Габриэль Гарсия Маркес. Осень патриарха

сторінка №6

у, как они поют где-то
там!" И он плавно повел рукой в неопределенном направлении. А назавтра он
поверг в сомнение самого посла Эванса, когда невозмутимо сказал ему: "Я не
понимаю, о каких детях вы спрашиваете? Ведь представитель вашей страны в
Сообществе Наций заявил публично, что дети целы и невредимы и ходят в школу.
Какого вам еще надо? Все, кончилась катавасия!" Но катавасия опять-таки не
кончилась, он ничего не сумел предотвратить, и однажды в полночь его
разбудили: "Мой генерал, мятеж в двух крупнейших гарнизонах, к тому же
восстали казармы Конде, а ведь это в двух кварталах отсюда! Восстание
возглавил генерал Бонивенто Барбоса. Видите, насколько он вошел в силу? У
него полторы тысячи прекрасно вооруженных людей. Все оружие и снаряжение для
них получено контрабандным путем при помощи некоторых посольств, вставших на
сторону оппозиции. Так что положение не такое, чтобы можно было сосать
палец, мой генерал! Опасность велика, того и гляди, покатимся к черту!"
В былые времена подобный взрыв политического вулкана разбудил бы в нем
азарт борьбы, разбудил бы его пристрастие к риску, но теперь... Разве не
знал он всей тяжести своего возраста? Ведь почти вся сила воли уходила на
то, чтобы переносить потаенные разрушения внутри организма, ведь в зимние
ночи невозможно было уснуть, не успокоив нежным поглаживанием и баюканьем:
"Спи, мое небо ясное" — своего безжалостного, сверлящего болью ребенка --
раздутую дурной погодой килу, ведь в неимоверные муки превратились
безрезультатные сидения на стульчаке, когда сама душа обливалась кровью,
продираясь сквозь забитые плесенью фильтры. А главное, он никак не мог
разобраться, кто есть кто, на кого можно положиться в немилостивый час
неизбежной судьбы в этом ничтожном дворце, в этом жалком доме, который он
давным-давно охотно сменял бы на другой, расположенный как можно дальше
отсюда, в каком-нибудь зачуханном индейском селении, где никто не знал бы,
что он был бессменным президентом страны в течение стольких бесконечно
долгих лет, что и сам потерял им счет. И все-таки, когда генерал Родриго де
Агилар, желая достичь разумного компромисса, явился к нему и предложил свое
посредничество между ним и мятежниками, то увидел перед собою не выжившего
из ума старца, который засыпал на аудиенциях, а человека былых времен,
храброго бизона, и человек этот, не раздумывая ни секунды, заявил: "Ни фига
не выйдет, я не уйду!" А когда генерал Родриго де Агилар сказал, что вопрос
не в том, уходить или не уходить, а в том, что "все против нас, мой генерал,
даже церковь", он возразил: "Ни фига, церковь с теми, у кого власть!" А
когда Родриго де Агилар сказал, что посредничество необходимо, потому что
верховные генералы заседают уже сорок восемь часов и никак не могут
договориться, он отвечал: "Неважно, пусть болтают, ты еще увидишь, какое
решение они примут, когда узнают, кто больше платит!" — "Но вожаки
гражданской оппозиции сбросили маску и митингуют прямо на улицах!" --
воскликнул Родриго де Агилар, на что он ответил: "Тем лучше, прикажи
повесить по одному человеку на каждом фонаре площади де Армас, пусть все
видят, у кого сила!" — "Это невозможно, — возразил генерал Родриго де
Агилар, — за них народ!" — "Вранье, — сказал он, — народ за меня, так
что меня уберут отсюда только мертвым!" И он стукнул по столу кулаком, как
делал это всегда, принимая окончательное решение, после чего отправился
спать и спал до тех пор, пока не настало время доить коров. Он поднялся в
час дойки и увидел, что зал заседаний государственного совета завален кучами
битого стекла и камнями — это повстанцы из казарм Конде бросали в окна
камни при помощи катапульты. А еще они забрасывали в разбитые окна горящее,
свернутое в комок тряпье. "Мы просто с ног сбились, мой генерал, не спали
всю ночь, метались туда-сюда с ведрами воды и одеялами, чтобы справиться с
огнем, а он вспыхивал в самых неожиданных местах, мой генерал!" Он выслушал
это вполуха и зашаркал ногами мертвеца по засыпанным пеплом коридорам, по
ошметьям сгоревших ковров, по обугленным гобеленам. "Я же вам говорил: не
обращайте внимания!" — "Но они не прекращают, — сказали ему, — они
передали, что огненные шары — это всего лишь предупреждение, что скоро они
начнут посылать снаряды, мой генерал!" — "Не обращайте внимания, черт
подери!" — повторил он и вышел в сад, пошел по аллее, сам не обращая ни на
кого внимания, слушая шорох раскрывающихся в предрассветной тишине
новорожденных роз, чувствуя, как морской ветер будит в нем петушиное
желание.
"И все же, что нам делать, генерал?" — "Не обращать внимания, черт
подери, сколько можно повторять?!"
Как всегда в эти часы, он отправился на ферму проследить за доением
коров, и, как всегда, как каждое утро, к казармам Конде подъехала вскоре
запряженная мулами телега с шестью бочками молока, а на козлах телеги
восседал всегдашний, постоянный возчик, который передал повстанцам слова
президента, что тот, как обычно, посылает солдатам молоко со своей фермы:
"Велено передать вам молоко, господин генерал, хотя вы и кусаете руку
кормящего!" Возчик выкрикнул это столь прямодушно, что генерал Бонивенто
Барбоса приказал принять молоко, но при условии, что его сперва отведает
возчик, дабы все могли убедиться, что молоко не отравлено. И вот раскрылись
железные ворота, и полторы тысячи повстанцев наблюдали с внутренних
балконов, как телега въехала на мощенный булыжником плац казарм Конде и
остановилась посреди плаца, увидели, как на телегу взобрался денщик генерала
Барбосы, держа в руках кувшин и поварешку, чтобы зачерпнуть ею молока для
пробы, увидели, как он открыл первую бочку, увидели, как он воспарил на
зыбкой волне ослепительной вспышки, и больше ничего они не увидели и не
увидят во веки веков, испепеленные, как в жерле вулкана, в этом мрачном
желтом здании, чьи руины на миг повисли в воздухе, поднятые чудовищным
взрывом шести бочек динамита, — даже цветок не вырос в этом месте после
того взрыва! "Вот и все", — вздохнул он в своем дворце, вздрогнув от удара
взрывной волны, которая разрушила, кроме казарм Конде, еще четыре
находящихся вблизи от них здания и разбила праздничные сервизы в буфетах
всех городских домов, вплоть до самых отдаленных окраин; "Вот и все",--
вздохнул он, когда из крепости порта в мусорных фургонах вывезли трупы
восемнадцати офицеров, которых расстреляли, выстроив для экономии
боеприпасов в две шеренги; "Вот и все", — вздохнул он, когда Родриго де
Агилар вытянулся перед ним в струнку и доложил: "Все политические
преступники схвачены, мой генерал! В тюрьмах не хватает мест". "Вот и все",
— вздохнул он, когда радостно затрезвонили колокола, зашумели праздничные
фейерверки, зазвучали торжественные мелодии прославляющих его гимнов,
возвещая пришествие очередных ста лет мира и спокойствия. "Вот и все, черт
подери, — сказал он, — наконец-то кончилась катавасия!" Он обрел такую
уверенность, что стал весьма легкомысленно и небрежно относиться к своей
личной безопасности, настолько легкомысленно и небрежно, что у него
притупилось чутье, и когда однажды рано утром он возвращался после доения
коров во дворец, то не сразу заметил, как, выскочив из-за розового куста, к
нему бросился прокаженный. Он опомнился, только когда прокаженный преградил
ему дорогу, когда в сизой октябрьской мороси сверкнула вороненая сталь
револьвера, когда дрожащий палец пытался уже нажать на курок. Он выпятил
грудь, распростер широко руки и крикнул: "Смелей, рогоносец, смелей!" В то
же время он был поражен, что его смертный час наступил совсем не так, как
пророчила когда-то гадалка-провидица, совсем не так, как это было явлено в
чистых, первозданных водах, и он крикнул яростно: "Стреляй же, если ты
мужчина!" Но прокаженный все медлил, колебался, глаза его потухли, уголки
губ безвольно опустились, и в следующий миг его оглушили кулаки-кувалды, он
оказался на земле и получил в челюсть страшный удар ногой, а тот, на кого
покушались, увидел над собой бледную одинокую звезду и словно с того света
услышал топот сбегавшейся на его крик охраны. "Что случилось, мой генерал?"
И тут прогремели пять выстрелов, пять синих вспышек озарили сад — это
прокаженный выпустил себе в живот всю обойму, не желая попасть живым в руки
президентской гвардии, к ее заплечных дел мастерам. А он, переступив через
скрюченное в луже крови тело прокаженного, перекрывая своей глоткой крики
переполошенных обитателей дворца, приказал, чтобы мертвое тело четвертовали,
превратили его в вяленое мясо, чтобы голову засолили и выставили всем в
назидание на площади де Армас, чтобы правую ногу выставили на восточной
оконечности Санта-Мария-дель-Алтарь, а левую — на западе, в пустыне, где
добывают селитру, чтобы одну руку показывали жителям плоскогорья, а другую
— жителям лесных районов, чтобы куски туловища, зажаренные на свином сале,
торчали на солнцепеке, на семи ветрах, на всех горемычных широтах этого
грязного борделя, дабы никто не остался в неведении относительно того, как
кончает тот, кто поднимает руку на своего отца. Отдав этот приказ, он, еще
зеленый от ярости, полез в розовые кусты — смотреть, как охрана вылавливает
прокаженных, накалывая их на штыки, точно насекомых. "Откройте свое лицо,
бандиты!" Во дворце, подымаясь по лестнице, он пинками будил паралитиков,
желая знать, известно ли им, кто произвел их на свет, кто оплодотворил их
матерей: "Знаете вы это, сукины дети?!" Он шел по коридорам с криком: "Прочь
с дороги, черт подери, идет Власть!" — шел в окружении перепуганных
чиновников и невозмутимых подхалимов, называвших его бессмертным, шел,
оставляя за собой, словно поток лавы, свое раскаленное пыхтение, быстрой
молнией промелькнул через зал заседаний государственного совета и скрылся в
своей спальне, заперся на три замка, три щеколды, три цепочки и кончиками
пальцев снял с себя замаранные штаны. И с той минуты снова он не знал ни
минуты покоя, вынюхивая, кто из его приближенных вложил оружие в руку
прокаженного, задаваясь вопросом: кто этот тайный враг? Он чувствовал, что
враг этот где-то рядом, совсем рядом, что это кто-то настолько близкий, что
знает даже, где находятся тайники, в которых спрятаны банки с медом, кто-то,
чьи глаза подглядывают из каждой замочной скважины, чьи уши спрятаны во всех
стенах, кого можно встретить во дворце в любое время и в любом месте. --
"Как мои собственные портреты, черт подери!" Враг был вездесущ, его
присутствие ощущалось в дуновении январских пассатов, он таился в жасминном
дурмане жарких ночей, он был кошмаром бессонницы, шаркал в потемках ногами
незримого жуткого привидения по самым потаенным уголкам дворца, пока однажды
не материализовался во время вечерней партии в домино. Это его рука,
помедлив, завершила партию, выложив костяшку дубль-пять, и внутренний голос
подсказал его партнеру, что эта рука и есть рука предателя. "Это он, черт
подери, он!" Партнер справился с замешательством, поднял глаза и в ярком
свете подвешенной над центром стола лампы встретил взгляд красивых,
выразительных глаз своего закадычного друга, верного своего генерала Родриго
де Агилара. "Это невозможно, — думал он, — ведь Родриго де Агилар — моя
правая рука, мы связаны священными узами дружбы, он помогал мне во всем". Но
от истины уже невозможно было скрыться, он вдруг увидел многое в ином свете,
увидел вдруг все коварные хитросплетения, при помощи которых от него
скрывали правду, в которых запутывали его, как в сетях, на протяжении
стольких лет! На протяжении стольких лет он не знал, что его дорогой друг,
родной, в сущности, человек находится на службе у политических пролаз,
удачливых политиканов! Но разве не он сам в интересах собственной выгоды
вытащил этих политиканов из самых захолустных дыр, разве не он сам возвысил
их и озолотил после войны за Федерацию, предоставил им неслыханные
привилегии? Он допустил, что они, опираясь на него же, достигли таких вершин
власти и богатства, которые и не снились аристократии, сметенной с лица
земли необоримым ветром либерального движения. "Им захотелось большего черт
подери они позарились на место Божьего избранника на мое место выкидыши и
решили использовать того кто полностью вошел в доверие того кто был ближе
всех кто приносил мне бумаги на подпись!" Никто другой не мог приносить ему
бумаги на подпись — только генерал Родриго де Агилар, ибо Родриго де Агилар
формулировал все его указы, все издаваемые им законы, формулировал сперва
устно, а затем, после внесения высочайших поправок, письменно, после чего и
приносил их ему на подпись, а он прикладывал к ним свой большой палец, что и
было его подписью, и скреплял эту подпись государственной печатью, --
перстень с печаткой хранился тогда в сейфе, шифр которого знал лишь он. "Все
в лучшем виде, дружище, — говорил он, возвращая Родриго де Агилару
подписанные бумаги, и шутил: — Теперь у вас есть с чем ходить в сортир". И
вот, пользуясь безграничным доверием, генерал Родриго де Агилар сумел
установить свою собственную систему власти, создать свое собственное
государство в государстве, весьма обширное и приносящее ему немалые доходы.
"Но ему было мало и он исподтишка готовил мятеж казарм Конде а помогал ему в
этом его дружок его учитель фехтования посол Нортон с которым они вместе
шлялись к голландским проституткам именно этот Нортон контрабандой доставил
мятежникам боеприпасы в бочках из-под норвежской селедки пользуясь правилом
освобождающим дипломатов от таможенного досмотра и уплаты пошлины а за
партией домино курил мне фимиам и уверял что не знает правительства более
лояльного более дружественного и справедливого чем мое! Это они вложили
револьвер в руку лжепрокаженного и дали ему пятьдесят тысяч песо
предварительно отрезав от каждой купюры половину эти половинки купюр были
найдены при обыске в доме покушавшегося и выяснилось что вторые половинки
должен был вручить убийце после моей смерти мой дорогой друг генерал Родриго
де Агилар ты только подумай мать разве не горько узнавать такое! Когда
покушение сорвалось они не успокоились и стали думать как меня убрать без
пролития крови и додумались до того что генерал Родриго де Агилар стал
собирать свидетельские показания о том, что я не сплю по ночам и
разговариваю с вазами разговариваю в потемках с портретами героев и
архиепископов что я ставлю градусники коровам и заставляю их жевать
жаропонижающие таблетки что я велел построить усыпальницу Великому Адмиралу
который мол существует только в моем больном воображении в то время как я
собственными глазами видел три каравеллы ставшие на якорь под моим окном!
Они собирали доказательства того что я растратил государственные средства на
приобретение в огромном количестве всяческих мудреных механизмов и аппаратов
что я пытался склонить астрономов нарушить законы солнечной системы лишь бы
расположить к себе королеву красоты которая мол тоже привиделась мне в бреду
что я охваченный старческим безумием приказал погрузить две тысячи детей на
баржу с цементом и пустить эту баржу на дно в открытом море ты представляешь
что это за мерзавцы мать что за сукины сыны!" Между тем, собрав необходимые
доказательства, генерал Родриго де Агилар вступил в сговор со штабом
президентской гвардии, со всеми его офицерами, и было решено, что президент
должен быть помещен в приют для выдающихся старцев, в этот расположенный на
скале дом призрения, где обитают бывшие диктаторы, и было решено осуществить
это в полночь первого марта сего года, низложить президента во время
традиционной ежегодной вечери в честь Святого Ангела Хранителя — патрона
телохранителей. — "То есть через три дня, мой генерал!" Ни единым жестом он
не выдал, что ему известно о заговоре, ни единым жестом не вызвал
подозрения, что все знает, и в назначенный час принял своих гостей — высших
офицеров своей личной гвардии, усадил их за банкетный стол и предложил им
аперитивы: "Пропустим по рюмочке, пока прибудет генерал Родриго де Агилар и
подымет главный тост". Он мирно беседовал со своими гостями, шутил, а
офицеры один за другим как бы невзначай посматривали на свои часы,
прикладывали их к уху, заводили, подводили — было уже без пяти двенадцать,
но генерал Родриго де Агилар не появлялся. Стало жарко и душно, как в
корабельном котле, но это была благовонная духота — пахло гладиолусами и
тюльпанами, пахло свежими розами, однако дышать было нечем, кто-то открыл
окно. "И мы все вздохнули и снова посмотрели на часы, а в открытое окно
повеял легкий бриз и донес нежный аромат праздничного кушанья". Все
вспотели, все, кроме него, и всем на миг сделалось неловко, стыдно стало
смотреть в широко открытые, помаргивающие глаза этого дряхлого животного,
отгороженного от присутствующих, как броней, давно прошедшими годами,
животного, которое выглядывало из какого-то своего пространства, из своего
неподвластного времени мира. "Ваше здоровье, — сказал он, приподнимая
бокал, как томную лилию, — ваше здоровье!" Он чокался этим бокалом весь
вечер, даже не пригубив его ни разу. И вот в тишине, как на дне роковой
пропасти, послышались утробные звуки часового механизма — часы начали бить
двенадцать. Но генерала Родриго де Агилара все не было. Кто-то попытался
встать и откланяться, но был пригвожден к месту, превращен в камень
уничтожающим взглядом и просьбой: "Пожалуйста, не уходите!" Все поняли, что
нельзя ни двигаться, ни дышать, нельзя обнаруживать себя живым, пока не
прозвучат все двенадцать ударов. И когда затих последний удар, шторы на
дверях раздвинулись, и все увидели выдающегося деятеля, генерала дивизии
Родриго де Агилара, во весь рост, на серебряном подносе, обложенного со всех
сторон салатом из цветной капусты, приправленного лавровым листом и прочими
специями, подрумяненного в жару духовки, облаченного в парадную форму с
пятью золотыми зернышками миндаля, с нашивками за храбрость на пустом
рукаве, с четырнадцатью фунтами медалей на груди и с веточкой петрушки во
рту. Поднос был водружен на банкетный стол, и услужливые официанты принялись
разделывать поданное блюдо, не обращая внимания на окаменевших от ужаса
гостей, и когда в тарелке у каждого оказалась изрядная порция фаршированного
орехами и ароматными травами министра обороны, было ведено начинать вечерю:
"Приятного аппетита, сеньоры!"
Он обошел такое множество рифов, пережил столько землетрясений и
затмений судьбы, уцелел от стольких ударов огненных небесных шаров, что в
наши дни никто уже не верил, что когда-нибудь сбудется предсказание
гадалки-провидицы и он умрет. В это невозможно было поверить, это не
умещалось в сознании, и, пока оформлялось разрешение привести в порядок и
захоронить найденное тело, даже наименее суеверные из нас ожидали, сами себе
в этом не признаваясь, что, если это действительно его тело, вот-вот начнут
сбываться пророчества стародавних преданий, в которых говорилось: в день его
смерти ил болотистых притоков заполонит реки, выпадет кровавый дождь, куры
снесут пятиугольные яйца, на земле воцарятся безмолвие и тьма, ибо день его
смерти и будет концом света. Невозможно было поверить в его смерть еще и
потому, что немногочисленные газеты, из тех, что уцелели в годы его режима,
по-прежнему трубили о его бессмертии и раздували его исторические заслуги,
подкрепляя свои писания архивными документами; его портреты ежедневно
помещались на первых полосах, создавая впечатление застывшего времени:
каждый день мы видели в газетах то же лицо, тот же мундир с пятью солнцами
славы на погонах, каждый день мы видели изображение человека, исполненного
достоинства, жажды деятельности и пышущего здоровьем, хотя все давным-давно
потеряли всякий счет его годам. Газеты без конца помещали одни и те же
фотографии, на которых он открывал давным-давно открытые памятники или не
существующие в реальной жизни предприятия коммунального назначения,
председательствовал на торжественных заседаниях, якобы вчерашних, а на самом
деле состоявшихся в прошлом веке. Но мы знали, что уж здесь-то газеты лгут,
ибо он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, с того
дня, когда остался один в обезлюдившем дворце, а государственные дела шли
сами по себе, в силу инерции, возникшей за годы его необъятной власти. Мы
знали, что он жил затворником в этом пришедшем в полный упадок здании, через
окна которого мы с тоской в сердце смотрели, как близится вечер, как
наступают мрачные сумерки, — на то же самое долгие-долгие годы взирал и он,
восседая на троне своих иллюзий; мы видели мигающий свет маяка, который,
подобно призрачной зеленой волне, заливал время от времени полуразрушенные
покои; видели тусклые бедняцкие лампы за разбитыми стеклами солнечных
витринных окон министерств, их помещения были заняты ордами бедняков после
того, как еще один из наших бесчисленных циклонов смыл с холмов в районе
порта все бедняцкие хижины; мы увидели раскинувшийся внизу окутанный дымкой
город, увидели неуловимый горизонт, возникающий при вспышках бледных молний
над пепельными кратерами равнины, где некогда плескалось проданное море; в
эту первую ночь без него мы вдруг увидели всю его огромную империю, ее
малярийные озера, ее душные, погруженные в смрад испарений селения в
заболоченных дельтах рек, мы увидели колючую проволоку алчности, ограждающую
принадлежащие ему провинции, где паслись неисчислимые стада коров новой,
великолепной породы, коров, которые появлялись на свет с наследственным
родимым пятном — личным клеймом президента. Еще совсем недавно мы верили,
что он и впрямь доживет не только до второго, но и до третьего пришествия
кометы, и это вселяло в нас уверенность и спокойствие за свой завтрашний
день, хотя мы и подшучивали всячески над его возрастом, приписывали ему
привычки древних черепах и особенности старых слонов, рассказывали в
тавернах анекдот о том, как однажды государственному совету сообщили, что
президент умер, и все министры стали испуганно переглядываться и со страхом
спрашивать друг у друга, кто же пойдет и доложит ему об этом, — ха-ха-ха!
Однако в те времена его вряд ли заинтересовала бы эта новость, вряд ли он
смог бы уразуметь, правда это или уличный анекдот, ибо в ту пору в сундуках
его памяти ничего уже не оставалось, кроме нескольких лоскутков прошлого.
Одинокий, как перст, глухой, как отражение в зеркале, он шаркал дряхлыми
плоскостопными ногами по мрачным кабинетам, и в одном из них ему почудилось,
будто некто в сюртуке с крахмальной манишкой взмахнул при виде его белым
платком, подавая какой-то условный знак, а он сказал: "Прощайте!"
Недоразумение превратилось в обязательный ритуал, служащие дворца обязаны
были вставать при каждом его появлении и махать белыми платками: "Прощайте,
мой генерал, прощайте!" Однако он их не слышал и вообще ничего не слышал со
времен глубокого траура по Летисии Насарено, с тех времен, когда ему
показалось, будто у его певчих птиц от постоянного пения садится голос, и он
стал подкармливать их пчелиным медом из своих запасов, надеясь, что от этого
они станут петь громче, пипеткой закапывал им в клюв капли канторина,
полагая, что им необходимо это тонизирующее снадобье, и при этом сам пел
старые-престарые песни. "О, январская луна!" — пел он, не догадываясь и не
понимая, что голос у птиц вовсе не садится, но что сам он слышит все хуже и
хуже, а однажды ночью в ушах у него вдруг прекратилось постоянное жужжание,
как-то раздробилось, исчезло, превратилось в ватный воздух, сквозь который
едва проникали тоскливые прощальные гудки кораблей иллюзии, потерявшихся в
тумане власти; он стал слышать шум воображаемых ветров, птичий гомон
раздавался внутри него, птицы пели в его душе, и эти птицы души, в конце
концов, утешили его в глухой бездне молчания настоящих птиц; те считанные
люди, которые допускались тогда в правительственную резиденцию, заставали
его в плетеном кресле-качалке под навесом из живых цветов, где он проводил
самые знойные часы, начиная от двух пополудни; он расстегивал китель, снимал
саблю и ремень — двухцветный, как флаг родины, снимал сапоги и оставался в
пурпурных носках — таких носков у него было двенадцать дюжин, двенадцать
дюжин пурпурных носков, сработанных лучшими чулочниками Папы Римского и
Папой присланных ему в подарок; он сидел в своем кресле-качалке и видел
сквозь полусон, как девчонки из расположенной неподалеку от дворца школы
залезают на задние, не столь тщательно охраняемые заборы и разглядывают его,
неподвижного в своей бессонной дреме, бледного, с листьями целебного
растения на висках, — желтые пятна света падали на него сквозь навес из
живых цветов, придавая ему окраску ягуара, а рот у него был разинут, точно у
мантеррайи, у "морского черта", когда тот блаженствует на дне водоема.
"Старый хрыч!" — дразнили его девчонки, а он смотрел на них сквозь дрожащее
марево зноя, улыбался им и приветственно махал им рукой, но не слышал их
голосов, как не слышал светлого грома цикад, не ощущал ничего, кроме запаха
тины, запаха креветок, доносимого бризом, и пошевеливал пальцами ног,
чувствуя, как их поклевывают куры. Вся его связь с реальным миром держалась
тогда на нескольких истрепанных лоскутах самых сокровенных воспоминаний,
только благодаря этим воспоминаниям он жил, продолжал жить после того, как
отошел от всех государственных дел и просто витал бездумно в облаках власти,
только эти воспоминания помогали ему противостоять дуновению смертельного
ветра глубокой старости в те вечера, когда он бродил по безлюдному,
пустынному дворцу, прятался в безмолвных кабинетах, где отрывал от всяческих
докладных записок чистые поля и своим изящным почерком записывал на этих
узких полосках бумаги все те же воспоминания — воспоминания, которые
спасали его от смерти. Однажды ночью он написал: "Меня зовут Сакариас", --
затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой,
третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в
конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. "На кой
фиг оно тебе сдалось? — спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги.
— Я — это я!" Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось
сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже
уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на
следующей длинной полоске он написал: "Честь и слава раненому на поле чести,
честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков", — эта запись
относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал.
Затем он взял кусок картона и написал на нем: "Возпрещаетця заниматца
мерзастью вуборнай", — пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях
нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии
высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких
полосках бумаги все, что помнил. "Летисия Насарено, — записывал он, — моя
единственная и законная жена". Летисия Насарено была той женщиной, которая
научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он
силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с
двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в
отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но
вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом
свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого
тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он
чувствовал упругость ее груди, слышал ее сучий запах, запах едкого пота под
мышками молодых необузданных рук, — запах, от которого скисало молоко, пот,
от которого ржавело золото и увядали цветы, но как прекрасны были эти руки в
любви! Летисии Насарено удалось добиться от него невозможного — она
заставила его раздеваться при любовных встречах. "Сними-ка ты свои сапоги,
— говорила она, — не то испачкаешь мои голландские простыни", — и он их
снимал. "Сними-ка ты с себя свою сбрую, не то поранишь мне сердце своими
пряжками", — и он снимал. "Сними-ка ты саблю, и бандаж, и гетры, сними-ка
ты все, жизнь моя, иначе я тебя не чувствую", — и он снимал с себя все,
чего не делал никогда раньше и никогда потом, после Летисии Насарено, — ни
с одной женщиной в мире. "Моя единственная и настоящая любовь", — вздыхал
он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких
желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он
свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в
самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы
вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не
сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в
потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные
отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней --
нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях,
там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени
патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын
не догадался, что мать умирает. Он вспоминал о матери, которая подносила ему
фруктовую воду, когда он валялся в гамаке под сенью тамариндов, подносила
сама, чтобы сын не заметил, что она чуть жива от боли, о матери, которая
зачала его без чьей-либо помощи, без участия кого бы то ни было, зачала
сама, в одиночестве, и в одиночестве родила его, о матери, которая молча
гнила заживо до тех пор, пока страдания не достигли предела того, что может
вынести человек, и лишь тогда она сумела пересилить себя, свою натуру и
попросила сына: "Взгляни-ка на мою спину, посмотри, что там такое, с чего
это она горит огнем, просто мочи нет!" Она сняла сорочку и повернулась к
нему спиной, и, онемев от ужаса, он увидел на ее спине разверстые зловонные
язвы, полные гноя, в котором копошились черви.
То были скверные времена, мой генерал, времена, когда не было такой
государственной тайны, которая не становилась бы достоянием общественности,
когда не было ни одного приказа, который выполнялся бы неукоснительно. Так
стало лишь после того, как на праздничный стол был подан в качестве
изысканного блюда жареный генерал Родриго де Агилар. Однако не это заботило,
не это волновало. Государственные затруднения не имели ровно никакого
значения в те горькие месяцы, когда Бендисьон Альварадо истлевала на
медленном огне болезни в комнате, смежной с комнатой сына, куда ее положили
после того, как наиболее сведущие в азиатских болезнях доктора установили,
что ее болезнь — не чума, не чесотка, не проказа и никакая другая восточная
напасть, а результат какого-то индейского колдовства, и, стало быть,
избавить от этой болезни может лишь тот, кто ее накликал. Он понял, что это
смерть, и целиком посвятил себя матери, заперся с нею вдвоем, ухаживая за
нею с материнской самоотверженностью; он готов был гнить сам, лишь бы никто
не видел, как ее заживо пожирают черви; он приказал доставить во дворец всех
ее кур, всех ее павлинов, всех ее раскрашенных пичуг, которым было дозволено
ходить и порхать всюду, где им заблагорассудится, лишь бы только мать не
скучала по своим деревенским заботам, по своему дому, по своему дворику; он
самолично сжигал в своих покоях сучья ароматического дерева биха, чтобы
никто не слышал смрадных запахов разложения, исходивших от тела матери; он
сам смазывал ее язвы различными мазями, смазывал все ее тело, покрасневшее,
пожелтевшее и посиневшее от мазей, прописанных ранее; он пытался лечить ее
турецким бальзамом, не слушая возражений министра здравоохранения, который
панически боялся колдовства. "Фиг с ним, мать, — говорил он, — неплохо бы
нам умереть вместе!" Но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна,
и торопилась посвятить сына в тайны своего прошлого, которые были и его
прошлым; она вовсе не хотела унести эти тайны с собой в могилу и
рассказывала ему, как бросили свиньям исторгнутый из ее чрева после родов
послед, рассказывала, как она пыталась установить, кто же из многих прохожих
молодцов был его отцом, рассказывала, как она зачала его, — стоя и даже не
сняв шляпы, потому что ее донимали синие с металлическим отливом мухи, что
роились у бурдюков с тростниковой брагой в задней комнатушке таверны. Она
рассказывала, что родила его раньше срока, августовским утром, под аркой
ворот женского монастыря, и при тоскливом освещении гераней увидела, что у
младенца правое яичко увеличено, что оно размером с инжирный плод. "Ты
плакал, из тебя лилось, а от дыхания в грудке всхлипывала волынка..." В
базарные дни она приходила с ним на площадь, разворачивала пеленки,
подаренные ей послушницами монастыря, и показывала распеленатого ребенка
толпе, надеясь, что в ней найдется человек, который подскажет какое-нибудь
надежное и дешевое лекарство от грыжи, от рахита, от дурного сложения. Ей
говорили, что лучше всего пчелиный мед, говорили, что не стоит спорить с
тем, что написано на роду, говорили, что ребенок, когда подрастет, вполне
сгодится для любого дела, кроме игры на духовых инструментах, и никто не
обращал на него особого внимания, пока одна балаганная гадалка не
спохватилась: "Да у него же нет линий на ладони, а это значит, что быть ему
королем!" "Видишь, она не ошиблась, сынок", — говорила Бендисьон Альварадо,
а он умолял ее, чтобы она уснула, чтобы не ворошила больше свое прошлое,
убеждая себя самого, что все эти отклонения от писаной истории отечества
всего лишь бред умирающей. Он умолял ее уснуть и заворачивал с головы до ног
в простыню из льняного полотна, — он приказал сшить как можно больше таких
простынь, тонких и мягких, ткань которых не раздражала язвы на теле. Он
баюкал ее, уложив на бок, пока она, прижав руку к сердцу, не засыпала. "Вот
так, спи, мать. И не стоит вспоминать о том тяжелом, что было. Ведь как бы
там ни было, а я — это я!" Он старался, чтобы никто за стенами дворца не
знал, что матриарх родины гниет заживо, официальные правительственные
инстанции публиковали фальшивые бюллетени о ее болезни, эти бюллетени
публично зачитывали глашатаи, однако молву о подлинной болезни матери
президента невозможно было остановить. Сами глашатаи, зачитав очередной
бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты
умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные.
Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что
зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не
отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили.
Они рассказывали, что президент не появляется больше ни на ферме, ни у своих
женщин, к которым он заглядывал даже в самые худшие времена, что сам
архиепископ явился к нему с предложением лично причастить умирающую, но он
выставил его за дверь: "Никто не умирает, святой отец! Не верьте всяким
слухам!" Он ел с матерью из одной тарелки, одной и той же ложкой, не обращая
внимания на чудовищный запах чумного барака, стоявший в комнате, он купал ее
перед сном, пользуясь мылом, которое сварили из жира самой благородной
собаки, и сердце его разрывалось от жалости, когда он выслушивал
распоряжения матери, как следует поступить после ее смерти с ее животными,
как следует за ними ухаживать. Последние ниточки ее голоса обрывались, когда
она говорила: "Не смейте выщипывать из павлинов перья на шляпы..." --
"Хорошо, мать", — отвечал он, продолжая смазывать ее тело дегтярной мазью.
"Не заставляйте птиц петь по праздникам..." — "Хорошо, мать", — обещал он
и заворачивал ее на ночь в чистую простыню. "Перед грозой убирайте наседок
из гнезда, не то высидят василисков..." — "Хорошо, мать, — говорил он и
клал ее руку на сердце. — Спи спокойно". Он целовал ее в лоб, ложился на
пол возле ее кровати, лицом вниз, прислушиваясь к движению ее сна,
прислушиваясь к ее нескончаемому бреду, становившемуся все более
осмысленным, по мере того как приближалась смерть. Ярость, которая копилась
в нем, которая накапливалась столько ночей, помогла ему подавить в себе
ярость того скорбного понедельника, когда он был разбужен ужасающей тишиной
предрассветного мира. Он проснулся оттого, что его мать, его родная
Бендисьон Альварадо, перестала дышать. Он встал и развернул простыню, в
которую было укутано ее смрадное тело, и, слушая крик первых петухов, увидел
при сером освещении раннего рассвета, что на простыне остался отпечаток тела
матери, удивительное его повторение, ибо отпечаток на простыне являл тело
женщины здоровой и нестарой, и в то же время это была его мать, Бендисьон
Альварадо, лежащая на боку, с рукой, прижатой к груди; точно такой же
отпечаток был и на другой стороне простыни, плотный и гладкий, будто
написанный маслом, и не зловоние исходило от этой простыни с чудесным
изображением, а благоухание нежных живых цветов, которое очистило дурной,
спертый больничный воздух комнаты; сколько потом ни кипятили эту простыню с
содой, сколько ни терли всяким мылом, изображение оставалось таким, каким
было, и на лицевой стороне простыни, и с изнанки, — оно стало частью самой
ткани, превратилось в нетленный образ на нетленном холсте. Но в те мгновения
бедный сын не постиг всей глубины чуда, не постиг всего его значения, он был
охвачен гневом и яростью против смерти и покинул комнату матери, гневно
хлопнув дверью, — удар прозвучал, как пушечный выстрел, и разнесся по всему
зданию. И тотчас начался погребальный звон колоколов собора, погребальный
звон всех остальных церквей страны — колокола звонили сто дней подряд, сто
дней без перерыва. Но уже заслышав первые удары колоколов, люди с
содроганием поняли, что он снова во власти своей безраздельной власти, что
его непостижимое сердце, подавленное было бессилием перед смертью, вновь
ожесточается до предела против поползновений разума и человеческого
достоинства, ожесточается на этот раз из-за того. что его мать, его
незабвенная Бендисьон Альварадо, умерла на рассвете в понедельник двадцать
третьего февраля.
Со смертью Бендисьон Альварадо страна вступила в новый смутный и
беспокойный век. Никто из нас не был достаточно стар, чтобы помнить сам день
ее смерти, но история ее похорон дошла до наших дней. Мы знали, что он
никогда больше не стал таким, каким был до смерти матери, не вернулся к
прежнему образу жизни. Его сиротский сон никто не смел нарушать не только в
течение ста дней траура, но и потом никто не смел его беспокоить, и сам он
никому не показывался на глаза в этой обители скорби, в этом погруженном в
печаль дворце, где навеки застыло эхо погребальных колоколов, где часы
показывали только одно время — время смерти Бендисьон Альварадо, где все
разговаривали, тяжело вздыхая, охрана ходила босиком, как в первые годы
режима, и лишь курам была предоставлена полная свобода в этом доме, где
отныне всякое непосредственное движение жизни запрещалось в угоду монарху,
который превратился в нелюдима-невидимку, чья душа истекала кровью от
бессилия и горя, в то время как тело его матери, положенное в гроб с
опилками и колотым льдом, дабы смерть не тронула его разложением больше,
нежели это сделала жизнь, покоилось на плечах торжественной похоронной
процессии, уносившей покойницу в самые отдаленные и безвестные уголки ее
родного плоскогорья и всей страны, чтобы каждый удостоился чести почтить
память усопшей. Повсюду развевались на ветру траурные флаги, на полустанках
плоскогорья гроб встречали заунывной музыкой те же безмолвные толпы, что
встречали некогда президентский поезд; гроб доставили в тот самый монастырь,
под аркой ворот которого некая торговка птицами родила в начале всех времен
недоношенного мальчика, ставшего королем, — те святые ворота открыли вновь
впервые за сто лет; конные солдаты устраивали облавы на индейцев и сгоняли
их, точно подневольный скот, к дверям храма, загоняя внутрь ударами
прикладов, а в храме, скованном ледяным солнцем витражей, девять епископов в
пурпурном облачении служили заупокойную мессу, хор певчих пел "Со святыми
упокой", а за стенами храма шел дождь, поливая ту самую герань, которая
росла здесь и тогда, когда рождался мальчик, ставший королем; послушницы
монастыря продавали вино и кутью, продавали свиные ребрышки, четки, флаконы
со святой водой; торговля шла под каменными арками каждого патио, в
деревенских тавернах играла музыка, в подъездах танцевали, наступило вечное
воскресенье, наступило затянувшееся на годы празднество, — празднество это
двигалось по тем же потайным тропам и ущельям, скрытым в постоянном тумане,
по которым Бендисьон Альварадо при жизни прошла вслед за сыном, хмельным от
борьбы за Федерацию. Это она оберегала его на войне, это она не дала
войсковым мулам растоптать его, когда он свалился на землю в горячечном
бреду терсианы, это она учила его распознавать опасности, подстерегающие
жителей плоскогорья в городах, на берегу непонятного и чуждого моря; она
боялась памятников вице-королям, вообще памятников, боялась крабов, ибо
полагала, что они пьют слезы младенцев; она вся задрожала от страха,
затрепетала перед величием Дома Власти, перед громадой президентского
дворца, когда увидела его впервые сквозь пелену дождя в ночь решающего
штурма, не предполагая, что ей предстоит умереть в этом доме, где и сейчас
находился ее сын, где он терзался утратой, лежа лицом вниз на полу и
спрашивая себя в бессильной ярости: "Куда ты черт побери пропала мать куда
ты подевалась в каких топких зарослях ты заблудилась кто отгоняет мух от
твоего лица?" Он тяжко вздыхал, впадая в полную прострацию, а Бендисьон
Альварадо плыла в это время под балдахином из листьев платана, плыла в своем
гробу на плечах процессии, идущей через болото сквозь смрад испарении,
плыла, чтобы затем быть выставленной то в деревенской школе, то в бараке в
пустыне, где добывают селитру, то в индейской деревушке; гроб с ее телом
вносили в лучшие дома селений и ставили рядом с ним ее портрет давних
времен, портрет, сделанный в годы ее молодости; она была на этом портрете
томной, красивой, нарядной, ибо надела в тот день диадему и кружевную голу,
хотя и против собственной воли, а еще позволила напудрить себе лицо и
накрасить губы — единственный раз в жизни, и держала в руке шелковый
тюльпан, а ей говорили: "Держите руку с цветком не так, а вот так, сеньора!
Уроните ее небрежно на подол", — и в такой позе она была сфотографирована
венецианским фотографом, который снимал европейских монархов, и сей
венецианец сделал этот портрет — портрет первой дамы государства, который
теперь показывали вместе с трупом, как неопровержимое доказательство того,
что в гробу лежит именно она, Бендисьон Альварадо, — каждый мог видеть
полное сходство лица усопшей с лицом на портрете. Ибо все было
предусмотрено: за состоянием тела тщательно следили, подновляя по мере
надобности слой косметики и парафина, в сезон дождей из глазных впадин
покойной удаляли плесень, армейские швеи так следили за платьем, что
казалось, будто покойницу обрядили в него только вчера, они же следили за
свежестью венка из цветов апельсинового дерева и за белизной фаты непорочной
невесты, которую ей не довелось надеть при жизни. "Пусть кто-нибудь в этом
борделе идолопоклонников посмеет сказать что ты не похожа на свой портрет
мать! Пусть кто-нибудь посмеет усомниться!" И никто не посмел в этом
усомниться, как никто не посмел забыть, кому принадлежит власть --
принадлежит и будет принадлежать во веки веков — и здесь, и там, и повсюду,
вплоть до самых нищих селений в заболоченных пойменных лесах. В этих глухих,
забытых Богом местах однажды в полночь появился допотопный колесный пароход,
зашлепал плицами по воде, замелькал горящими на палубе огнями, а люди на
берегу встречали его с пасхальными барабанами, думая, что вернулись прежние
славные времена. "Да здравствует настоящий мужчина! — раздались крики. --
Благословен тот, кто возвращается во имя правды!" И люди вплавь устремлялись
к пароходу, спеша доставить туда всякую живность и сочные плоды. Они
взбирались на палубу, перелезая через деревянные резные перила, дабы
смиренно сложить свои дары у ног человека власти, чьи игральные кости
предопределяли судьбы родины, но их подводили к гробу. И они, пораженные,
застывали перед ним, глазея на каменную соль и колотый лед, которыми был
обложен гроб, а гроб, многократно множась, отражался в похожих на застывшие
луны зеркалах, выставленный на публичное обозрение посреди президентской
каюты, под вертящимися лопастями допотопных вентиляторов. Много месяцев шел
этот древний прогулочный пароход в экваториальных широтах, проходя вблизи
намытых течением эфемерных островов, пока не заблудился в кошмаре водорослей
бесчисленных притоков, где исчезло время, где цветы гардении обладали
разумом, а игуаны — крыльями, и там, на краю света, пароход сел на мель,
плицы его деревянных колес заскребли по золотому песку, колеса сломались,
пароход полузатонул, колотый лед растаял, растаяла каменная соль, тело
покойницы вздулось в гробу и плавало в месиве опилок. "Но именно тогда и
произошло чудо, мой генерал! Именно тогда мы увидели, что она открыла глаза,
увидели, что они светятся, как цветки аконита в январе, как лунный камень,
мой генерал! Даже самые недоверчивые из нас видели, как запотела от ее
дыхания стеклянная крышка гроба, как на лице ее выступили капельки пота,
увидели, как она улыбнулась. Вы не представляете себе, что там началось, мой
генерал, что там творилось! Мы собственными глазами видели, как жеребились
бесплодные от природы мулы, как на селитре вырастали цветы, видели
глухонемых, пораженных звуками собственного голоса. "Чудо! Чудо! Чудо!" --
кричали недавние глухонемые, толпа разбила вдребезги стеклянную крышку гроба
и едва не разорвала на части тело покойной, ибо каждый стремился заполучить
какую-нибудь реликвию, так что пришлось выслать батальон гренадеров, — и те
с трудом сдерживали напор обезумевших людей. Они валом валили к пароходу, со
всех карибских островов, разбрызганных, как семя, по лону моря, валили и
валили, зачарованные вестью, что душа вашей матушки Бендисьон Альварадо
получила от Господа способность противостоять законам природы. Этим людям
продавали нити от савана вашей матушки, продавали сшитые из него ладанки,
продавали воду из ее гроба, продавали бумажные иконки с ее святым ликом
королевы, а толпы все увеличивались и увеличивались, столпотворение
сделалось чудовищным, как будто это напирали не люди, а тупое стадо
неукротимых быков, чьи копыта разрушают все на своем пути и громыхают, как
землетрясение. Вы и сейчас можете это услышать, мой генерал, услышать даже
отсюда, если прислушаетесь хорошенько. Прислушайтесь!" И он, сложив ладонь
ковшиком, приставил ее к уху, в котором к тому времени уже меньше жужжало,
внимательно прислушался и — "О мать моя Бендисьон Альварадо!" — услышал
нескончаемый громоподобный гул, а затем увидел в окне бурлящую топь огромной
толпы, заполонившей все пространство до самого горизонта, увидел лавину
горящих свечей, которая вползала в город, как надвигающийся день, пылая
ярче, чем лучезарный полдень дня всамделишного, — это его мать, мать его
души Бендисьон Альварадо возвращалась в город, которого всегда боялась, где
ее тревожили древние страхи уроженки плоскогорья; она вступала в этот город
так же, как вступила в него впервые, — на плечах толп, но тогда это было в
безумной пучине войны, когда все вокруг пахло сырым мясом битвы, а теперь
Бендисьон Альварадо вносили в город мирные толпы, и теперь ей нечего было
бояться в этом городе, потому что ее сын приказал вырвать из школьных
учебников страницы о вице-королях, приказал разрушить их памятники. "И
вообще все памятники которые тревожили твой сон мать!" Ей нечего было
бояться на плечах у мирных толп, несших ее не в гробу, а так, под открытым
небом, но, хотя ее несли не в гробу, ее не было видно под грудой золотых
даров, преподнесенных ей за долгое время ее долгой дороги через леса,
равнины и горы потрясенного царства скорби. Она была завалена золотыми
костылями — дарами исцелившихся паралитиков, золотыми звездами — дарами
спасшихся от кораблекрушения, золотыми фигурками младенцев — дарами
отчаявшихся женщин, которые страдали бесплодием и которым срочно пришлось
рожать под ближайшим кустом. Она была в центре людских толп, как в годы
войны, на гребне всесокрушающего потока, подобного библейскому переселению
народов, в море людей, которые не знали, где можно пристроить свою кухонную
утварь, куда девать своих домашних животных, где провести оставшиеся годы
жизни без особой надежды на спасение души, уповая лишь на те никому не
ведомые молитвы Бендисьон Альварадо, которыми она во время военных действий,
бывало, отвращала пули врага от своего сына, когда он бросался в самый
водоворот боя, лез в самое пекло событий с красной повязкой на голове,
выкрикивая во всю мочь: "Да здравствует либеральная партия! Да здравствует
победа федералистов, черт подери! Долой дерьмовых годо!" — хотя в это пекло
его увлекали не столько идеи федерализма, сколько первобытное любопытство
уроженца плоскогорья, желание узнать, что такое море.
Толпы нищих, заполонившие город, внесшие в город тело Бендисьон
Альварадо, были необузданнее и безумнее всех толп, когда-либо разорявших
страну, страшнее паники, это было самое чудовищное из того, что видели наши
глаза на протяжении всех нескончаемых лет вашей власти, мой генерал! Мир не
видел ниче

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися