Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Ромен Роллан. Жан-Кристоф (том 2)

страница №17

чтая под солнцем,
юный пастух. Мягкий свет, жужжанье насекомых, шелест трав, серебристый
перезвон колокольчиков, сама земля баюкает грезы отрока, не сознающего
своего божественного предназначения. То беспечно зазвучит его песенка, то
польются в лад с нею звуки свирели, сливаясь с ласкающим ухо безмолвием
полей; и песня эта так радостно-спокойна, так прозрачна, что, слушая ее,
не думаешь больше ни о радости, ни о горе и веришь, что таким он был, что
все начиналось так... Вдруг гигантская тень распростерлась над полями: все
замирает, - жизнь как будто уходит в поры земли. Лишь по-прежнему спокойно
льется песня свирели. Является измученный видениями Саул. Снедаемый
тоской, безумный царь мечется, как яростное самосжигающее пламя под
неумолимым дыханием урагана. Царь молит, проклинает, борется с пустотой
вовне и в себе самом. И когда он в изнеможении падает на землю, в тишине
снова слышится светлая песнь пастушка. Саул, стараясь утишить биение
своего смятенного сердца, молча подходит к лежащему мальчику, молча глядит
на него, садится рядом и кладет горячую руку на голову пастуха. Давид
спокойно оборачивается и видит царя. Положив голову на колени Саула, он
продолжает прерванную игру. Вечерние тени сгущаются; Давид засыпает с
песней на устах, Саул плачет. И звездною ночью вновь возносится гимн
воскресшей природе и благодарственная песнь выздоравливающей души.
Сочиняя эту сцену, Кристоф был так поглощен радостью творчества, что не
думал о средствах, какими она может быть передана, ему даже не приходила в
голову мысль, что его "Давида" можно поставить на сцене. Ом рассчитывал на
концертное исполнение, в случае если его удостоят такой чести.
Однажды он заговорил об этой вещи с Ашилем Руссеном и в ответ на
просьбы познакомить его с новой вещью сыграл отдельные отрывки на рояле; к
немалому его изумлению, Руссен начал бурно выражать свой восторг и
объявил, что эту симфонию непременно нужно воплотить на парижской сцене и
что он берется это устроить. Изумление Кристофа возросло, когда через
несколько дней он убедился, что Руссен серьезно отнесся к делу; когда же
Кристоф узнал, что Сильвен Кон, Гужар и даже Люсьен Леви-Кэр
заинтересовались затеей Руссена, то он не просто изумился - он остолбенел.
Значит, личная неприязнь этих людей отошла на второй план перед их любовью
к искусству, - это было полной неожиданностью для Кристофа. Меньше всех
хлопотал об исполнении своего детища он сам. Его "Давид" не предназначался
для театра, ставить его на сцене было нелепо. Но Руссен настаивал, Сильвен
Кон убеждал, Гужар ручался за успех, и Кристоф в конце концов поддался
искушению. Он проявил малодушие. Ему так хотелось услышать свою музыку!
Перед Руссеном открывались все двери. Директора театров и артисты
наперебой старались ему угодить. Как раз в то время одна газета устраивала
музыкальное утро с благотворительной целью. Решили поставить "Давида".
Подобрали хороший оркестр. Руссен уверял, что нашел для роли Давида
идеальную исполнительницу.
Начались репетиции. Оркестр довольно удачно справился с первым чтением
партитуры, хотя, по французскому обыкновению, хромала дисциплина.
Исполнитель партии Саула обладал не очень сильным, но приличным голосом и
умел владеть им. В роли Давида выступала красивая, статная, полная, очень
хорошо сложенная особа, но пела она пошло, с ухватками кафешантанной дивы
и с излишней чувствительностью, которая еще утяжелялась мелодраматическими
трелями. Кристоф морщился. После первых же тактов ему стало ясно, что с
ролью она не справится. В перерыве он подошел к присутствовавшему на
репетиции вместе с Сильвеном Коном импресарио, которому было поручено
устройство концерта. Тот встретил его с сияющим лицом.
- Ну что, довольны?
- Да, - отвечал Кристоф, - мне кажется, наладится. Одно только плохо:
певица. Ее необходимо заменить. Скажите это ей в деликатной форме; вы
человек опытный. Вам, наверное, нетрудно будет найти мне другую.
Импресарио смутился и посмотрел на Кристофа с таким видом, точно не
понимал, шутит тот или говорит серьезно. Наконец он воскликнул:
- Это невозможно!
- Почему невозможно? - удивился Кристоф.
Импресарио лукаво перемигнулся с Сильвеном Коном и сказал:
- Ведь у нее талант!
- Ни малейшего.
- Как!.. Такой прекрасный голос!
- Никакого.
- И потом, такая красивая женщина!
- На это мне наплевать.
- Однако вреда от этого не бывает, - со смехом заметил Сильвен Кон.
- Мне нужен Давид, и притом Давид, умеющий петь, а прекрасная Елена мне
не нужна, - отрезал Кристоф.
Импресарио в замешательстве потер нос.
- Ах, как это неприятно, как неприятно!.. - промолвил он. - Ведь она же
превосходная артистка... Уверяю вас. Может быть, сегодня она не в ударе.
Прорепетируйте с ней еще раз.
- Попробую, - сказал Кристоф, - но, по-моему, это пустая трата времени.
Репетицию повторили. Получилось еще хуже. С большим трудом Кристоф
дотянул до конца. Он нервничал. Его замечания - сначала холодные, но
вежливые - делались все более сухими и резкими, несмотря на явные усилия
певицы угодить автору и ее кокетливые взгляды, которыми она старалась
завоевать его расположение. Импресарио благоразумно прервал репетицию в
момент, когда дело начало принимать угрожающий оборот. Желая загладить
дурное впечатление от замечаний Кристофа, он расшаркивался перед певицей и
расточал ей тяжеловесные комплименты, как вдруг Кристоф, наблюдавший эту
сцену с нескрываемой досадой, повелительным тоном подозвал его и заявил:
- Дело ясное. Эта особа мне не подходит. Это очень неприятно, я
понимаю, но ведь не я ее пригласил. Устраивайтесь, как вам угодно.
Импресарио кивнул с озабоченным видом и равнодушно проговорил:
- Я тут ни при чем. Обращайтесь к господину Руссену.
- А при чем тут господин Руссен? - удивился Кристоф. - Я не стану его
беспокоить по таким пустякам.
- Лучше уж побеспокоить, - с насмешкой в голосе заметил Сильвен Кон и
указал на Руссена, - тот как раз в эту минуту вошел в зал.
Кристоф пошел ему навстречу. Руссен был в великолепном настроении.
- Как! Уже кончили? - воскликнул он. - А я надеялся захватить кусочек.
Ну, дорогой маэстро, что скажете? Довольны?
- Все идет превосходно, - ответил Кристоф. - Не знаю, как и благодарить
вас...
- Что вы! Помилуйте!
- Одно только никак не ладится.
- Что такое? Вы только скажите - мы все устроим. Мне очень хочется,
чтобы вы были довольны.
- С певицей не ладится. Между нами говоря, она ниже всякой критики.
Сияющее лицо Руссена вдруг застыло, и он проговорил ледяным тоном:
- Вы меня удивляете, дорогой друг.
- Она никуда не годится, решительно никуда, - продолжал Кристоф. - Ни
голоса, ни вкуса, ни школы, ни тени таланта. Вам повезло, что вы не
слышали ее писка!..
Лицо у Руссена вытягивалось; наконец он не выдержал и оборвал Кристофа:
- Я хорошо знаю мадемуазель де Сент-Игрен. Она очень талантливая
артистка. Я большой ее поклонник. В Париже все знатоки разделяют мое
мнение.
С этими словами он повернулся спиной к Кристофу, затем подошел к
артистке, предложил ей руку и вышел вместе с ней. Оторопевший Кристоф
молча проводил глазами парочку. Сильвен Кон, наслаждавшийся этой сценой,
взял Кристофа под руку и, спускаясь по лестнице, сказал ему со смехом:
- Да неужели же вы не знали, что она его любовница?
Наконец Кристоф понял. Значит, это ради нее, а вовсе не ради него
ставили пьесу! Вот чем объяснялся энтузиазм Руссена, его щедрость, рвение
его приспешников. Сильвен Кон рассказал ему историю Сент-Игрен: певичка из
мюзик-холла, блеснувшая в театральных заведениях соответствующего рода,
возмечтала, как и многие ее товарки, о подмостках, более достойных ее
талантов. Она рассчитывала, что Руссен устроит ей ангажемент в Оперу или в
Комическую оперу, и Руссен, охотно шедший ей навстречу, усмотрел в
постановке "Давида" прекрасный случай для того, чтобы без риска показать
парижской публике вокальные данные новой трагической актрисы в роли, почти
не требовавшей игры, но весьма выгодно подчеркивавшей изящество ее форм.
Кристоф внимательно выслушал до конца всю историю; потом высвободил
свою руку из руки Сильвена Кона и расхохотался. Он хохотал долго.
Нахохотавшись, он сказал:
- Как вы мне противны! Как вы все мне противны! Вам нет дела до
искусства. Всюду и везде женщины. Ставят оперу для танцовщицы, для певицы,
для любовницы такого-то или любовника такой-то. У вас в голове одно
свинство. Ну что ж, я на вас не в претензии: вы таковы и оставайтесь
такими, если уж вам это нравится, - барахтайтесь в своем болоте. Но нам
надо расстаться: мы не созданы для совместной жизни.
Распрощавшись с Коном, он вернулся домой и, не скрыв мотивов своего
поступка, написал Руссену, что забирает обратно пьесу.
Это был полный разрыв с Руссеном и всем его кланом. Последствия не
замедлили сказаться. Газеты уже было подняли шум вокруг предполагавшейся
постановки. История ссоры композитора с исполнительницей стала предметом
оживленных пересудов. Какой-то дирижер заинтересовался "Давидом" и
исполнил его на одном из воскресных утренников. Эта удача оказалась
роковой для Кристофа. "Давида" освистали. Друзья певицы сговорились
проучить дерзкого, а публика, которой симфоническая поэма показалась
скучной, охотно присоединилась к знатокам. В довершение всего Кристоф,
желая блеснуть талантом пианиста, имел неосторожность выступить в том же
концерте с фантазией для рояля и оркестра. Во время исполнения "Давида"
публика, щадя певцов, до некоторой степени сдерживалась, но когда перед
ней появился сам автор, игра которого к тому же была небезукоризненна,
слушатели дали волю своим чувствам. Кристоф, выведенный из себя шумом в
зале, оборвал пьесу на середине и, насмешливо взглянув на притихшую
публику, заиграл: "Мальбрук в поход собрался".
- Вот что вам нужно! - заносчиво крикнул он, встал и ушел.
Поднялась невероятная суматоха. Кричали, что он оскорбил публику и
должен принести извинения с эстрады. На другой день газеты растерзали в
клочья смешного немца, который получил по заслугам от Парижа -
законодателя вкусов.
И снова пустота, полная, абсолютная. Еще раз Кристоф остался одиноким,
более одиноким, чем когда-либо, в большом городе, чужом и враждебном. Но
его это не огорчало. В нем утверждалась мысль, что такова, видно, его
судьба и что таким он останется всю жизнь.
Он не знал, что великая душа никогда не бывает одинокой, что, как бы ни
обошла ее дружбой скупая судьба, рано или поздно она сама создаст себе
друзей, что она сама, исполненная любви, излучает вокруг себя любовь и что
даже в тот самый час, когда он считал себя обреченным на вечное
одиночество, Кристоф был богаче любовью, чем все счастливцы на земле.


У Стивенсов жила девочка лет тринадцати-четырнадцати, которой Кристоф
давал уроки одновременно с Колеттой. Она приходилась двоюродной сестрой
Колетте; звали ее Грация Буонтемпи. По-деревенски здоровая, с золотистой
кожей и нежным румянцем на пухленьких щечках, с немного вздернутым
носиком, большим, резко очерченным, полуоткрытым ртом, с круглым,
выделявшимся своей белизной подбородком, со спокойными, мягко улыбающимися
глазами и выпуклым лбом, обрамленным густыми и длинными шелковистыми
волосами, спускавшимися вдоль щек легкой волной, без завитков, девочка эта
напоминала маленькую Мадонну Андреа дель Сарто с широким лицом и
прекрасным молчаливым взором.
Грация была итальянка. Родители ее жили почти круглый год в деревне, в
большом поместье на севере Италии: долины, луга, каналы. С крыши, где была
устроена терраса, виднелась волнообразная линия золотистых виноградников,
прорезанных черными силуэтами кипарисов. А дальше - поля, поля. Тишина.
Слышно было лишь мычание волов, пахавших землю, да резкий крик
крестьянина, шедшего за плугом: "Ihi!.. Fat innanz!.." ["Эй!.. Пошел!.."
(итал.)].
Трещали стрекозы, вдоль каналов квакали лягушки. А ночью - безбрежная
тишина, заливаемая серебряными потоками лунного света. Время от времени
издалека доносились ружейные выстрелы, - то дремавшие в шалашах полевые
сторожа предупреждали вора, что они бодрствуют. Услышав сквозь сон эти
выстрелы, местные жители поворачивались на другой бок, как будто вдали
пробили часы, мирно отмечавшие бег ночи. И тишина снова обволакивала душу
мягким широким плащом.
Жизнь вокруг маленькой Грации, казалось, была погружена в дремоту. На
девочку почти не обращали внимания. Она мирно росла, овеянная ласковым
спокойствием. Ни волнений, ни торопливости. Грация была ленива, любила
бесцельно бродить и долго спать. По целым часам лежала она, растянувшись,
в саду. И ее медленно уносила тишина, словно мушку, попавшую на
поверхность полузасохшего в жару ручейка. Иногда она вдруг вскакивала и
принималась бегать. Бегала она, как зверек, - изящно и легко, чуть склонив
набок головку. Настоящий козленок, который карабкается и прыгает среди
камней ради удовольствия прыгать. Грация разговаривала со всеми: с
собаками, с лягушками, с травой, с деревьями, с соседями, с домашними
животными. Обожала все окружавшие ее маленькие существа, да и большие
тоже, но с последними была сдержаннее. Людей видела мало. Поместье было
уединенное и находилось в стороне от города. Редко-редко по пыльной дороге
медленно проходил степенный крестьянин или проплывала, высоко подняв
голову и выпятив грудь, красивая крестьянка с яркими на загорелом лице
глазами. Целые дни Грация проводила одна в молчаливом парке, никого не
видела, никогда не скучала, ничего не боялась.
Однажды на пустынную ферму забрался бродяга, решив стащить курицу. Он в
недоумении остановился перед лежавшей в траве девочкой, которая, напевая
песенку, с аппетитом уплетала бутерброд. Она спокойно взглянула на
пришельца и спросила, что ему здесь нужно. Он ответил:
- Дайте мне что-нибудь, не то я рассержусь.
Она протянула ему бутерброд и сказала с улыбкой:
- Не надо сердиться.
Бродяга ушел.
Мать Грации умерла. Отец, добрый и бесхарактерный старик, чистокровный
итальянец, крепкий, веселый, сердечный, похожий на большого ребенка, был
совершенно неспособен руководить воспитанием дочери. Приехавшая на
похороны сестра старика Буонтемпи, г-жа Стивенс, поразилась, увидев, в
каком одиночестве растет ребенок. Желая отвлечь девочку от постигшего ее
горя, она решила увезти ее на время в Париж. Грация расплакалась, старик
отец тоже, но, когда г-жа Стивенс принимала какое-нибудь решение,
оставалось только покориться: никто не мог ей перечить, она считалась в
семье государственным умом и у себя в Париже управляла всеми: мужем,
дочерью, любовниками, ибо не забывала ни о долге, ни об удовольствиях, -
словом, была женщина практичная и пылкая, очень светская и очень
деятельная.
Пересаженная на парижскую почву, спокойная Грация стала обожать свою
взбалмошную красивую двоюродную сестрицу, - это забавляло Колетту.
Ласковую дикарочку начали вывозить в свет, водить по театрам. С ней
продолжали обращаться как с ребенком, да и она сама считала себя маленькой
девочкой, хотя уже перестала быть ею. Иные свои чувства - порывы
безграничной нежности к предметам, к людям, к животным - она начинала
скрывать и пугалась их. Втайне она была влюблена в Колетту: таскала у нее
ленты, носовые платки, часто в ее присутствии лишалась дара речи и,
поджидая ее, зная, что сейчас увидит своего кумира, дрожала от нетерпения
и счастья. Когда в театре, в ложе, где она сидела, появлялась ее
хорошенькая кузина, сверкая обнаженными плечами и привлекая к себе все
взгляды, на лице Грации появлялась добрая, застенчивая, ласковая, сиявшая
любовью улыбка, и сердце ее таяло, когда Колетта обращалась к ней с
вопросом. В белом платье, с распущенными по смуглым плечам красивыми
черными волосами. Грация, покусывая кончики длинных перчаток, в разрез
которых она машинально всовывала палец, поминутно оборачивалась во время
спектакля к Колетте, чтобы поймать дружеский взгляд, разделить с нею
удовольствие, сказать ей своими ясными карими глазками:
"Я вас очень люблю!"
На прогулках по лесу в окрестностях Парижа она ходила за Колеттой как
тень, садилась у ее ног, забегала вперед, чтобы сломать ветку, которая
могла ее задеть, или спешила положить в лужу камешек. А когда однажды
вечером озябшая Колетта попросила у нее шарф, Грация даже взвизгнула от
удовольствия (и сразу смутилась), от счастья, что богиня закутается как бы
в частицу ее самой, а шарф потом вернется к ней, пропитанный ароматом
обожаемой Колетты.
Некоторые книги, некоторые прочитанные тайком страницы поэтов (ей все
еще давали детские книги) также вызывали у нее сладкое волнение. А еще
больше - музыка; хотя ей и говорили, что она еще не может понимать музыку,
и она сама убеждала себя, что ничего в ней не понимает, она бледнела и
покрывалась испариной от волнения. Никто не знал, что в такие минуты
происходит с ней.
А так она была девочка ласковая, ветреная, ленивая, любила
полакомиться, краснела от каждого пустяка, то молчала по целым часам, то
говорила без умолку, хохотала или плакала, как ребенок, без всякой видимой
причины. Она была смешлива, - любая мелочь забавляла ее. Никогда не
пыталась она разыгрывать из себя взрослую даму. И оставалась ребенком. А
главное, была добра, неспособна никого огорчить и страдала от неласкового
слова. Трогательно скромная, всегда готовая отступить в тень,
преисполненная желания любить все и восхищаться всем, что казалось ей
красивым и хорошим, она наделяла людей качествами, которых у них не было.
В Париже занялись ее образованием, которое оказалось очень запущенным.
И она стала брать уроки музыки у Кристофа.
Впервые она увидела его на одном многолюдном вечере у тетки. Кристоф,
не умевший применяться к публике, играл нескончаемые адажио, вызывавшие у
слушателей зевоту; казалось, вот-вот оно кончится, но оно все длилось, и
конца ему не предвиделось. Г-жа Стивенс изнывала от нетерпения. Зато
Колетта наслаждалась: она смаковала комизм положения и отнюдь не осуждала
Кристофа за его полное равнодушие к окружающим, - она чувствовала в нем
силу, и это ей нравилось, но все получалось действительно комично, и ей
вовсе не хотелось выступать в его защиту. Одна только маленькая Грация
была до слез растрогана музыкой Кристофа. Она притаилась в уголке
гостиной, но в конце концов не выдержала и убежала, чтобы скрыть свое
волнение, а еще потому, что ей было больно видеть, как все насмехаются над
Кристофом.
Через несколько дней, за обедом, г-жа Стивенс сказала в присутствии
девочки, что она будет брать уроки музыки у Кристофа. Грация так
смутилась, что уронила ложку в тарелку с супом и забрызгала себя и свою
кузину. Колетта недовольно проворчала, что следовало бы научиться прилично
вести себя за столом. Г-жа Стивенс добавила, что в таком случае пришлось
бы пригласить в учителя кого-нибудь другого, но уж не Кристофа. Грация
была счастлива, что ее выбранили заодно с Кристофом.
Кристоф начал давать ей уроки. Грация сидела ни жива ни мертва,
съежившись, не в силах пошевелиться, и когда Кристоф положил руку на ее
ручонку, поправляя положение пальцев на клавишах, она чуть не упала в
обморок. Больше всего она боялась плохо сыграть при нем, но, сколько ни
старалась, разучивая уроки до изнеможения, так что Колетта наконец
выходила из себя, все же в присутствии Кристофа она играла плохо, у нее
захватывало дух, пальцы деревенели или становились мягкими, как вата; она
не выдерживала такта, делала бессмысленные ударения. Кристоф бранил ее и
уходил недовольный, а Грации хотелось умереть.
Кристоф не обращал на нее никакого внимания; он был занят только
Колеттой. Грация завидовала дружбе кузины с Кристофом и, хотя страдала,
однако доброе ее сердечко радовалось за них обоих. Она признавала
превосходство Колетты над собой и находила вполне естественным всеобщее
восхищение ею. Но когда ей пришлось сделать выбор между Колеттой и
Кристофом, она почувствовала, что сердце ее не на стороне Колетты.
Просыпавшаяся в ней женщина подсказала, что Кристоф страдает от кокетства
Колетты и от настойчивых ухаживаний за нею Люсьена Леви-Кэра. Грация и
раньше чувствовала необъяснимую неприязнь к этому человеку и окончательно
возненавидела его, как только узнала, что его ненавидит Кристоф. Она не
могла понять, как это Колетте доставляет удовольствие сталкивать Кристофа
с Леви-Кэром. В душе она начала строго осуждать Колетту, уличила ее
несколько раз в мелкой лжи и круто изменила свое обращение с ней. Колетта
заметила перемену, но не могла догадаться о причине и все приписала
детскому капризу. Одно было ясно: она утратила свою власть над Грацией, -
в этом ее убедил пустяк. Однажды вечером, во время прогулки по саду,
Колетта с кокетливой нежностью привлекла к себе Грацию, чтобы укрыть ее
своим пальто, потому что начал накрапывать дождь; но Грация, для которой
еще недавно было бы несказанным счастьем прильнуть к груди обожаемой
кузины, холодно отстранилась. Если же Колетта находила некрасивой
какую-нибудь музыкальную пьесу, заданную Грации, Грация продолжала играть
ее с прежним удовольствием.
Все ее внимание было теперь поглощено Кристофом. С прозорливостью
любящей догадывалась ома об его страданиях. Ее настороженная детская
наблюдательность преувеличивала его мучения. Ей казалось, что Кристоф
влюблен в Колетту, меж тем как он питал к ней всего лишь взыскательно
дружеское чувство. Грация думала, что он несчастен, и сама была несчастна
из-за него. Бедняжка не получала никакой награды за свою заботу: она
расплачивалась за Колетту, когда та выводила Кристофа из себя;
помрачневший Кристоф вымещал свое дурное настроение на маленькой ученице,
досадливо подчеркивая все ее промахи. Однажды утром, когда Колетта довела
его чуть не до бешенства, Кристоф был на уроке так резок, что Грация
лишилась остатков самообладания и сбилась: Кристоф сердито заметил ей, что
она фальшивит; тогда она окончательно запуталась; он рассердился, дернул
ее за руку, закричал, что из нее никогда ничего не выйдет и что ей лучше
заняться стряпней, шитьем, всем, чем угодно, только, ради бога, не
музыкой! Незачем терзать чужой слух таким враньем. И ушел, не докончив
урока. Бедная Грация залилась слезами не столько от обиды, сколько от
огорчения, что, несмотря на все свои старания, не может угодить учителю,
что она расстраивает своей глупостью любимого Кристофа.
Она затосковала еще сильнее, когда Кристоф перестал бывать у Стивенсов.
Ей захотелось вернуться домой. Эта девочка, здоровая телом и духом, даже в
сокровенных своих мечтаниях сохранившая деревенскую безмятежность,
чувствовала себя чужой в шумном городе, среди неврастеничных и издерганных
парижанок. Она постепенно научилась довольно верно судить об окружавших ее
людях, но не смела высказывать свои суждения вслух. Она была в отца: робка
и слабовольна, - по доброте, из скромности, вследствие неуверенности в
себе. Безропотно подчинялась и властной тетке, и привыкшей всех тиранить
Колетте. Не решалась попросить своего старенького папу, которому писала
каждую неделю длинные нежные письма: "Дорогой папочка, возьми меня,
пожалуйста, домой!"
И старик отец тоже не решался взять ее, несмотря на то, что ему этого
очень хотелось, ибо в ответ на его робкие намеки г-жа Стивенс возразила,
что Грации хорошо в Париже, гораздо лучше, чем с ним, и что для ее
воспитания необходимо оставить девочку здесь.
Однако наступил момент, когда тоска по отчему дому стала слишком
мучительной для нежной души южанки, и пришлось отпустить ее на волю к
солнцу. Случилось это после концерта Кристофа. Грация была на концерте со
Стивенсами, и ее до боли потрясло гнусное зрелище толпы, которая потехи
ради глумилась над артистом... И не просто над артистом. Над тем, кто в
глазах Грации был живым воплощением искусства, олицетворением всего
божественного в жизни. Ей хотелось заплакать, убежать. Но пришлось
вытерпеть до конца гам, свистки, шиканье, а по возвращении к тетке еще
выслушивать оскорбительные рассуждения, серебристый смех Колетты,
обменивавшейся с Люсьеном Леви-Кэром притворными соболезнованиями.
Запершись в своей комнате, Грация зарылась в подушки и рыдала до поздней
ночи: она вслух говорила с Кристофом, утешала его, готова была отдать свою
жизнь ради того, чтобы он был счастлив; ее приводило в отчаяние
собственное бессилие. С тех пор Париж окончательно ей опостылел. Она
обратилась к отцу с просьбой взять ее. Она писала:
"Я не могу больше здесь жить, не могу, я умру, если пробуду здесь еще
немного".
Отец тотчас же приехал, и как ни трудно было им выдержать борьбу с
грозной теткой, отчаяние придало им силы.
Грация вернулась в их огромный, по-прежнему сонный парк. Радостно
встретилась она с милой природой, с милыми ее душе существами. Из Парижа
она унесла с собой и все еще хранила в своем наболевшем и только теперь
обретавшем спокойствие сердце чуточку северной грусти, которая, словно
туманная дымка, понемногу таяла на солнце. Она думала о несчастном
Кристофе. Лежа часами на лужайке и слушая знакомые голоса лягушек и цикад
или сидя за роялем, к которому теперь ее влекло чаще, она мечтала о друге,
о первом своем друге; часами тихонько разговаривала с ним и ничуть не
удивилась, если бы он вдруг открыл дверь и вошел в комнату. Она написала
ему письмо и после долгих колебаний послала, не подписав своего имени;
как-то утром тайком от всех она отправилась полями за три километра в
дальнюю деревушку и с бьющимся сердцем опустила в почтовый ящик свое
послание - хорошее, трогательное, где говорила Кристофу, что он не одинок,
что он не должен отчаиваться, что о нем думают, его любят, молятся за
него, - жалкое письмо, глупо затерявшееся по дороге и так и не дошедшее до
него.
Потом потянулись однообразные, безмятежные дни. И снова глубокий
италийский мир, дух покоя, тихого счастья, безмолвной созерцательности
снизошли в целомудренное, молчаливое сердце далекой подруги Кристофа,
сердце, где продолжало теплиться, как неугасимый огонек, воспоминание о
нем.
Но Кристоф не ведал о простодушной любви, издали осенявшей его, - о
любви, которой впоследствии суждено было занять столько места в его жизни.
Он не знал также, что на том самом концерте, где его так грубо оскорбили,
присутствовал и его будущий друг, милый спутник, которому предстояло идти
с ним бок о бок, рука в руке.
Кристоф был одинок. Считал, что одинок. Впрочем, это нисколько не
угнетало его. Он не чувствовал теперь той щемящей тоски, которая томила
его когда-то в Германии. Он окреп, возмужал; он знал, что так оно и должно
быть. Его иллюзии насчет Парижа рассеялись: люди везде одинаковы, надо с
этим мириться, а не упорствовать в ребяческой борьбе с целым светом: надо
быть самим собой, сохранять спокойствие. Как говорил Бетховен: "Если мы
отдадим жизни все наши жизненные соки, то что же останется нам для более
благородного, более возвышенного дела?" Кристоф с необыкновенной ясностью
осознал свой характер и характер своего народа, который некогда так строго
осуждал. Чем больше его угнетала атмосфера Парижа, тем сильнее испытывал
он потребность искать прибежища у себя на родине, в объятиях поэтов и
композиторов, вобравших в себя все лучшее, что в ней есть. Стоило ему
открыть их книги, и комнату тотчас наполнял голос залитого солнцем Рейна,
освещала приветливая улыбка покинутых старых друзей.
Как он был неблагодарен! Как мог он не открыть раньше сокровища их
чистых и добрых сердец? С краской стыда вспоминал он все, что наговорил
несправедливого и оскорбительного о них, когда еще жил в Германии. Тогда
он видел только их недостатки, их неуклюже церемонные манеры, их слезливый
идеализм, их притворство, их приступы малодушия. Ах, какая это была мелочь
по сравнению с их огромными достоинствами! Как мог он быть таким жестоким
к их слабостям и какими трогательными казались они ему теперь даже
благодаря этим слабостям - какими человечными! Наступила естественная
реакция: сейчас его привлекали как раз те из них, кто особенно пострадал
от его несправедливости. Чего только не наговорил он в свое время о
Шуберте или о Бахе! А теперь он чувствовал, как они ему близки. Теперь эти
великие души, в которых он с таким нетерпением искал смешные и нелепые
черты, склонялись над изгнанником, заброшенным на чужбину, и с ласковой
улыбкой говорили ему:
"Брат наш! Мы здесь. Мужайся! И на нашу долю выпало больше бед, чем
полагается человеку... Пустое! С этим можно справиться..."
Он слышал бушевание безбрежной, как океан, души Иоганна-Себастьяна
Баха: ревут ураганы и ветры, проносится вихрь жизни; народы, опьяненные
ликованием, болью, яростью, и над ними - кроткий Князь Мира, Христос;
города, разбуженные криками ночной стражи, с радостными возгласами
устремляются навстречу божественному Жениху, чьи шаги сотрясают мир;
дивный кладезь мыслей, страстей, музыкальных форм, героической жизни,
шекспировских озарений, савонароловских пророчеств, пасторальных,
эпических, апокалиптических видений, - и все это заключено в приземистом,
скромном тюрингенском органисте, с двойным подбородком, с блестящими
глазками, с морщинистыми веками и высоко поднятыми бровями... Кристоф так
ясно его видел! Вот он - суровый, жизнерадостный, немного смешной, с
головой, наполненной аллегориями и символами, готикой и рококо,
вспыльчивый, упрямый, безмятежно ясный, страстно любящий жизнь и томящийся
по смерти; Кристоф видел его в школе - гениального педанта среди грязных,
грубых, нищих, покрытых коростой учеников, с хриплыми голосами, негодяев,
с которыми он ругался, иногда даже дрался, как крючник, и которые однажды
избили его; видел его в семье, окруженным кучей детей - их было двадцать
один человек, из которых тринадцать умерли раньше отца, а один родился
идиотом; остальные, хорошие музыканты, устраивали для него домашние
концерты... Болезни, похороны, ядовитые споры, нужда, непризнанный гений,
и над всем этим - его музыка, его вера, избавление и свет, прозреваемая,
предчувствуемая, желанная, завоеванная Радость - бог, дыханье божье,
обжигавшее его до костей, поднимавшее дыбом волосы, метавшее громы из его
уст... О Сила! Сила! Благословенна гроза Силы!..
Кристоф жадно впивал в себя эту силу. Он чувствовал благотворное
действие могучей музыки, лившейся из немецких душ. Часто музыки
посредственной, даже грубой - пусть. Важно, что она есть, что она течет
полноводной рекой. Во Франции музыку собирают капля по капле, пропустив
через пастеровские фильтры в тщательно закупоренные флаконы. И эти
потребители тепленькой водицы брезгливо морщатся при виде потоков немецкой
музыки! Выискивают ошибки немецких гениев!
"Жалкая мелюзга! - думал Кристоф, позабыв о том, что сам недавно был
так же смешон. - Они, видите ли, находят ошибки у Вагнера и у Бетховена!
Им нужны гении, свободные от каких бы то ни было недостатков!.. Как будто
бушующий ураган заботится о том, чтобы не нарушить раз установленного
порядка!.."
Он шагал по улицам Парижа, гордясь избытком сил. Пусть он остался
непонятым - тем лучше, тем свободнее он будет. Чтобы создать, как подобает
гению, мир, построенный согласно законам его души, нужно погрузиться в
этот мир. Художник никогда не бывает слишком одинок. Самое ужасное видеть
свою мысль отраженной в зеркале, которое искажает и умаляет ее. Никогда не
следует делиться с другими своими замыслами прежде, чем не осуществишь их,
- иначе не хватит мужества дойти до цели, ибо тогда вместо своего замысла
будешь вынашивать жалкие мысли, подсказанные со стороны.
Теперь, когда ничто уже не отвлекало Кристофа от его мечтаний, они били
фонтаном из всех уголков его души, из-под каждого камня его тяжкого пути.
Он пребывал точно в трансе. Все, что он видел и слышал, рождало в нем
образы, не похожие на то, что он видел и слышал. Нужно было просто жить -
и тогда вокруг тебя оживали твои герои. Их чувства сами просились к нему в
душу. Глаза прохожих, случайно донесенная ветром фраза, блик света на
зеленой лужайке, щебет птиц в Люксембургском саду, отдаленный звон
монастырского колокола, бледное небо, маленькая его полоска, видневшаяся
из окна комнаты, оттенки звуков и красок - разные в разные часы дня, - все
это он видел не своими глазами, а глазами существ, созданных его мечтами.
Кристоф был счастлив.
Между тем жить становилось все труднее. Он потерял те немногие уроки
музыки, которые были его единственным источником существования. Стоял
сентябрь, парижское общество еще не съехалось в столицу, и было нелегко
найти новых учеников. У него остался только один - умный чудаковатый
инженер, решивший стать в сорок лет знаменитым скрипачом. Кристоф играл на
скрипке посредственно, но все же гораздо лучше своего ученика; в течение
некоторого времени он давал ему три урока в неделю, по два франка за час.
Но через полтора месяца инженеру надоела скрипка, и он внезапно открыл,
что его настоящее призвание живопись. Когда он поведал об этом открытии
Кристофу, тот долго смеялся, но, посмеявшись, подсчитал свои капиталы и
обнаружил в кармане ровно двенадцать франков, уплаченных учеником за
последние уроки. Это его ничуть не взволновало; он только подумал, что
придется, не откладывая, изыскивать другие источники заработка, в
частности, снова обойти издательства. Невеселая перспектива!.. Ну что
же!.. Не стоит заранее портить себе настроение. Погода была чудесная. И он
отправился в Медон.
Он изголодался по ходьбе. Во время ходьбы в нем колосилась нива музыки.
Полный музыкой, как улей медом, он смеялся, прислушиваясь к золотистому
жужжанию пчел. Обыкновенно это была музыка, богатая модуляциями. И ритмы -
скачущие, навязчивые, как видения... Извольте-ка находить ритмы, когда вы
одеревенели от сидения в комнате! Вы мало-помалу становитесь годны только
на то, чтобы склеивать гармонии, хрупкие и застывшие, как парижане!
Устав от ходьбы, он прилег отдохнуть. Деревья уже наполовину облетели;
небо синело, как барвинок. Кристоф забылся, погрузившись в мечтания,
окутанные мягкой дымкой, подобно осенним облакам. Кровь стучала в жилах.
Он вслушивался в стремительное течение своих мыслей. Они приливали
отовсюду: юные и древние миры шли друг на друга войной, клочья отмерших
дум, давние гости, паразиты, поселившиеся в нем, как жители в городе.
Вспомнились слова, сказанные когда-то Готфридом на кладбище, где покоился
Мельхиор, - в нем были погребены и не давали ему покоя все его неведомые
предки. Он слушал голоса этих многообразных жизней, любил органный шум
этого векового леса, полного чудовищ, словно лес Данте. Теперь он не
боялся их, как в пору юности. Теперь у них появился хозяин: его воля. И
ему любо было щелкать бичом, чтобы ревом отозвались залегшие звери, любо
было удостовериться в богатстве своего зверинца. Он не был одинок. Нет.
Ему не грозило одиночество. Он был целой армией, многими поколениями
радостных и здоровых Крафтов. Целый народ против враждебного Парижа,
против здешнего народа; борьба была равной.
Он переехал из своей скромной комнаты, которая стала ему не по
средствам, и поселился в квартале Монруж, сняв мансарду, где отсутствие
всяческих удобств возмещалось обилием воздуха. Здесь вечно был сквозняк.
Но Кристоф рад был, что может дышать свободно. Из окна виднелся лес
парижских труб. Переезд занял немного времени, Кристоф обошелся ручной
тележкой, которую катил сам. Из всей его движимости самыми драгоценными
для него предметами были старый чемодан и слепок маски Бетховена, - такие
слепки получили впоследствии широкое распространение. Он упаковал маску
так тщательно, словно это было редчайшее произведение искусства. С ней он
не разлучался. В Париже она была единственным прибежищем для его души. И
его нравственным барометром. Маска отмечала яснее, чем он, температуру его
души, наиболее сокровенные его мысли: то обложенное тучами небо, то вихрь
страстей, то тихую безоблачную погоду.
Пришлось сильно урезать питание. Кристоф ел раз в сутки, в час дня. Он
купил толстую колбасу и повесил ее за окном, - основательный кусок колбасы
с краюхой хлеба и чашка кофе собственного приготовления составляли его
роскошный обед. Он с удовольствием съел бы два таких обеда. Он сетовал на
свой превосходный аппетит. Корил себя, обзывал обжорой, который только и
думает, что о своем брюхе. А брюха у него почти не оставалось: он стал
поджарым, как отощавший пес. Но сколочен он был крепко, обладал железным
здоровьем и ясной головой.
Он редко думал о завтрашнем дне. Хватало денег прожить до вечера, и то
хорошо. И только когда не осталось ни гроша, он решил обойти издателей.
Работы не нашлось нигде. Он уже возвращался домой с пустыми руками, но,
проходя мимо музыкального магазина, где Сильвен Кон когда-то познакомил
его с Даниэлем Гехтом, вдруг решил войти туда, совсем забыв, что уже был
здесь и что результат посещения получился не слишком благоприятный.
Первый, кого он увидел, был сам Гехт. Кристоф хотел тотчас повернуть
обратно, но поздно: Гехт его заметил. Чтобы Гехт не подумал, что он
обратился в бегство, Кристоф смело шагнул вперед, не зная еще, что скажет
издателю, и готовый на любую дерзость, так как был убежден, что Гехт не
постесняется его оскорбить. Но опасения его оказались напрасными. Гехт
холодно протянул Кристофу руку, явно из вежливости осведомился о его
здоровье и, не дожидаясь просьбы Кристофа, пригласил его жестом в кабинет
и даже посторонился, чтобы дать ему дорогу. Втайне он очень обрадовался
этому посещению, которое предвидел в своей гордыне, но уже давно перестал
ждать. Все эти месяцы он украдкой, но внимательно следил за Кристофом; не
пропускал ни одного случая познакомиться с его музыкой; присутствовал на
злосчастном концертном исполнении "Давида", почувствовал всю красоту этого
произведения и ничуть не удивился, что оно было встречено а штыки - так
глубоко презирал он публику. Вряд ли в Париже нашелся бы другой человек,
способный лучше его оценить самобытность Кристофа как художника. Но он ни
за что бы не сказал ему об этом, и не только потому, что был задет
отношением Кристофа к себе, но и потому, что учтивые фразы не шли ему на
язык: таково уж было несчастное свойство его характера. Гехт, искренне
желавший помочь Кристофу, сам не сделал бы ни шагу: он ждал, чтобы Кристоф
пришел к нему первый и попросил. И теперь, когда Кристоф действительно
пришел, Гехт не только не воспользовался великодушно случаем, чтобы
загладить воспоминание о происшедшем между ними недоразумении и тем
избавить своего посетителя от унизительных разговоров, но, напротив,
потешил свое самолюбие, предоставив Кристофу подробно изложить свою
просьбу, и постарался навязать ему, по крайней мере на первый раз, работу,
которую Кристоф в прежнее свое посещение с негодованием отверг. Он поручил
ему к завтрашнему дню переложить для гитары и мандолины пятьдесят страниц
нот. После этого, довольный, что заставил Кристофа смириться, он стал
находить более приятные для него занятия, но делал это с таким отсутствием
душевной теплоты, что невозможно было чувствовать к нему признательность;
только крайняя нужда заставляла Кристофа обращаться к нему с новыми
просьбами. Во всяком случае, при всем своем отвращении к таким работам
Кристоф предпочитал добывать свой кусок хлеба так, чем получать подачки от
Гехта, вроде той, какую Гехт однажды ему предложил. И хотя предложил он
тогда от чистого сердца, Кристоф понял, что Гехту хочется сначала его
унизить. Нужда заставляла Кристофа соглашаться на любые условия, но он
решительно отказывался принимать благодеяния; он покорялся необходимости
работать для Гехта: отдавая за деньги свою работу, он квитался с ним, но
не желал обязываться. Кристоф не был Вагнером, бесстыдно попрошайничавшим
ради своего искусства; для Кристофа искусство не было важнее его души, и
он подавился бы куском хлеба, не заработанным своим трудом. Однажды,
принеся заказ, над которым он просидел всю ночь, он застал Гехта за
столом. Заметив бледность Кристофа и невольно брошенный им взгляд на еду,
Гехт догадался, что он ничего не ел, и предложил ему позавтракать.
Намерение у Гехта было доброе, но он слишком явно дал почувствовать, что
угадал нужду Кристофа, так что его гостеприимство похоже было на
милостыню: Кристоф скорее умер бы от голода, чем принял ее. Он не мог
отказаться от приглашения сесть за стол (ему надо было переговорить с
Гехтом), но не притронулся к еде, сославшись на то, что только что
позавтракал. Желудок у него сводило от голода.
Кристоф охотно расстался бы с Гехтом, но другие издатели были еще хуже.
Были, конечно, богатые дилетанты, которые разрешались подчас обрывками
музыкальных фраз, но не могли даже записать их. Они приглашали Кристофа и
напевали ему что-то невразумительное.
- Ну как? Разве это не прекрасно?
Они предлагали ему "развить их тему" (то есть написать целиком), - и
произведение выходило под их именем в каком-нибудь крупном издательстве,
после чего они начинали верить, что сами все это сочинили. Кристофа
познакомили с одним таким любителем, дворянином довольно старинного рода,
долговязым суетливым субъектом, который то и дело называл его "дорогим
другом", брал под руку, щедро изливал на него неумеренные восторги,
хихикал ему прямо в ухо, сыпал нелепости и непристойности вперемежку с
патетическими возгласами: "Бетховен! Верлен! Оффенбах! Иветта Гильбер!.."
Он заваливал Кристофа работой, но забывал платить. Рассчитывался он
приглашениями к завтраку и рукопожатиями. В конце концов он прислал
Кристофу двадцать франков, и Кристоф позволил себе роскошь и глупость
отослать их обратно. В тот день у него не было в кармане двадцати су, а
предстояло истратить двадцать пять сантимов на письмо матери. Был день
рождения Луизы, и Кристоф во что бы то ни стало решил хоть как-то отметить
этот день: мог ли он лишить ее удовольствия, которого она так ждала от
своего мальчика? В последнее время она стала писать ему чаще, несмотря на
то, что это стоило ей больших усилий. Она истомилась одиночеством. Но она
не могла и подумать о поездке в Париж: слишком она была робка, слишком
привязана к своему городу, к своей церкви, к своему дому и боялась
путешествий. Если бы она и захотела приехать, у Кристофа не хватило бы
денег на двоих: не каждый день у него хватало даже на то, чтобы
пропитаться самому.
Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за
которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что
выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и
лепешку, - пусть съест за ее здоровье. Подарок прибыл весьма кстати. В тот
вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы
осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками,
которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один
отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.
Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал
себе белье в умывальном тазу и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он
утешался словами Берлиоза: "Будем выше житейских невзгод и радостно
затянем всем знакомый веселый припев: "Dies irae..." ["День гнева..."
(лат.)]. И он напевал его иногда, прерывая пение громкими раскатами смеха,
чем вызывал негодование у соседей.
Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: "Любовные
похождения - занятие праздных и богатых людей". Нужда, вечная погоня за
куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка творчества
завладели Кристофом; у него теперь не было ни времени, ни желания думать о
наслаждениях. Это было не просто равнодушие; из протеста против Парижа он
ударился в своего рода аскетизм. Он ощущал страстную потребность в
чистоте, отвращение ко всякой грязи. Это не значило, что он был защищен
раз навсегда от страстей. В иные минуты он поддавался им. Но его страсть
оставалась целомудренной, даже когда он уступал ей, ибо он искал не
наслаждения, а полноты бытия, и дарил себя всего. И когда замечал, что
обманулся в своих ожиданиях, с яростью отворачивался. Похоть Кристоф
выделял из всех прочих грехов, как грех поистине смертный, ибо он грязнил
самые истоки жизни. Это легко поймут все, в ком древняя христианская
основа не окончательно еще погребена под чужеродными наносами, все, кто
чувствует себя и поныне сынами могучих племен, ценой героической
дисциплины воздвигших западную цивилизацию. Кристоф презирал
космополитическое общество, для которого наслаждение было единственной
целью, единственным credo. Конечно, благо тем, кто ищет счастья, желает
видеть людей счастливыми, борется с принижающими человека
пессимистическими верованиями, скопившимися за двадцать веков
существования варварского христианства. Но лишь при одном условии - пусть
это будет великодушная вера, желающая добра другим. А вместо этого что мы
видим? Самый жалкий эгоизм. Горсточка прожигателей жизни старается
"извлечь" для своих чувств максимум наслаждений с минимумом риска, вполне
мирясь с тем, что все прочие от этого страдают. Знаем мы их салонный
социализм!.. Но ведь им-то известно лучше, чем кому бы то ни было, что их
учение о наслаждении удовлетворяет только жирных "избранных", находящихся
на откорме, для бедных же оно - отрава...
"Наслаждение - занятие богачей".
Кристоф не был богачом и не имел для этого ни малейших задатков. Когда
ему случалось заработать немного денег, он торопился истратить их на
наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые
дешевые места, в райке театра "Шатле", и насыщался музыкой: она заменяла
ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался,
так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не смущала
его; на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусное
исполнение и фальшивые ноты вызывали у него снисходительную улыбку: он
оставлял свою критику за дверью, он приходил на концерт любить, а не
судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с
полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И вся эта толпа,
забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, казалась Кристофу похожей на
огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В
густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, - их
загадочная прелесть и безмолвный восторг привлекали взоры и сердце
Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними
душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидевших рядом замечал взгляд
Кристофа, и тогда завязывалась на короткое время концерта та смутная
близость, которая проникает в самую глубь нашего существа, но исчезает
бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток,
соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку,
особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно:
музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею
вполне можно лишь с другом; и на концерте ты невольно блуждаешь глазами по
рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком
большую для тебя одного радость.
Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее
упиться сладостью музыки, его привлекала одна особа, попадавшаяся ему на
глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно
быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька,
прямой коротенький носик, чуть выступавший над линией пухлых губ и нежного
подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, - беззаботная
мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти
испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть
может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй
и мадонн Рафаэля Это лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение
страсти - увядание уже близко. Но они изведали хотя бы один прекрасный
час.
Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда
благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения;
черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, разумеется,
вскоре заметила, что он на нее посматривает, и между двумя слушателями
стихийно возник магнетический ток. А так как они встречались
приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы
друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими
взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она высовывала
кончик языка, точно облизывалась; желая показать неодобрение, презрительно
вскидывала свою хорошенькую мордашку. К этим гримаскам примешивалась
небольшая доля невинного актерства, без которого люди почти не обходятся,
когда чувствуют, что за ними наблюдают. При исполнении серьезных пьес
девушка, повернувшись в профиль, придавала своему лицу сосредоточенное
выражение; она была вся как бы поглощена музыкой, но ямочки на ее щеках
смеялись, а уголком глаза она следила за Кристофом, смотрит ли он на нее.
Они очень подружились, хотя не перекинулись еще ни единым словом и даже не
сделали попытки (по крайней мере - Кристоф) встретиться при выходе.
Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались
рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и
завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок; она наговорила
много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, но хотела
притвориться понимающей; зато она страстно ее любила. Любила и дрянную и
хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее
скуку. Музыка была для нее негой; она вп

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися