
портала Святого Северина, направляясь к вокзалу; на темных волосах Рут -
зеленая шапочка, она в розовом джемпере, разгоряченная и счастливая; ведь
ей предстоит встреча с отцом, братом и дедушкой, поездка в аббатство
Святого Антония, где они выпьют кофе перед большим семейным торжеством,
назначенным на вечер.
Старик стоял в тени у здания вокзала и изучал расписание поездов; его
худое лицо раскраснелось; отец был неизменно любезен, щедр и приветлив,
вот уж кто никогда не принимал "причастия буйвола" и на старости лет не
озлобился. Знал ли старик правду об аббатстве? Или еще узнает? А Йозеф,
его сын, - сможет ли он ему это объяснить? И все-таки молчать лучше, чем
высказывать мысли и чувства, которые занесут в протоколы и покажут
психиатрам.


Роберт так и не сумел ничего объяснить любезному молодому человеку,
который смотрел на него, качая головой; потом американец подвинул к нему
распечатанную пачку сигарет; он взял ее со стола, сказав "спасибо", сунул
в карман, а сам снял с груди Железный крест, положил на стол и подвинул к
молодому человеку; скатерть в красную и белую клетку слегка смялась на
этом месте, но он ее опять разгладил; молодой человек покраснел.
- Да нет, - сказал Роберт, - простите, если это вышло неловко; я не
хотел вас обидеть, просто у меня вдруг возникло желание подарить вам на
память Железный крест, на память о человеке, который взорвал аббатство
Святого Антония и получил за это орден, взорвал, хотя знал, что его
начальник сумасшедший и что взрыв и в тактическом и в стратегическом
отношении совершенно бессмыслен. Я с удовольствием возьму сигареты, но,
прошу вас, считайте, что мы просто обменялись подарками, ведь мы
ровесники.
Быть может, он взорвал аббатство потому, что на празднике солнцеворота
десять монахов взобрались на Козакенхюгель и, когда костер разгорелся,
затянули песню "Дрожат дряхлые кости", огонь подложил Отто, а он с
маленьким сыном на руках стоял тут же; его мальчик, белокурый Йозеф,
захлопал в ладоши от радости, любуясь ярким пламенем; рядом с ним стояла
Эдит, сжимая его правую руку; быть может, он взорвал аббатство также и
потому, что Отто никогда не был ему чужим в этом мире, где одно движение
руки стоит человеку жизни; вокруг костра, зажженного в честь солнцеворота,
толпилась деревенская молодежь из Додрингена, Шаклингена, Кисслингена и
Денклингена; костер бросал диковинные отсветы на разгоряченные лица парней
и девушек; Отто выпала честь зажечь этот костер, и все вокруг запели то
же, что запел почтенный монах, вонзивший шпоры в бока своей почтенной
крестьянской лошади: "Дрожат дряхлые кости". Молодежь с факелами в руках,
горланя песню, спустилась с холма; возможно, он должен был сказать
американскому офицеру, что взорвал аббатство потому, что монахи не
следовали заповеди "паси овец Моих", и еще объяснить ему, что он не
чувствует ни малейшего раскаяния; но вслух он произнес только:
- Быть может, это была всего лишь шутка, игра.
- Удивительные шутки, удивительные игры. Ведь вы - архитектор?
- Нет, я занимаюсь статикой.
- Пусть так, особой разницы я не вижу.
- Взрыв, - сказал Роберт, - нечто противоположное статике. Так сказать,
ее обратная величина.
- Извините, - прервал его молодой человек, - я всегда был слаб в точных
науках.
- А мне они всегда доставляли величайшее удовольствие.
- Ваше дело начинает интересовать меня уже не по служебной линии. Как
понимать ваши слова о любви к точным наукам, значит ли это, что взрыв
представлял для вас интерес как для специалиста?
- Весьма возможно. Разумеется, архитектору небезынтересно знать, какие
силы требуются для того, чтобы парализовать действие статических законов.
Согласитесь, взрыв был первоклассный.
- Неужели вы всерьез утверждаете, что здесь сыграл свою роль, так
сказать, чисто абстрактный интерес к взрывам?
- Да.
- По-моему, я все же не вправе пренебречь обычным допросом; обращаю
ваше внимание на то, что ложные показания давать бесполезно; в нашем
распоряжении вся необходимая документация, мы всегда можем проверить ваши
слова.
Только в эту секунду Роберт вспомнил, что аббатство тридцать пять лет
назад построил его отец; когда-то ему так часто повторяли эту истину, так
упорно ее вдалбливали, что он вообще перестал ее воспринимать. Но сейчас
Роберту стало страшно, как бы молодой человек не докопался до нее и не
подумал, что он нашел правильное объяснение взрыву - "отцовский комплекс".
Наверное, лучше всего было бы сказать молодому человеку: я взорвал потому,
что они "не пасли овец Его". Тем самым у офицера появилось бы веское
основание считать Роберта сумасшедшим. Пока молодой человек задавал ему
вопросы, на которые он, не задумываясь, отвечал "нет", Роберт продолжал
смотреть в окно на стройную башню Святого Северина, как на ускользнувшую
от него добычу.


Девушка отодвинула от себя грязную тарелку и взяла тарелку кавалера; в
ту минуту, когда она левой рукой ставила его тарелку на свою, она держала
обе вилки в правой руке, а потом положила их на верхнюю тарелку, после
чего пожала освободившейся правой рукой локоть юноши и, улыбнувшись,
посмотрела ему в глаза.


- Значит, вы не состояли ни в какой организации? Любите Гельдерлина?
Хорошо. Завтра я, может быть, вызову вас опять.
"И сострадая, сердце всевышнего твердым останется".


Когда отец появился в зале, Роберт покраснел, он тут же подошел к
старику, взял у него из рук тяжелую шляпу и сказал:
- Я забыл поздравить тебя с днем рождения, отец. Извини. Я заказал для
тебя пиво, надеюсь, оно еще не очень нагрелось.
- Спасибо, - сказал отец. - Спасибо за поздравление; насчет пива не
беспокойся, я вовсе не такой уж любитель холодного пива.
Отец положил руку ему на плечо, и Роберт снова покраснел, вспомнив о
том интимном жесте, которым они обменялись в аллее у лечебницы; когда они
уславливались о встрече на вокзале в Денклингене, он вдруг ощутил
потребность положить руку на плечо отца, и отец сделал то же самое.
- Иди сюда, - сказал Роберт, - сядем за столик, до поезда еще двадцать
пять минут.
Они подняли кружки, кивнули друг другу и выпили.
- Хочешь сигару, отец?
- Нет, спасибо. А знаешь ли ты, между прочим, что за последние
пятьдесят лет расписание поездов почти не изменилось? Даже таблички, где
обозначены часы и минуты, остались прежние, только эмаль на некоторых
чуточку облупилась.
- Здесь все как прежде: стулья, столы, картины, - сказал Роберт, - все
как в те погожие летние вечера, когда мы пешком приходили сюда из
Кисслингена и ждали здесь поезда.
- Да, - ответил отец, - здесь ничего не изменилось. Ты звонил Рут, она
приедет? Я ее так давно не видел.
- Конечно, приедет, надо полагать, она уже сидит в вагоне.
- В Кисслингене мы будем в половине пятого или немного позже; как раз
успеем выпить кофе и не спеша вернуться домой к семи. Вы ведь приедете на
мой день рождения?
- Ну разумеется, отец, как ты можешь сомневаться?
- Да нет, я просто подумал, не отменить ли праздник, не отказаться ли
от него... хотя, может быть, этого не стоит делать из-за детей, и вообще я
ведь так долго готовился к этому дню.
Старик опустил глаза на скатерть в красную и белую клетку, на которой
он описывал круги своей пивной кружкой; Роберта поразила гладкая кожа на
руках отца; у старика были руки невинного младенца. Отец поднял глаза и
посмотрел Роберту в лицо.
- Я думал о Рут и о Йозефе; ты ведь знаешь, что у Йозефа есть девушка?
- Нет, не знаю.
Старик опять опустил глаза и снова начал водить по скатерти кружкой.
- Когда-то я надеялся, что обе мои здешние усадьбы станут для вас
чем-то вроде отчего дома, но все вы предпочитали жить в городе, даже
Эдит... только Йозеф, кажется, воплотит мою мечту в жизнь. Странно, почему
все считают, что он похож на Эдит и ровно ничего не унаследовал от нашей
семьи. Мальчик так похож на Генриха, что иногда я просто пугаюсь; вылитый
Генрих, таким бы он стал с годами... Ты помнишь Генриха?
"Нашу собаку звали Бром, и мне дали подержать вожжи, они были черные,
кожаные, и кожа потрескалась по краям; хочу ружье, хочу ружье;
Гинденбург".
- Да, помню.
- После смерти Генриха усадьба, которую я ему подарил, снова вернулась
ко мне, кому мне подарить ее теперь? Йозефу или Рут? А может, тебе? Ты
хотел бы ее получить? Ты хотел бы иметь коров и пастбища, центрифуги и
корморезки, тракторы и сеноворошилки? Или, может, лучше передать все это
добро монастырю? Обе усадьбы я купил на свой первый гонорар; когда я
строил аббатство, мне было всего двадцать девять лет, ты даже не можешь
себе представить, что значило для молодого архитектора получить такой
заказ. Скандал! Сенсация! Но я езжу туда так часто, не только чтобы
представить себе будущее, которое уже давным-давно стало прошлым. Когда-то
я мечтал сделаться на старости лет чем-то вроде крестьянина. Но из этого
ничего не вышло, я просто старый дурак, который играет в жмурки с
собственной женой; мы попеременно закрываем глаза и мысленно меняем дату,
как меняют пластинки в проекционных фонарях, с помощью которых на стене
показывают разные картины; вот, пожалуйста, тысяча девятьсот двадцать
восьмой год - мать держит за руку двух красивых сыновей, одному из них
тринадцать, другому одиннадцать, рядом стоит отец с сигарой во рту, он
улыбается; на заднем плане виднеется не то Эйфелева башня, не то замок
Святого Ангела, не то Бранденбургские ворота; выбери себе сам декорацию по
вкусу; быть может, это берег моря в Остенде, или башня Святого Северина,
или же киоск, где продается лимонад, в Блессенфельдском парке. Да нет же,
разумеется, на заднем плане - аббатство Святого Антония; в нашем
фотоальбоме оно запечатлено во все времена года, меняется только одежда
людей в соответствии с модой: на матери шляпа то с большими полями, то с
маленькими; сама она то стриженая, то с высокой прической, иногда на ней
узкая юбка, иногда широкая; есть карточка, где младшему из вас три года, а
старшему пять, на другой - младшему пять, а старшему семь; потом в альбоме
появляется незнакомка: светловолосая молодая женщина с ребенком на руках,
второй ребенок стоит рядом с ней, одному ребенку годик, другому три года;
знаешь ли ты, что я любил Эдит, как навряд ли полюбил бы родную дочь; я
никак не мог себе представить, что у нее были отец, мать и брат. Она
казалась мне вестницей бога; пока Эдит жила у нас в доме, я мог опять
произносить его имя вслух и молиться без краски стыда; какую весть она
принесла оттуда, что сказала тебе, как учила мстить за агнцев? Надеюсь, ты
точно выполнил веление божье, не посчитался ни с одним из тех ложных
аргументов, с коими всегда считался я, надеюсь, ты не стал цепляться за
чувство собственного превосходства, сохраняя его на льду иронии, как это
делал я? У Эдит на самом деле был брат? Этот брат и сейчас жив? Он
действительно существует?
Старик водил кружкой по скатерти, уставившись на красные и белые
клетки; не поднимая головы, он спросил:
- Скажи, ее брат действительно существует? Ведь он был твоим другом, я
как-то видел его, я стоял у окна в спальне - он шел по двору к тебе; с тех
пор я не могу его забыть, я часто думаю о нем, хотя видел его всего
несколько секунд; я испугался, словно он был грозным ангелом. Он
действительно существует?
- Да.
- Он жив?
- Да. Ты его боишься?
- Да. И тебя тоже. Неужели ты этого не знал? Я не спрашиваю, какую
весть тебе принесла Эдит, скажи только - ты исполнил ее наказ?
- Да.
- Хорошо. Ты удивлен тем, что я боялся тебя и еще до сих пор немножко
побаиваюсь. Ваши детские заговоры смешили меня, но я перестал смеяться,
когда узнал, что они убили того мальчика; он мог быть братом Эдит; только
потом я понял, что его казнь была с их стороны чуть ли не гуманным
поступком, ведь Ферди все-таки бросил бомбу, по его вине учитель
гимнастики получил ожоги; ну а что сделал мальчик, который опускал в наш
почтовый ящик твои записки, или поляк, осмелившийся всего лишь поднять
руку на того же учителя гимнастики... достаточно было не вовремя моргнуть,
достаточно было иметь волосы не того цвета, как надо, или нос не той
формы, как надо... впрочем, и этого не требовалось - им вполне хватало
метрического свидетельства отца или метрики бабушки; долгие годы мне
помогал смех, но потом все кончилось, он перестал действовать; лед
растаял, Роберт, моя ирония скисла, и я выбросил ее, как выбрасывают
старый хлам, казавшийся в давние времена очень ценным; я всегда считал,
что люблю и понимаю твою мать... но только в то время я ее по-настоящему
понял и полюбил; только в то время я понял и полюбил вас, хотя осознал это
позднее; когда война кончилась, я оказался в чести, меня назначили
уполномоченным по строительству всего округа; наконец-то настал мир, думал
я, все миновало, началась новая жизнь... но как-то в один прекрасный день
английский комендант решил принести мне, так сказать, свои извинения, он
извинялся за то, что англичане разбомбили Гонориускирхе и уничтожили
скульптурную группу "Распятие", созданную в двенадцатом веке, комендант
извинялся не за Эдит, а за скульптурную группу двенадцатого века. "Sorry"
[сожалею (англ.)], - говорил он; впервые за десять лет я снова рассмеялся,
но это был недобрый смех, Роберт... я отказался от своего поста.
Уполномоченный по строительству! К чему это? Ведь я охотно пожертвовал бы
всеми скульптурными группами всех веков, чтобы еще хоть раз увидеть улыбку
Эдит, ощутить пожатие ее руки; что значит для меня изображение господа в
сравнении с подлинной улыбкой его вестницы? Я бы пожертвовал Святым
Северином ради мальчика, который доставлял нам твои записки, а ведь я его
никогда не видел и так и не узнал его имени, я отдал бы за него Святой
Северин, хотя понимаю, что это смехотворная цена, так же как медаль -
смехотворная цена за спасение человеческой жизни. Встречал ли ты у
кого-нибудь еще улыбку Эдит, улыбку Ферди или улыбку подмастерья столяра?
Пусть бы слабый отблеск их улыбки? Ах, Роберт, Роберт!
Старик поставил пивную кружку и облокотился на стол.
- Видел ли ты когда-нибудь потом такую улыбку? - пробормотал он,
закрывая лицо руками.
- Да, видел, - сказал Роберт, - так улыбается бой в отеле, его зовут
Гуго... Как-нибудь я тебе его покажу.
- Я подарю этому мальчику усадьбу, которую не взял Генрих; напиши его
имя и адрес на подставке для пива; на этих картонных кружочках пишутся
самые важные вещи; сообщи мне также, если ты что-нибудь услышишь о брате
Эдит. Он жив?
- Жив. Ты все еще боишься Шреллы?
- Да. Страшнее всего то, что в нем нет ничего, вызывающего жалость;
глядя, как он шел по двору, я сразу понял, что это сильный человек и что
его поступки определяются отнюдь не теми причинами, которые так важны для
всех остальных людей; какая разница, беден он или богат, уродлив или
красив, колотила ли его мать в детстве или не колотила. Других людей все
эти причины толкают в ту или иную сторону, они начинают либо строить
церкви, либо, скажем, убивать женщин, становятся либо хорошими учит

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися