Ромен Роллан. Жан-Кристоф (том 2)
страница №18
...ивала ее всеми порами своего тела,как Даная - золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру
к "Тристану", а во время Героической симфонии она чувствовала себя
добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был
глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его
полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что
Бетховен вовсе не был так безобразен; они заспорили о красоте и о
безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для
одного, может показаться некрасивым другому - "мы не луидоры, чтобы
нравиться всем". Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, - так он понимал
ее гораздо лучше. Во время исполнения "Смерти Изольды" она протянула ему
руку; рука была влажная; он держал ее в своей руке до конца пьесы: они
чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.
Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили,
как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он
проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась
объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий
взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом
расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и
раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его
опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах
обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они
снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя
тон у него был сердечный, говорил очень учтиво - и все о серьезных,
прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для
него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так
же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она
питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала.
По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он
встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому
не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький
священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования
стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он
оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с
ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые,
сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить
денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой
крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался
на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать
на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В
такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую
холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане
солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в
безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком
былой жизни, кишевшей давно-давно... много веков тому назад... Малейший,
неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы,
прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие
естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые
побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без
воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица -
последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной
человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, - этого
было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы
веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом;
голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и
молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые
кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где
он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с
обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, - далекими и
умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие
лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым
туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались
водяными растениями на дне океана, - Кристоф, уже второй день
чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр - едва ли не в первый
раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен
своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм.
Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до
его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал
тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых
форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и
река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но
он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от
него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее
естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был
слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию
вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от
германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от
импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже
проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих
французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады
на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие,
затянутые в корсет пастушки, слащавые - точно взбитые сливки - чувства,
стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара
- вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем
какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и
блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы
старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он
также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами:
холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то
духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола
Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от
старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и
знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого
он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к
восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара,
который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными
ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю.
Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте
этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой
незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на
тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг
почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам
Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в
пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча,
внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами,
ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями
Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его
наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные
цветы души оплетали его со всех сторон...
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких
и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание,
Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как
ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей
жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца
галереи, выходящей на Сену, он остановился перед "Милосердным
самаритянином" Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за
ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их,
то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения...
День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце
поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами,
сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение
крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и
беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга... Молишь о чуде,
чувствуешь, что оно совершится... Оно совершается! В сумерках пылает
золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет
умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все
приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это
сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых,
уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках,
уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые
пугливо молчат, - все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных,
скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только
ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не
видно, - виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей...
Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он
ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни
луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час
желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем - точно
светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему
казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с
безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми
зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и
мечтает; может быть, даже вовсе не существует... И вдруг (он так ослабел!)
у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп... Но это
длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.
В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло
из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то
хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в
изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через
несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была
учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, -
девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она
тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он
увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти
улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь
экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась
по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало
перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий
асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и
перешел на другую сторону, она уже исчезла.
Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и
ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, - он это
чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться
домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка:
пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом
дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был
присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил
пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой
головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались
лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной
симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он
тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения,
которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка
колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как
засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной
им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон... приходит смерть... До
Кристофа донеслась и другая музыка, - горячие руки, закрытые глаза,
усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о
смерти-избавительнице - первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха
"Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?.." Отрадно было
отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких,
приглушенных колоколов... Умереть, раствориться в покое земли!.. "Und dann
selber Erde werden"... ("А потом самому стать прахом"...)
Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку
сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал
пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не
попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел
серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается
недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное - он твердо решил
не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько
сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь,
напрягал уже непослушную волю, - так хороший пловец продолжает бороться с
захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался
в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине
или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы,
кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял
золотой свет из "Милосердного самаритянина"; страшные фигуры во мраке;
потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь
туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то
отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех,
кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице,
образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее
"я", не поддававшееся распаду, - я, "коему и смерть не в смерть"... Скалу
снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И
Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя
воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам,
трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам... фыркал, пыхтел,
яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная
внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам - он был как
котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом
сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А
когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту,
обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все
время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он
вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих
существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами
вызывала на бой демонов...
Und wenn die Welt voll Teufel war,
und wollten uns verschlingen,
so furchten wir uns nicht so sehr...
("И если б мир был полон демонов и они
разверзли бы пасть, чтобы поглотить нас,
мы бы не очень испугались...")
И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно
воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье
скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, - из больной души стеной
вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным
удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла
женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но
не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна
просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что
кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине
что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно
узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо - доктор, который осматривал
его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят
отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что
он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные
звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф
никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось,
ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она
такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала
через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе
войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он
повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, -
теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через
силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец
вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее
Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая
женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и
обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым
пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами;
степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности
движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за
Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что
она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония,
ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя
непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то
не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов
Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она
говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец
пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она
не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка,
отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая
готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась.
Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как
вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? - спросил как-то Кристоф. Да, но она
хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О
нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает?
Нет, достаточно...
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее
на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о
том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не
пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония
ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, - о скуке. Он
сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе,
руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же
как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной
тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он
представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое,
нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на
которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием
хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них
ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне,
окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии,
выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости - небрежно брошенная
похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех
стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на
перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева
уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили
полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к
родным; если хочет ехать - пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не
могла ехать - так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось
выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых
отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких
развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время
сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было
разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала,
пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала
редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой.
Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся
точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала
над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она
начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке,
часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится
дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со
счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни...
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной
веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за
люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с
жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях
так называемого "избранного общества", о том, как хозяева вдруг ахали и
охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов.
Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности
парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг,
восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с
почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим
совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так
много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала
подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными
радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется
порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так
полагается. Она со всеми мирилась - и со злыми людьми и с глупыми.
- Всяк по-своему нужен, - говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды
Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
- В конце концов все уравняются...
- Когда же? - спросил он. - После социальной революции?
- Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю.
Всегда будет одно и то же.
- Так когда же все уравняются?
- Ну, понятно, после смерти! Прах - он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить:
"Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое
существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?"
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не
без иронии:
- Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить
счастливый номер. Не повезло, - ничего не поделаешь!
Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами
Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать
больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.
- Камень - везде камень, а не подушка, - говорила она.
В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к
той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь
которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются
необыкновенной живучестью, - к тому трудолюбивому и апатичному,
беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит
жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных
поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как
равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался
ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще
больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно
было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей
из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных
литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в
противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием
представляли себе естественного человека как порочное животное, - так они
пытались оправдать собственные пороки... С изумлением убеждался он в
неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном
чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо
думать, что слово "народ" означает только "чернь", у народа есть своя
аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут
считаться ее сливками. Аристократия - это люди с более чистыми
инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие
об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не
уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что
им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой,
сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что
равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является
в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они,
таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно.
И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит
внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для
последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим
городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные
друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои
особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые
Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась
узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее
так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании
народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не
привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое
дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так,
как другие. Кристоф похвалил ее за это.
- Что же тут особенного? - удивилась она. - Я такая же, как и все. Вы,
значит, не видели французов?
- Вот уже год, как я живу среди французов, - ответил Кристоф, - и все,
кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто
развлекается. Других я не видел.
- Ну, понятно! - сказала Сидония. - Вы видели только богатых. Богатые
всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.
- Ваша правда, - согласился Кристоф. - Но я начинаю видеть.
Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил
на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который
видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей,
бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.
Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.
Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него
израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу
в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил
его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной
смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более
двух недель - двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он
отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь
уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем
горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт
прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы,
что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал
способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось
это тем, что добро он делал не любя.
Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она
готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа
старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии
находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все
перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много
рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она
представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и
проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней,
бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без
которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он
чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей
иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть
ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это
тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более
замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она
отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не
дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего
человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают,
что у тебя есть деньги, а скушают денежки - и поминай как звали. Довольно
она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей
неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее
"нареченный" бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает
родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с
соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так,
чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему
парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не
более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела
бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков,
жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых
мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и
заслуженное счастье!
Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял
баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но
объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала
разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после
того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое
время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную
сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об
этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако
продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает:
отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных
выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья
ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным
решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах,
подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла
ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие
расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного
пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него
не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял - почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям
не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел
окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка,
медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать
по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы
предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не
выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему
сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не
было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить
напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не
могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи
относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге
музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь
соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание,
ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: "Как я
буду рад, когда оно умрет!"
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния,
Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он
сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она
освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на
поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого
света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто
никогда не был болен, тот себя не познал.
Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей
он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими
органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из
нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он
посетил Лувр - незабываемое воспоминание, - он жил в атмосфере,
родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, - мягкой, теплой и
глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого
солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог
вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый
ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После
длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь
дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него
отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью
дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную
пристальность. Он не утратил от этого своей силы, - он только стал
человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний
план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился
от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных
творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что
раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами,
меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи
с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и
безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и -
забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь
приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость.
По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал
таинственные звуки ночи... чей-то голос, который пел в соседнем доме и
волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в
простоте души разыгрывали детские ручонки... Он думал:
"Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло
жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их
неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, - я хочу, чтобы
вы были счастливы, - быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что
вы здесь, и протягиваю вам руки... Нас разделяет стена. Камень за камнем я
разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы
когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена -
смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать
для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом,
после моей смерти!.."
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые
кормилицы; "Libe und Not" (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с
людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего
поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным
улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером,
когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в
освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И
даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих,
разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к
этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней
свежести лежала печать утомления, - на лица юношей и девушек с поблекшей
кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, - на эти
прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на
которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, - он смотрел на
весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу
больших городов. Все шли быстро, мужчины - читая на ходу газету, женщины -
грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы
вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо
него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний
часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо
выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых
бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их
постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти
непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни
души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым
и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия,
дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим - стойкая, честная и
трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в
лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого
парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, - любимая его прогулка.
Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его
детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его
широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется
душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими
контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой
небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города,
в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей
миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка...
Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом
городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем
незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей
музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил
на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой
света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на
матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий,
- в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы,
разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель
и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося
здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались
книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления
французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами,
какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был
захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую
деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической
героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед
ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал,
читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и
когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна
умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах
выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он
стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел
дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф
решил купить книгу; он пошарил в карманах - у него нашлось всего шесть су.
Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только
что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта
небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно!
Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист
согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в
кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но,
проходя мимо моста, носящего имя архистратига - "небесного брата" Жанны, -
не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он
прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство,
он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый
заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не
опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр - дело
несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему
хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой.
Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их
фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.
В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз
никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся
бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом,
красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом,
грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с
прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, - к этой
девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости.
Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и
отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым
бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в
течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни
своры церковников и законников - волков и шакалов с налитыми кровью
глазами, - всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.
Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, - то, что она
плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих
оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину,
не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя
уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее
монахе и убеждала его отойти. Она была "добра во время самой жестокой
схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество
дьявола, она осветила духом божиим".
И Кристоф подумал о себе:
"А я не внес в свою борьбу духа божьего".
Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:
"Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и
суровости судьбы... Сохранять кротость и доброжелательность во время
стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться
своих душевных сокровищ..."
И Кристоф повторял:
"Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком
суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я
хотел бы и вам делать добро... Но надо же помешать вам делать зло..."
А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах,
чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим
врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было
представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты,
исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако,
все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь
вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той
развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм
был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал
глас бога.
Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к
Франции.
Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился
ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек
от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою
болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта,
где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда
Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя,
ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что
самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.
Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды
утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали
послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен
приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что
порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и
теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не
сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне
удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он
сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый,
не колеблясь, протягивал им руку.
Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на
вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он
задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако
он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в
назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.
И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов,
Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, - пожалуй, еще более сильное, чаи
раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца.
Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством.
Кристоф решил уйти после первой части.
Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур.
Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и
тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных
взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но
кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз
взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая,
и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза.
Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел
молодой человек лет двадцати - двадцати пяти, небольшого роста, шатен,
слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и
неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение
его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта
неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему
своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него
внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая
эти глаза, "узнавал" их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но
лицо было ему незнакомо.
Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к
молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он
замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит
по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему,
и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться
поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились
лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать
тему для


