Габриэль Гарсия Маркес. Осень патриарха

сторінка №2

Я ненадолго покидаю вас одного в этом дерьмовом мире,
мой генерал... чует мое сердце, что очень скоро мы повстречаемся с вами на
самом дне преисподней: я — скрученный в морской узел, согнутый в три
погибели этим ядом; вы — с собственной головой в руках, не знающий, куда ее
приткнуть... извините за откровенность, мой генерал, но теперь я говорю
только чистую правду... теперь я могу сказать, что никогда не любил вас --
это вы почему-то вбили себе в голову, будто я вас люблю... а я ненавидел вас
всегда... с той поры, когда я по вашей милости потерял свободу... лишился
возможности жить вольным бродягой... с той поры я каждый день молился, чтобы
вас постигла смерть, мучительная или легкая — все равно... лишь бы с вами
было покончено, лишь бы вы расплатились своей жизнью за искалеченную мою...
ибо что же по вашей милости со мной сделали?.. деревянными молотами
расплющивали мне ступни, уродовали мои ноги, пока они не стали, подобно
вашим, плоскостопными, пока не стали двигаться медленно, как ноги
лунатика... прокалывали мне мошонку сапожным шилом, чтобы и у меня
образовалась кила... заставляли меня пить скипидар, чтобы я разучился читать
и писать, забыл грамоту, ибо и вы ее не знали... а ведь скольких трудов
стоило моей бедной матери мое учение!.. вы заставляли меня исполнять многие
ваши парадные официальные обязанности вовсе не потому, что приберегали себя
для других, более важных, более необходимых отечеству дел, как вы постоянно
повторяли, а потому, что даже у самого что ни на есть храбреца задница так и
стынет от страха, когда он, коронуя на конкурсе красоты очередную потаскуху,
не знает, с какой стороны вот-вот обрушится на него смерть... извините за
откровенность, мой генерал!.." Но он был уязвлен не столько дерзостью
Патрисио Арагонеса, сколько его неблагодарностью: "И это говоришь ты? Ты,
кто жил здесь как король, кому я дал то, чего никогда никому за всю свою
жизнь не давал? Ведь даже собственных своих женщин я предоставил тебе!" Но
тут Патрисио Арагонес перебил его: "Не надо об этом, мой генерал... Лучше уж
быть полным кастратом, нежели покрывать этих несчастных женщин, этих
замученных матерей, нежели заваливать их, как заваливают для клеймения
телок, с той лишь разницей, что телки брыкаются и ревут, а эти равнодушно
подставляют свои зады — зады тощих коров, продолжая при этом чистить
картошку или окликая товарок, чтобы те присмотрели за рисовой кашей на
плите: как бы она не подгорела, пока длится это занятие... Только вы можете
называть это тупое совокупление любовью, мой генерал, потому что ничего
другого вы никогда не знали, — извините за откровенность!" И тогда он
заорал: "Замолчи! Заткнись, черт бы тебя побрал! Заткнись, не то будет
худо!" Но Патрисио Арагонес продолжал спокойно и рассудительно: "Нет, я не
буду молчать, мой генерал... что вы можете со иной сделать?.. убить меня?..
но я и так почти уже мертв... вы бы лучше не упускали случая взглянуть
правде в лицо, мой генерал... выслушали бы то, о чем никто никогда не
говорит, но о чем все думают... ведь вам говорят лишь то, что вы хотите
услышать... кланяются, лебезят, а в кармане держат дули... вы должны быть
мне благодарны за искренность, мой генерал... я — единственный, кому вас
жаль... я жалею вас, как никто на свете пожалеть не может... потому что
волею случая, волею судьбы я почти то же самое, что и вы — ведь я ваш
двойник... и потому я честно выкладываю вам то, на что никогда не решатся
другие, хотя и держат это при себе... Речь о том, мой генерал, что никакой
вы не президент... никто не считает вас законным президентом... вы сидите в
президентском кресле лишь потому, что вас посадили в него англичане... а
после них янки поддержали вас парой смертоносных яиц своего броненосца... я
ведь видел, я ведь помню, как вы забегали, засуетились, точно жук, не зная,
что делать, потеряв голову от страха, когда гринго гаркнули вам: "Все!
Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без
нас!" И если вы с той поры не слезли и не собираетесь слезать с этого
кресла, то вовсе не потому, что оно вам так уж понравилось, а потому, что
для вас это просто невозможно... страх — вот в чем дело... Признайтесь, мой
генерал, вы отлично понимаете, что, появись вы на улице в положении
обыкновенного смертного, люди набросятся на вас, как овчарки, чтобы
рассчитаться с вами за массовые убийства в Санта-Мария-дель-Алтарь... за
узников, брошенных живыми в крепостной ров на съедение кайманам... за тех, с
кого заживо сдирали кожу и отправляли ее семьям несчастных, дабы проучить их
на веки вечные..." Так говорил Патрисио Арагонес, говорил и говорил,
извлекая из бездонного колодца своих старых обид бесконечные четки страшных
воспоминаний, словно перебирая эти четки, словно творя молитву в память
жертв чудовищного режима. Но вдруг он замолк, ибо невероятная боль
раскаленными граблями разодрала ему все нутро и сердце его едва не
остановилось. Но, снова придя в себя, он продолжал тихо, без оскорблений,
умоляющим голосом: "Мой генерал... не упускайте благоприятный случай...
умрите вместе со мной... для вас это лучше всего — умереть... уж я-то
знаю... ведь я — это вы... хотя, видит Бог, я никогда не хотел этого...
никогда не хотел сподобиться величия и стать героем отечества... но так
сталось... и я знаю, что у вас за жизнь... мне есть с чем ее сравнивать...
потому что в глубине души я всегда оставался простым стеклодувом, одним из
тех, кто, подобно моему отцу, делал бутылки... Не бойтесь, мой генерал!..
смерть — это не так больно, как кажется..." Он произнес это с такой
убежденностью, так искренне и проникновенно, что наш генерал не нашел в себе
злобы, чтобы возразить ему, — оставался рядом с ним и не давал ему
свалиться с постели, когда начались последние корчи, последние судороги,
когда Патрисио обеими руками схватился за брюхо и зарыдал от боли и стыда:
"О, Господи! Я наложил в штаны, мой генерал!" Он подумал было, что Патрисио
выразился в переносном смысле, что эту фразу следует понимать как признание
Патрисио, что в последний миг он очень испугался смерти, но тут Патрисио
повторил, что наложил в штаны, — не в переносном смысле, а в прямом, и
тогда наш генерал возопил: "Умоляю тебя, потерпи немного, сдержись! Генералы
отечества должны умирать, как подобает мужчинам, чего бы это ни стоило!" Но
уже было поздно взывать к патриотическим чувствам, ибо Патрисио Арагонес
свалился на пол и сучил ногами в последней агонии, весь в слезах и дерьме. В
кабинете-спальне рядом с залом заседаний он сам обмыл тело Патрисио, облачил
его в свои одежды, сняв их с себя и оставшись в чем мать родила; он снял
даже брезентовый бандаж, поддерживающий килу, и затянул его на Патрисио;
надел ему на ноги свои сапоги, прицепил к каблуку левого сапога свою золотую
шпору. Все это он проделал в глубокой тоске, охваченный чувством безмерного
одиночества, понимая, что стал отныне самым одиноким существом на всем белом
свете. Но это не помешало ему тщательно убрать все следы своих манипуляций с
покойником и постараться вспомнить мельчайшие детали того видения, которое
было явлено ему гадалкой-провидицей в зеркале первородных вод, вспомнить,
как должно лежать тело, когда утром его найдут служанки-уборщицы: лицом
вниз, зарывшись в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков отличия,
в сапогах с золотой шпорой на левом, — так, чтобы сказали, что он умер
естественной смертью, во сне, согласно давнему предсказанию гадалки. Но
вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить;
наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование,
вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его
кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать,
Бендисьон Альварадо, вынудили ее появиться в торговом квартале, дабы все мы
убедились, что она не в трауре: "Напялили на меня цветастое платье, сеньор,
и, будто я чучело какое, заставили купить шляпу с попугайскими перьями,
накупить всяких безделушек, всякой дребедени, чтобы все видели, что я
беззаботна и счастлива, хоть я и говорила им, что наступило время слез, а не
время покупок; я ведь ничего толком не знала, я думала, что умер не кто-то
другой, а именно мой сын, а они заставляли меня улыбаться, эти военные,
когда какие-то люди фотографировали меня во весь рост, — мне говорили, что
так нужно во имя родины, сеньор!" А он в это время, отсиживаясь в своем
тайнике, недоумевал в растерянности: "Почему черт подери ничего не
изменилось в этом мире после моей смерти? Как это может быть что солнце
по-прежнему всходит и заходит и даже не споткнется? Почему о мать моя
воскресенье осталось воскресеньем а жара той же несносной жарой что и при
мне?" Так вопрошал он себя, когда неожиданно раздался орудийный выстрел в
крепости порта и погребальный звон больших колоколов собора поплыл над
городом, а к дворцу повалили беспорядочные толпы, разбуженные величайшей
после вековой маразматической спячки вестью. И тогда он чуть-чуть приотворил
дверь своей потайной спальни и, глядя в щелочку, увидел в зале заседаний
свое мертвое тело, окруженное горящими свечами, свое мертвое тело,
обряженное краше, нежели любой из покойных Римских Пап на протяжении всей
истории католичества, однако ужас и стыд поразили его при виде этого тела,
собственного его тела, утопающего в цветах, с лицом, белым от пудры, с
накрашенными губами, с окостеневшими руками своенравной кокетки, сложенными
на покрытой броней регалий груди, тела, облаченного в придуманный кем-то
специально для покойника мундир Генерала Вселенной, с десятью пылающими
солнцами на погонах, при шпаге, коротенькой, игрушечной шпаге карточного
короля. Эта шпажка странным образом изменяла масштаб, и все, что он видел,
все символы его необъятной власти, вся траурная церемония, все военные
почести — все это стало каким-то маленьким, лишилось внушительности и
величия, сделалось заурядным и вполне соответствовало лежащему в гробу
мертвецу нормальных человеческих размеров, даже немного хлюпику при жизни, а
ведь он мнил себя бравым мужчиной, бравым военным, и он очень рассердился и
сказал себе: "Разве это я? Нет, черт подери!" А люди все шли и шли
нескончаемым потоком мимо тела, и он забыл на миг, что все это фарс, забыл о
темных целях этого фарса и почувствовал себя оскорбленным и униженным
смертью, ее жестокостью, ее полным равнодушием к могуществу власти. "Это
несправедливо, черт подери!" — повторял он про себя, глядя, как люди ведут
себя без него, и радовался, видя, что многие растеряны и беспомощны, и жалел
этих потерявших его людей, и, затаив дыхание, смотрел на тех, кто, видно
было, пришел сюда, чтобы попытаться угадать: а не обман ли это? он ли это
умер на самом деле? он ли в гробу? Он увидел старика-ветерана, участника
войны за создание Федерации, который застыл у гроба, отдавая покойнику
честь; увидел мужчину с траурной повязкой, который нагнулся и поцеловал
перстень на руке покойника; увидел лицеистку, которая положила в гроб
скромный цветок, — увидел и особо отметил их в своей памяти, — их и
рыночную торговку, которая вдруг бросила на пол свою полную рыбы корзину,
повалилась на мертвеца, обняла напарфюмеренный труп и заголосила на весь
зал: "Боже милостивый, что же теперь с нами будет?! Он умер! Умер! Он
мертвый!" И тут все вокруг зашушукались, заговорили, загалдели: "Видите, это
и вправду он! Он, без обмана! Мертвый!" — "Это он! Он! Он! — заревела
толпа, стоявшая на солнцепеке на площади де Армас. — Это он!" И внезапно
прекратился погребальный звон, и все колокола собора, колокола всех церквей
затрезвонили с неудержимой радостью, как в святую среду Благовещенья, и
стали взрываться пасхальные петарды, в небо устремились ракеты салюта,
зарокотали барабаны свободы, и он увидел штурмовые группы восставших,
которые при молчаливом потворстве охраны ринулись во дворец через окна,
увидел, как они дубинками разогнали всех, кто стоял у гроба, как швырнули на
пол безутешную торговку рыбой, увидел, как они глумятся над трупом, как
затем восемь здоровил отняли труп у бессмертия, лишили его вечного царства
сплошных цветов и за ноги поволокли его из этого царства вниз по лестницам,
в то время как остальные разрушали и уничтожали все, что можно было
разрушить и уничтожить в этом раю, полном роскоши и беды; они ломали
дорические капители, сложенные из стандартных плит, вышвыривали в окна
птичьи клетки, вице-королевский трон, рояль, разбивали вдребезги урны с
прахом неизвестных героев, рвали в клочья гобелены, изображающие томных
девиц в гондолах разочарования, уничтожали портреты епископов и военных в
допотопной форме, полотна с изображением грандиозных морских сражений; они
думали, что навеки разрушают логово ненавистной власти, и стремились
разрушить все без остатка, чтобы у грядущих поколений не осталось даже
воспоминания о проклятой его ветви; и все это он видел, а затем бросился к
окну своего убежища, чтобы сквозь щели опущенных жалюзи посмотреть, что
творится за окном, увидеть, как далеко зашла волна разрушения всего и вся.
"И в один миг я увидел больше подлости и неблагодарности чем все что видели
из-за чего плакали мои глаза на протяжении всей моей жизни мать я увидел
своих ошалевших от счастья вдов увидел как они толпами покидают мой дом
угоняя при этом коров с моей фермы унося казенную мебель и банки меда
полученного из твоих ульев мать я увидел своих детей всех этих недоносков
которые устроили дьявольский концерт громыхая крышками кастрюль барабаня
столовым церковным серебром в медные тазы трезвоня хрустальными блюдами и
вопя при этом умер мой папа да здравствует свобода я увидел пылающий на
площади де Армас костер на котором жгли мои официальные портреты и
календарные литографии!" И вот он смотрел, как пылают эти официальные
портреты, мозолившие людям глаза на каждом шагу все годы его режима, и снова
увидел свое собственное тело — его волокли по мостовой, и на ней оставались
валяться ордена и медали, золоченые пуговицы, золотистые аксельбанты,
парчовые лохмотья, шпажка карточного короля с кисточкой на эфесе, погоны с
десятью потускневшими солнцами Генерала Вселенной, и он шептал: "Смотри,
мать, что со мной сделали", — и всей кожей, всем существом чувствовал все
плевки, которыми награждала тело толпа, и обонял содержимое опрокинутых на
него с балконов ночных горшков, и жгучий стыд терзал его, стыд, сменившийся
ужасом при мысли, что его ведь могут четвертовать, и его сожрут собаки,
растерзают грифы под безумное завывание и пиротехнические громы этого
карнавала смерти — его смерти! А когда этот смерч пролетел, он все равно
отовсюду слышал вихри музыки, доносившейся до него, несмотря на безветренный
день, слонялся по своему убежищу и убивал мух, прихлопывая их ладонью,
пытаясь точно так же прихлопнуть несносного сверчка, который сидел у него в
ухе и мешал думать. Смотрел на зарево пожара на горизонте, на маяк, зеленый
свет которого, каждые полминуты проникая сквозь щели жалюзи, превращал его
на следующие полминуты в полосатого тигра, а он смотрел и слушал, чувствуя
за окном дыхание каждодневной жизни, естественное дыхание жизни без него,
жизни, которая все больше и больше входила в свои обычные берега по мере
того, как его смерть из чрезвычайного события превращалась в рядовое,
становилась просто еще одной чьей-то смертью, точно такой же, как все прочие
смерти в прошлом, и вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле
всепрощения и забвения. И тогда он крикнул смерти: "Пошла ты в задницу,
безносая!" — и покинул свое убежище, решив, что пробил час, что хватит ему
таиться; и, тяжело шаркая ногами, он прошел по разграбленным залам, как
привидение среди обломков прошлого, погруженного во мрак, наполненного
запахом умирающих цветов и свечных огарков, прошел и толкнул дверь зала
заседаний совета министров, в котором было полно дыма, и в этом дыму
слышались охрипшие голоса, там, где стоял длинный стол орехового дерева, и
он увидел, что за этим столом были все, кого он хотел увидеть: либералы,
продавшие победу в войне за Федерацию, консерваторы, купившие у них эту
победу, высшие генералы, три министра, архиепископ и посол Шнотнер — все
вместе в одной ловушке! Они взывали к сплочению в борьбе против векового
деспотизма, а сами делили его наследие, и алчность настолько поглотила их,
что никто не заметил восставшего из мертвых президента, а он лишь хлопнул по
столу ладонью и спросил: "Так, да?!" И больше он не успел произнести ни
слова, потому что когда он принял руку со стола, то уже отгремел взрыв
паники и всех как вымело — остались только переполненные окурками
пепельницы, кофейные чашки да опрокинутые кресла, и еще остался его дорогой
друг, генерал Родриго де Агилар, который был в полевой форме; маленький,
невозмутимый, он разогнал своей единственной рукой клубы табачного дыма и
подал знак: "Ложитесь на пол, мой генерал! Сейчас начнется свистопляска!" И
не успел он лечь на пол рядом со своим дорогим другом, как грянуло
смертоносное веселье шрапнели и началась бойня, кровавый праздник
президентской гвардии, которая с превеликим удовольствием и особым тщанием
выполняла решительный приказ: "Ни один участник заговора не должен остаться
живым!" Следуя этому вашему приказу, мой генерал, гвардейцы скосили
пулеметной очередью тех, кто пытался удрать через парадный вход, переловили,
как пташек, тех, кто выпрыгивал из окон, а тех, кому удалось спрятаться в
соседних домах, выкурили из убежищ зажигательными гранатами и повсеместно
добили раненых, сообразуясь с президентским принципом: "Каждый, кто избежал
казни, — злейший враг до скончания века".
Пока все это длилось, он лежал ничком на полу, в двух шагах от генерала
Родриго де Агилара, и слушал, как грохают взрывы; после каждого взрыва на
спину ему сыпались осколки стекла и валились куски штукатурки, а он, лежа
под этим градом, бормотал про себя, слитно, как молитву: "Все дружище все
кончено отныне командовать стану только я ни одна собака не будет больше
командовать ни одна собака завтра утром посмотрим что здесь уцелело после
этой бучи ежели не на чем сидеть купим парочку самых дешевых табуреток купим
несколько циновок чтобы завесить дыры купим еще кое-что и хватит посуду
покупать не будем ни тарелок ни ложек все это мы возьмем в казармах солдатню
я больше содержать не буду ни солдатню ни офицеров пошли они все в задницу
только молоко лакать горазды а как только заваруха плюют на руку которая их
кормила я оставлю при себе только президентскую гвардию там люди честные и
храбрые и никакого больше совета министров на кой он сдался обойдусь одним
толковым министром здравоохранения такой министр действительно необходим ну
и еще один с хорошим почерком мало ли что придется записывать и достаточно а
все эти казармы и министерства сдадим под жилье и на деньги за это жилье
будем содержать дворец если в чем и есть нужда так это в деньгах а не в
людях подыщем двух толковых служанок одна пусть готовит и прибирает а другая
стирает и гладит белье а коровами и птицей ежели они будут займусь я сам и
ни одна шлюха не будет здесь больше шляться хватит им бегать в солдатский
нужник и всех прокаженных которые дрыхнут под розовыми кустами вон отсюда --
и всех докторов права которые все знают и всех ученых политиков которые все
видят вон отсюда потому что в конце концов это президентский дворец а не
грязный бордель как сказали янки если верить Патрисио Арагонесу я и один
справлюсь никто мне не нужен справлюсь один до второго пришествия кометы и
до десятого ее пришествия потому что больше я не собираюсь умирать пусть кто
хочет умирает пошли они все в задницу!" Так бормотал он вслух свои мысли,
слитно, без пауз, как молитву, как выученный наизусть стих; то была старая,
со времен войны оставшаяся привычка заговаривать свой страх, спасаться от
него, думая вслух, и вот он думал вслух, бормотал свои мысли и словно не
слышал взрывов, сотрясавших дворец, строя планы на завтрашнее утро и на
грядущее столетие в столько-то часов пополудни. Но вот наконец на улице
прозвучал последний выстрел, добивающий раненых, и генерал Родриго де Агилар
подполз к окну, поднялся и выглянул в него и приказал кому-то, чтобы послали
за мусорными фургонами и вывезли на них трупы, после чего удалился, пожелав
на прощание: "Доброй ночи, мой генерал!" — "Доброй ночи, — отозвался он,
— доброй ночи, дружище! Большое спасибо!" Он так и остался лежать ничком на
траурно-черном мраморе пола в зале совета министров, подложив под голову
локоть правой руки, зарылся в него лицом и мгновенно уснул, более одинокий,
чем когда бы то ни было, убаюканный шепотом потока желтых листьев своей
жалкой осени, которая наступила бесповоротно именно в ту ночь великой бойни,
ознаменованная дымящимися руинами и багровыми лунами кровавых луж. Но наутро
он был избавлен от необходимости выполнять вчерашние планы, ибо армия сама
прекратила свое существование, — солдаты разбежались, а горстки офицеров,
сопротивлявшихся до конца в казармах столицы и в шести остальных казармах
страны, были убиты президентской гвардией при помощи гражданских
добровольцев; уцелевшие министры бежали за границу все до единого, за
исключением двоих, наиболее преданных, — один из них, помимо прочего, был
его личным врачом, а другой — лучшим в стране каллиграфом; обошлось и со
средствами, не нужно было поддакивать никакой иностранной державе, уповая на
заем, ибо приверженцы, которых оказалось не так уж мало, собрали множество
золотых обручальных колец, всяких золотых украшений и отдали их казне; не
было также нужды покупать дешевые кожаные табуретки, покупать циновки, чтобы
прикрыть ими следы разрушений, оставшиеся повсюду со дня осквернения
похорон; не было в этом нужды потому, что задолго до того, как завершилось
полное усмирение страны, президентский дворец был реставрирован и стал еще
богаче и краше, вновь в нем было полно птичьих клеток — в одних сидели
острые на язык попугаи гуакамая, в других, висящих под потолком, королевские
попугайчики напевали популярную мелодию песенки "Коль не в Испании, то в
Португалии", а вокруг все так и сверкало чистотой, как на военном корабле,
— корабельную чистоту и порядок поддерживали две скромные работящие
женщины; в окна врывалась славящая его музыка, раздавались радостные взрывы
петард, доносился торжествующий звон колоколов, которым вздумали было
отметить его смерть и который ныне с утра до вечера возвещал о его
бессмертии; на площади де Армас шумела постоянно действующая демонстрация,
выкрикивая здравицы в честь вечного единения президента и народа, подымая
огромные транспаранты, на которых было начертано большими буквами: "Храни
Господь его превосходительство, воскресшего из мертвых на третий день".
Словом, жизнь превратилась в каждодневный праздник, который не нужно
было подогревать искусственно, как в прежние времена, ибо все шло прекрасно:
государственные дела разрешались сами собой, родина шагала вперед,
правительством был он один, никто не мешал ни словом, ни делом осуществлению
его замыслов; казалось, даже врагов не оставалось у него, пребывающего в
одиночестве на вершине славы, — его дорогой друг, генерал Родриго де
Агилар, мог быть доволен своей работой; он тоже был доволен, почему и велел
однажды построить на плацу всех тех рядовых президентской гвардии, которые
при подавлении беспорядков проявили особую беспощадность и рвение, и
произвел их всех в офицеры, хотя и понимал, что теперь придется
восстанавливать армию, ибо офицеры должны кем-то командовать, — армию,
которая рано или поздно укусит кормящую ее руку; однако он произвел этих
рядовых гвардейцев в офицеры, ткнув каждого в грудь и по наитию называя тот
или иной чин: "Ты — капитан! Ты — майор! Ты — полковник! То есть что я
говорю? Ты — генерал, а все остальные — лейтенанты! Ни фига, дружище, не
дрейфь, принимай свое войско!" Он не обошел и тех, кто был искренне опечален
его смертью, взволнованное благодарное чувство к этим людям переполняло его,
поэтому он велел разыскать того старика-ветерана, который в день прощания с
усопшим скорбно стоял у гроба, отдавая покойному честь, велел разыскать того
мужчину, который поцеловал перстень на руке покойника, и наградил этого
мужчину и старика-ветерана медалью мира; он приказал найти рыдавшую над его
гробом торговку рыбой и подарил этой бедной женщине, у которой было
четырнадцать детей, именно то, в чем она больше всего нуждалась: большой дом
со множеством комнат; он приказал найти и ту лицеистку, которая положила в
гроб цветок, и выдал ее замуж за моряка, чем осуществил самую ее сокровенную
мечту. И все же его потрясенное сердце, которое он пытался успокоить,
раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы
Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма
президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал
каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины:
"Ты командовал штурмом — стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину
— стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам
— станьте здесь! А все остальные — здесь! Я вам покажу, рогоносцы!" Но не
сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, — ему
нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм
дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного
негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была
вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично,
добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них
желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал
подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, — головой
вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не
помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем
остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают
кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой
группки пленных и приказал, чтобы с них на глазах у всех содрали кожу, и все
должны были смотреть на эту кожу, желтую и нежную, как плацента, только что
исторгнутая из чрева роженицы, смотреть, как из оголенных до живого мяса
тел, вздрагивающих на каменных плитах казарменного плаца, обильно сочится
горячая липкая кровь; и тогда все эти упрямцы признались, что так оно и
есть, что они наймиты, что им заплатили четыреста золотых песо за то, чтобы
они осквернили труп, сволокли его на рыночную свалку, что они поначалу не
хотели этого делать ни за какие деньги, ибо это противно их убеждениям, что
они против него ничего не имели, тем более против мертвого, но случилось
так, что на одном из тайных сборищ, где присутствовали два высших армейских
генерала, их принудили сделать это, запугали их всяческими угрозами. "Только
поэтому мы согласились, честное слово!" И тогда он, облегченно вздохнув:
"Бедные обманутые ребята!" — приказал накормить их, дать им возможность
выспаться, а утром бросить на съедение кайманам. Отдав этот приказ, он
отправился к себе во дворец, чувствуя, как душа освобождается от власяницы
сомнений, и бормотал самому себе с полным удовлетворением: "Ну вот черт
подери все убедились что народ тут ни при чем народ меня любит!" Затаптывая
последние головешки того костра тревог, который некогда зажег в его сердце
Патрисио Арагонес, он решился на постановление об отмене пыток и поклялся,
что пытки никогда больше не повторятся в этой прекрасной стране; после этого
убили всех кайманов и демонтировали камеры пыток, где можно было, не убивая
человека, перемолоть ему кости; затем была объявлена всеобщая амнистия,
после чего, размышляя о будущем, он был осенен догадкой, волшебным
озарением, которое явило ему причину всех бед страны, а именно — у людей
слишком много свободного времени для всяких там размышлений, поэтому надо
чем-то занять это время; с этой целью он возобновил мартовские поэтические
состязания и ежегодные конкурсы красавиц, оспаривающих титул королевы
красоты, построил самый большой в карибских странах крытый стадион с
прекрасной гандбольной площадкой, обязав нашу команду играть под девизом
"Победа или смерть"; в каждой провинции он основал бесплатную школу
метельщиц, ученицы которой, фанатично преданные ему за бесплатную науку
девицы, рьяно подметали не только в домах, но и на улицах, а затем принялись
подметать дороги — проселочные и шоссейные, все подряд, так что кучи мусора
возили из одной провинции в другую и обратно, не зная, что с ним делать, и
каждая вывозка мусора сопровождалась демонстрацией под сенью государственных
флагов и пламенных транспарантов: "Храни Господь апостола целомудрия,
заботящегося о чистоте нации!" — он же в это время, изобретая новые занятия
для своих сограждан, медленно, как задумчивое животное, шаркал ногами по
дорожкам сада, окруженный прокаженными, слепыми и паралитиками, которые
выпрашивали у него щепотку целительной соли, крестил в стоявшей под открытым
небом купели детей своих давнишних крестников, нарекая каждого младенца
своим именем; подхалимы славили его, называя единственным, а он в ту пору и
впрямь был единственным в своем роде, ибо не было у него больше двойника и
приходилось ему выступать своим собственным двойником в этом дворце,
превращенном в рынок, куда, что ни день, доставляли бесчисленные клетки с
птицами, — что ни день с той поры, как распространился слух, что его мать,
Бендисьон Альварадо, была когда-то птичьей торговкой; одни присылали птиц из
подхалимства, другие — с явной издевкой, но как бы там ни было, во дворце
скоро не осталось свободного местечка, где можно было бы повесить новые
клетки; на эти заботы накладывалось множество других государственных забот,
государственных дел, и все эти дела пытались решить одновременно, в
результате чего в кабинетах толпилось столько народу, что невозможно было
определить, кто здесь чиновник, а кто проситель; для того чтобы избавиться
от тесноты, разобрали столько внутренних перегородок, понаделали столько
окон, чтобы все могли любоваться морем, что обычный переход из одного
помещения в другое стал походить на передвижение по обдуваемой встречными
ветрами палубе парусника, затерянного в осеннем морском просторе. И хотя
мартовские пассаты дули в дворцовые окна испокон веку, все стали говорить,
что, мол, это ветры спокойствия и мира, мой генерал; даже шум в ушах,
который досаждал ему много лет, превратился в голос мира и спокойствия,
личный врач так и сказал ему: "Это мир и спокойствие звучат в ваших ушах,
мой генерал!" Все сущее на земле и на небе знаменовало мир и спокойствие,
всеобщее благоденствие — с того самого дня, как он восстал из мертвых, и он
верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил
настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться
несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а
те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках:
"Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим,
дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов". И была же ему
охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем
другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница --
президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд
на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не
достигли бы президентского дворца. "И если вы нынче видите меня в таком
положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров.
Невезуха!" Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием,
теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего
отечества, которые они узнавали по цвету дыма и гудкам проржавевших труб,
спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками,
использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков
и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево,
пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании
сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил
и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что
его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст Бог,
обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и
плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища
будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не
останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их
от последствий катастрофы и от анархии, "Так оно и будет, вот увидите!"
Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку
кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: "Будьте
любезны, вденьте мне нитку в иголку, — я должен заштопать брюки... я не
могу их выбросить, они дороги мне как память... это моя духовная
ценность..." Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно
подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались
новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате,
чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки
старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания --
позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно
подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную
рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в
национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн,
отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, — изъеденное
эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным
балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у
подножия скал; на земле оставалось после него пустое место — пляжный
стульчик на террасе безысходности. "Мы присаживались на этот стульчик,
разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы
только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!"
В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя
на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города
карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то
указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. "Вон там, мой генерал,
— это Мартиника". И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан,
видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего
под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. "А вот там
— Парамарибо, мой генерал". И он видел похожий на преисподнюю базар в
Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и
вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные
брильянтами зубы толстозадых старух-негритянок, торгующих под густым, как
суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на
пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, — "Чистое
золото, мой генерал!", — видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два
реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку,
видел знойный день на Тринидаде, едущие задним ходом автомобили, индусов в
зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где
продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов,
вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят
облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам
подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Кюрасао, вновь
помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел
подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные
зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от
одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную
цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда,
зевающих в тоске по вице-королевскому корму. "Навозом пахнет, мой генерал!
Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!" Мир и впрямь был огромен, но он был
и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину,
где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его
обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале
несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда
декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова
можно увидеть все Антильское ожерелье — от Барбадоса до Веракруса. И вот
это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на
террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в
морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту
историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих
покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца
надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы,
подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме
были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики,
постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные
прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он
никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за
минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все
жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у
каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что
происходит: "Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на
испанском, но это не наш испанский, ибо они не скажут "оно, море", а говорят
о море как о женщине, всегда прибавляя "любовь моя, море"; они называют
"папагайо" наших попугайчиков, и "альмадиями" наши лодки, и "асагаем" --
нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле
их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы,
дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и
хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда увидели, что мы
покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как
которры, что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а
черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и
смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в
самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были
разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят "жара" как
голландские контрабандисты, а волосы у них как у женщин, хотя мы не видели
среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не
понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали
по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них,
как было сказано, называются "альмадиями", и удивлялись, что наконечники
наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют
"зуб-рыба"; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные
колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки — мы вешали их себе на шею,
чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные
погремушки, не стоящие и одного мараведи, тарелки, зеркальца и прочую
заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не
таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к
берегу, и тут все перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар,
что не разбери поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой
табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с
удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный
хубон на одного из нас, чтобы показать в Европе, — представляете себе, мой
генерал, что творилось?!" Он был в полном смятении и не знал, может ли он
вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так,
смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового
дня прольет новый свет на происходящее и тогда можно будет разобраться, что
сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда
он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у
причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.
Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в
той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар
настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали:
полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю
самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том,
что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а
утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то
аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена
хлынула у него изо рта; утверждали, что Господь покарал его за сквернословие
и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает
рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в
наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду
кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу
приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то
передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто
кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый
пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми
слезами плакала в Саду Дождей. Однако, чем больше были похожи на правду
всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг
оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды
правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни... Казалось бы, не
так уж трудно установить: его это тело или не его? Ведь только у него был
перстень с государственной печаткой, небывало громадные ступни неутомимого
пешехода, хотя и страдающего плоскостопием, а главное, все знали о его
редкостной по своим размерам киле, которую почему-то не тронули грифы. Но
среди нас нашлись люди, которые помнили, что однажды уже был покойник с
точно таким же перстнем, с громадными ступнями и чудовищной килой, поэтому
мы решили тщательно осмотреть весь дворец, чтобы окончательно убедиться, что
обнаруженный нами мертвец — не поддельный; однако осмотр дворца ничего не
подтверждал и ничего не опровергал. В спальне Бендисьон Альварадо, его
матери, о которой мы тогда ничего не знали, кроме смутного предания о том,
как она была канонизирована специальным декретом, мы нашли несколько
поломанных птичьих клеток с окаменелыми скелетами птиц, увидели измусоленное
коровами плетеное соломенное кресло, обнаружили тюбики акварельных красок и
множество кисточек для рисования — при помощи этих красок и кисточек
товарки Бендисьон Альварадо, женщины с плоскогорья, ловко превращали в
иволгу какую-нибудь заурядную серую птаху, — такие поддельные иволги
сотнями продавались на птичьем базаре. Здесь же, в спальне Бендисьон
Альварадо, мы увидели громадную кадку с кустом мелиссы, не только не
засохшим без присмотра, но и буйно разросшимся; его ветви карабкались по
стенам, опутывали висящие на них портреты, пробивали холст с тыльной
стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы
убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада; не
было и намека на то, что тот, в чьей смерти мы все еще сомневались, может
здесь прятаться. В спальне Летисии Насарено, чей образ сохранился в нашей
памяти довольно ясно не только потому, что она царила не в столь уж
отдаленные времена, но и потому, что ни одно общественное мероприятие не
обходилось без ее шумного участия, мы увидели прежде всего роскошное ложе
любви — огромную кровать под кружевным балдахином, на котором кудахтали
куры; мы открыли стоявшие здесь повсюду сундуки и увидели в них труху, в
которую моль превратила воротники из чернобурок, увидели проволочные каркасы
кринолинов, пыльные пелерины, брюссельские кружевные лифчики, мужские
домашние шлепанцы, в каких здесь обыкновенно ходили и женщины, увидели
отделанные золотой тесьмой атласные туфельки на высоком каблуке, в которых
Летисия щеголяла на приемах; увидели ее длинное платье, расшитое фетровыми
фиалками, и тяжелые траурные ленты из тафты — атрибуты для шикарных похорон
первой дамы; в одном из сундуков мы нашли грубое шерстяное платье
послушницы, то самое, в котором Летисия была похищена на Ямайке и доставлена
в наши края в ящике из-под хрустальной посуды, — неудобство этого
путешествия было возмещено тем, что впоследствии Летисия весьма удобно
устроилась в кресле фактической президентши; однако следов того, кого мы
искали, в спальне Летисии тоже не было — никаких следов; и даже никаких
указаний на то, что пиратское похищение Летисии было продиктовано любовью,
— мы не обнаружили ничего, что свидетельствовало бы о его любви к Летисии,
как будто он никогда не переступал порога этой спальни. В его собственной
спальне, там, где он провел безвылазно почти все последние годы жизни,
стояла аккуратно заправленная солдатская койка, стоял портативный стульчак,
из тех, что скупщики всякой рухляди находят в домах, принадлежавших некогда
морским пехотинцам-гринго, и стоял железный сундук, в котором мы обнаружили
девяносто два ордена и полевую военную форму без знаков отличия, в точности
такую же, какая была на исклеванном грифами мертвеце, но мундир, лежавший в
сундуке, был пробит шестью крупнокалиберными пулями; шесть здоровенных дырок
с подпалинами по краям зияли на груди, и это заставило нас чуть ли не
поверить в легенду о его неуязвимости; говорили, что он заговорен от пули,
что если кто-либо предательски стрелял ему в спину, то пули проходили сквозь
тело, не причинив ему никакого вреда, а пули, выпущенные в упор, отскакивали
и поражали стрелявшего; говорили, что застрелить его мог бы лишь человек,
безгранично преданный ему, готовый умереть за него в любую минуту, человек,
которому пришлось бы стрелять в него из чувства милосердия, — только пули
милосердия могли убить его. Мундиры, найденные нами, были слишком малы для
него, но мы все же не сомневались, что это его мундиры, ибо знали сызмала,
что он продолжал расти до ста лет, что в сто пятьдесят у него в третий раз
прорезались новые зубы, — зубы у него и впрямь были здоровые, маленькие и
тупые, точно молочные; кожа была желтоватая, сплошь покрытая старческими
пигментными пятнышками, вся в мешках и складках, словно он когда-то был
очень толстым, но в остальном у него было тело нормального человека среднего
роста, — ничего сверхъестественного, кроме чудовищных размеров килы и
громадных плоских, почти квадратных ступней с необыкновенно твердыми,
искривленными, как ястребиные когти, ногтями; и еще громадными были пустые
глазницы, в которых некогда были выклеванные грифами тоскливые глаза; во
всяком случае, он не был, как это изображали историки, патриархом
исполинского роста, который не мог выйти из дворца потому, что все двери
были слишком низкими и узкими, который обожал детей и ласточек, понимал язык
многих животных, предугадывал стихийные явления природы, читал по глазам
чужие мысли, знал секрет целительной соли, одна щепотка которой заживляла
язвы прокаженных и поднимала паралитиков, — в отличие от мундиров, то, о
чем говорили историки, было для него слишком велико. Что же касается его
происхождения, то, хотя все печатные упоминания об этом были изъяты, люди
были убеждены, что родом он с плоскогорья, о чем свидетельствовала его
ненасытная жажда власти, отличавшая уроженцев плоскогорья; о том же
свидетельствовали жестокие методы его правления, его постоянная мрачность и
то злорадство, с которым он продал иностранной державе наше море и
приговорил нас к жизни в этой бескрайней пустынной долине, покрытой шершавой
пылью, подобной мертвой пыли Луны, в тоскливой долине, где закаты вселяют в
душу беспричинную боль. Что же касается его личной жизни, то полагают, что с
бесчисленными любовницами, а точнее сказать, сожительницами, ибо никакой
любви у него с ними не было, он прижил свыше пяти тысяч детей, которые все
до единого родились недоношенными. Никто из этих детей не был назван его
именем и не унаследовал его фамилию, за исключением сына, которого родила
Летисия Насарено, — этот ребенок, едва появившись на свет, был произведен в
генералы и назначен командиром дивизии округа по праву первородства, потому
что он был сыном Летисии. Что до остальных детей, то их отец считал: с
человека достаточно матери, это относилось и к нему самому, ибо он никогда
не знал отца, как многие другие, самые выдающиеся деспоты, а знал
одну-единственную свою родительницу, свою матушку Бендисьон Альварадо. Во
всех учебниках было написано, что на нее, как на Деву Марию, во сне снизошло
чудо непорочного зачатия, что, когда он, ее ребенок, находился у нее во
чреве, вышние силы предопределили мессианское предназначение дитяти. Взойдя
на верш

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися