Габриэль Гарсия Маркес. Осень патриарха

сторінка №10

у
его ног, пока хозяин и генерал вели будничный счет отрубленным головам, но
стоило генералу повысить голос, как пес тотчас предостерегающе подымался и
алчно напрягался всем телом. "Его человеческие поразительно женские глаза
мешали мне думать я вздрагивал от его человеческого дыхания от его морды
пошел пар весь он заклокотал как солдатский котел и подпрыгнул клацнув
зубами как только я стукнул кулаком по столу от ярости потому что в
очередном мешке обнаружил голову одного из своих самых старых адъютантов".
Этот адъютант к тому же был его давним, испытанным партнером по игре в
домино, можно сказать, другом-приятелем, так что он не мог не выйти из себя:
"Хватит, черт подери! Кончилась катавасия!" Однако Хосе Игнасио Саенс де ла
Барра, как всегда, смирил его гнев — не столько при помощи аргументов,
сколько сладкой велеречивостью безжалостного дрессировщика диких псов. По
ночам генерал казнился мыслью, что подчиняется этому типу, этому Саенсу де
ла Барра, единственному из смертных, кто осмеливается вести себя с ним как с
вассалом; наедине с самим собой генерал восставал против его тайной империи,
решался стряхнуть с себя рабское повиновение, которое постепенно становилось
привычным, заполняло собой всю структуру его власти. "Завтра же кончится вся
эта катавасия, — бормотал он, — хватит, черт подери! В конце концов,
Бендисьон Альварадо родила меня не для того, чтобы я выполнял приказы, а для
того, чтобы приказывал!" Однако все его ночные установления рассыпались в
прах в тот самый миг, когда к нему входил в сопровождении своего пса Хосе
Игнасио Саенс де ла Барра, — генерал вновь становился его добычей,
ослепленный изысканными манерами, живой гарденией в петлице, звучным
голосом, ароматом лосьонов, сверканием изумрудных запонок в накрахмаленных
манжетах, внушительной тростью, строгой красотой этого самого необходимого и
самого невыносимого человека. — "Из всех, кого только видели мои глаза!" Но
он говорил: "Не будем преувеличивать, Начо, выполняйте свой долг!" И
продолжал принимать мешки с отрубленными головами, расписываясь, не глядя,
на очередных квитанциях, погружаясь в зыбучие пески своей власти — безо
всякой опоры под ногами, — как в бездну; он спрашивал себя на каждом шагу,
каждое утро, у каждого окна, являющего ему каждодневное море: "Что стряслось
с этим миром? Ведь уже одиннадцать, а в этом мертвом доме не видать ни души!
Есть тут кто-нибудь?" — окликал он, но ответа не было — он был один,
совсем один, и ему казалось, будто он не у себя во дворце, а в какой-то
чужой обители. "Куда подевались вереницы босых денщиков которые разгружали
тяжелые вьюки со спин ослов и носились по коридорам с корзинами полными
овощей кур и плодов куда подевались лужи протухшей воды выплеснутой моими
болтливыми бабенками из цветочных кувшинов чтобы поставить в них свежие
цветы взамен увядших за ночь куда подевались эти женщины которые
проветривали и скребли птичьи клетки и выбивали на балконах ковры колотя по
ним сухими вениками в ритме песни "Сусанна приди ко мне Сусанна твоей любви
я жажду" куда подевались мои худосочные недоноски которые справляли нужду за
каждой дверью и струйками из своих пипок рисовали двугорбых верблюдов на
стенах зала заседаний куда подевались мои суматошные чиновники гонявшие из
ящиков своих письменных столов несушек откладывающих там яйца куда
подевались шлюхи крутившие любовь с солдатами в общих нужниках куда
подевались мои бесчисленные дворняги что облаивали дипломатов кто снова
турнул моих паралитиков с лестниц кто выгнал из розовых кущей моих
прокаженных кто устранил неизменных моих подхалимов?" Последних близких ему
людей из генералитета он едва различал, как за глухим забором, за спинами
новых своих приближенных, отвечающих за его безопасность; ему оказывали чуть
ли не милость, предоставляя возможность выступить на заседании нового совета
министров, состав которого утверждал не он, — то были шесть докторов наук в
похоронных сюртуках и крахмальных воротничках, спешившие опередить его мысли
и решавшие государственные дела без консультации с ним. "Черт подери! В
конце концов, правительство — это я!" — пробовал он разбушеваться, однако
Хосе Игнасио де ла Барра невозмутимо разъяснил ему: "Ничего подобного,
генерал! Вы не правительство, а власть!" Он изнывал от тоски, играя по
вечерам в домино, безнадежно скучал, даже если его партнерами были самые
изощренные игроки, ибо все равно ему не удавалось проиграть ни одной партии,
на какие бы хитрые уловки он ни пускался; он вынужден был не менее часа
ждать обеда, ибо проверяльщики пищи не допускали его к столу, пока не
перепробуют каждый кусочек; из его тайников исчезали банки с медом, и он
жаловался Саенсу де ла Барра: "Какая это, к черту, власть? Разве о такой
власти я думал?" На что Саенс де ла Барра отвечал, что, мол, другой власть
не бывает. — "Единственно возможна та, что есть, генерал!" Жизнь во дворце,
которая в достославные времена была шумным раем, подобным воскресному
базару, превратилась в летаргический сон, и в этой новой жизни ему нечем
было заняться, кроме как ждать ежедневно четырех часов пополудни, чтобы
включить радио и прослушать очередную главу инсценированного романа о
несчастной любви, передаваемого местной радиостанцией; он слушал каждую
новую главу, лежа в гамаке, держа в руке нетронутый стакан фруктового сока,
глаза его увлажнялись слезами, и, прослушав эту очередную главу, он терзался
вопросом, умрет или не умрет героиня радиоромана, эта совсем молоденькая
девушка. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра навел для него справки и сообщил:
"Да, генерал, девушка умрет". — "Так пусть не умирает, черт подери! --
приказал он. — Пусть живет до конца романа и выходит замуж, и нарожает
детей, и станет старой, как все люди!" И Саенс де ла Барра велел переделать
сценарий, дабы утешить генерала иллюзией его власти. Отныне никто из
радиогероев не умирал без его указания: по его воле парочки, не любившие
друг друга, шли к венцу, по его воле воскресали персонажи, умершие в
предыдущих главах, отрицательные герои наказывались заблаговременно, все
положительные были счастливы, так как счастье их наступало по его приказу;
все это создавало иллюзию деятельности, делало его жизнь хоть чем-то
наполненной, ибо ему давно уже не к чему было приложить руки: когда он в
восемь вечера обходил с лампой в руке свои владения, оказывалось, что кто-то
уже задал корм коровам и выключил свет в помещениях президентской гвардии,
что кто-то уже велел прислуге отправляться спать и она спала; кухни сверкали
чистотой, полы были вымыты, столы, на которых рубят мясо, выскоблены и
продезинфицированы карболкой, — кто-то предусмотрел все его требования;
оказывалось, что кто-то уже опустил на окнах шпингалеты и запер на ключ
двери всех кабинетов, несмотря на то, что ключи от всех дверей хранились у
него, и только у него; лампы в коридорах, ведущих от вестибюля до его
спальни, гасли одна за другой до того, как он успевал притронуться к
выключателю; он шагал впотьмах, шаркая тяжелыми ногами плененного монарха,
не отражаясь в темных зеркалах, волоча за собой золотую шпору в черном
бархатном чехле, дабы никто не мог узреть его звездный след; проходя мимо
окон, он видел все то же море, Карибское море января; он взглянул на него
двадцать три раза, и все двадцать три раза оно предстало его взору таким,
каким всегда бывает в январе — похожим на подернутое золотистой ряской
болото. Так это было каждый вечер, во все месяцы, и в тот августовский вечер
тоже; шаркая в потемках ногами, он, направляясь к себе, заглянул в комнату
Бендисьон Альварадо, где все еще стоял горшок с кустом мелиссы, стояли
клетки давно издохших птиц и стояло ложе страданий, на котором мать гнила
заживо и на котором испустила дух. "Спокойной ночи, мать", — пробормотал
он, как всегда, хотя прошло уже много лет с тех пор, как никто не отвечал
ему: "Спокойной ночи, сын, спи с Богом". Из комнаты матери он зашаркал к
своей спальне, освещая себе путь лампой, все той же лампой на случай
бегства, как вдруг судорога страха остановила его — свет лампы
пронзительными угольками отразился в зрачках Лорда Кехеля, там, в темноте;
послышался запах мужских духов, и генерал ощутил властную силу того, от кого
исходил этот запах, почувствовал его презрение к своему страху. "Кто здесь?"
— спросил он, хотя отлично знал, кто, — Хосе Игнасио Саенс де ла Барра,
одетый в парадный костюм, явился в эти апартаменты, дабы напомнить, что
сегодня историческая ночь: "Двенадцатое августа, генерал! Великая дата!
Ровно сто лет со дня вашего прихода к власти! Так что, генерал, прибыли
гости со всего света. Еще бы! Ведь на таком празднике можно присутствовать
только один раз в течение самой долгой жизни. Вся страна празднует, а вы что
же?" Но он в ответ на все уговоры и настоятельные требования Хосе Игнасио
провести эту знаменательную ночь в шуме оваций и в лучах пламенной любви
своего народа раньше обычного закрылся на три замка своей предназначенной
для сна камеры, на три щеколды и на три цепочки, лег ничком на голый
цементный пол, не раздеваясь, в грубой холщовой форме без знаков отличия, в
сапогах с золотой шпорой на левом, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и
застыл в этой позе, — в своей извечной позе, в какой он был обнаружен нами
в свое время, исклеванный грифами и покрытый насекомыми и водорослями дна
морского, — застыл и сквозь туманную мглу, застилающую неусыпное око
бессонницы, слышал далекие раскаты праздничного салюта, радостную музыку,
ликующий звон колоколов, слышал, как потоками ила растекаются толпы людей,
превознося до небес славу, которая не была его славой; он слышал все это и
бормотал, скорее удивленный, нежели опечаленный: "Мать моя, Бендисьон
Альварадо моей судьбы! Сто лет, вот уже сто лет прошло с той поры! Черт
подери, как летит время!"
Итак, он был там, это был именно он, а не его подобие, он лежал в зале
для приемов, на банкетном столе, пышно разодетый и великолепный, как умерший
Папа Римский, весь в цветах, среди которых он не узнал бы самого себя --
того, кто уже умер однажды и разлагался здесь, на этом же столе, — лежал
еще более грозный в смерти, чем в жизни, с шелковой перчаткой, раздувшейся
от набитой в нее ваты, в ярком, павлиньей расцветки парадном мундире,
делавшем необъятно широкой его старческую грудь, которая, как броней, была
закрыта бесчисленными орденами и медалями — наградами за воображаемые
победы на шоколадных войнах, специально придуманных его изобретательными и
беззастенчивыми холуями, с золотой шпорой на левом сапоге и десятью
опечаленными солнцами Генерала Вселенной на погонах (звание это присвоили
ему в последний момент, торопясь возвысить его над самой смертью), такой
открытый для посторонних глаз, что впервые не возникало никаких сомнений в
реальности его существования, хотя на самом деле никто не походил на него
меньше, никто не был так бесконечно далек от него, как этот выставленный для
всеобщего обозрения труп, который в гробу, казалось, подрумянивался на
медленном огне свечей, пока в соседнем зале правительственного совета мы всю
ночь обсуждали каждое слово официального бюллетеня с вестью, в которую до
конца все еще не осмеливались поверить сами. "Меня разбудило натужное
гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть
сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов,
небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах,
останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей
государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы,
выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие — я это видела
сама — втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала,
а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку
влажных от росы гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же
услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков — патрули с
лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали
тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины: "Приказ свыше! Сегодня
— национальный праздник!" Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что
стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок
на лету, он сначала пожал плечами: "Милая, мы тоже ни черта не знаем, — а
потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: — Может, покойник
воскрес, а?" В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот,
удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и
мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения
государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки
бразды правления и — более живой, чем когда бы то ни было, — привычно
шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам
призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые
шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он --он, а не кто другой
— выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между
потрескавшимися плитами площади де Армас, — как сочли естественным, что
слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за
солдатские башмаки, — топот все еще слышался на улицах, и начал читать
стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой,
читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги
бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки — обиталища поверженных
каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться
по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих
муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что
украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой,
коровы врывались в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала
с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных
горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько
бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на
коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма;
животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой
и не слишком широкой торговой улице. Она давно уже утеряла свою былую
карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и
превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра,
шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей,
которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в
прошлом, — когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к
торговым рядам, — продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно
висела в пустующих павильонах, где когда-то — в ранние годы его
президентства — бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже
не поблагодарив его. "Ни фига! — заорал он им вслед, исполненный старческой
нетерпимости и злобы. — Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!" — но
этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с
волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве,
обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные
внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых
патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки;
солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о
начале национального траура. Да, это был — что бы там ни говорили --
настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так
долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего
то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих
монарших болезней, когда вести о его кончине, — столько раз передававшиеся
шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, — станут, наконец,
правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его
окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в
этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе
представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без
него — наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно
большое место. "А как много он значил для меня, этот человек, давший мне --
двенадцатилетней — такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог
дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда,
чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас,
девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы
ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго
заплетенные косы, сладострастно шептал: "Мать моя, Бендисьон Альварадо, как
хороши эти телочки!" Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой
перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то
и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно
позванивают леденцы, — и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь
однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и
потянулась к цветастой банке — звон леденцов был слишком соблазнителен; он
сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не
причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни
единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от
которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то
сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он
испугался еще больше, чем я, — сердце его билось так сильно, что каждый
удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в
глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у
одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое
вздрагивающее тело — с такой силой, с таким желанием и такой нежностью,
каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему
животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны
моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к
липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не
понадобились ему леденцы посла Бейлдрича — теперь я уже сама лезла в окно
коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях
этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал
меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и
приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы
насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения: "Ты вкусная, --
шептал он мне, — у тебя привкус пота... я хотел бы съесть твои почки,
сваренные в твоем соку, с солью твоего пота..." Каждый вечер с головы до ног
разделывал он мое тело, приправляя его жгучим перцем и лавровым листом своей
страсти, варил меня на медленном огне раскаленных мальв — каждый вечер
призрачной нашей любви, у которой не было будущего; он кормил меня и ел сам
со страстью и щедростью старого человека — подобной страсти и подобной
щедрости не нашла я ни в одном из торопливых и бесчувственных скупердяев,
тех многих, что любили меня после него; в минуты насыщения, отталкивая
коров, которые пытались лизать нас своими мокрыми шершавыми языками, он
говорил о себе, о том, что ему порою становится до того тошно, что, кажется,
взял бы и послал все к такой-то матери; говорил об этом спокойно, не жалуясь
и не стараясь вызвать сочувствие, словно беседовал сам с собою в той
внутренней тишине, которую можно взломать только отчаянным криком; но голос
его звучал ровно, и цепкие пальцы снова расползались по мне, и снова он был
мужественным и неутомимым — он, ставший единственным смыслом моей жизни.
Мне едва минуло четырнадцать лет, когда однажды в нашем доме появились двое
военных, на погонах у которых теснилось множество крупных звезд; эти военные
принесли чемоданы, распухшие от золотых дублонов, и в полночь посадили меня
и моих родителей на иностранный корабль; так оказалась я на чужбине и долгие
годы прожила там, пока не донеслась до меня весть, что он умер, умер, не
узнав, что в своей скучной и скудной жизни я умирала, может быть, тысячу
раз, вспоминая его объятия, что ложилась спать с первыми встречными, чтобы
проверить, есть ли в мире мужчина лучше него, и с омерзением отворачивалась,
потому что все они были жалкими слизняками в сравнении с ним; я вернулась
постаревшей и опустошенной с вереницей детей, которых зачала от разных
отцов, тщетно стараясь убедить себя, что это он оплодотворял мое лоно, --
вернулась со смутной надеждой, что, умирая, он хоть вспомнил обо мне..." Но
генерал начисто забыл ее уже на второй день после того, как она не
показалась в окне фермы, он подманил другую, потом еще одну, потом еще... и
так каждый вечер, потому что в то время ему уже трудно было находить
различия в школьницах, одетых в одинаковую форму; все они были для него на
одно лицо, когда голубыми стайками проносились мимо, показывали ему свои
острые язычки, весело дразнили, называя старым хрычом, и искоса посматривали
на банку с леденцами посла Римпельмейера, он звал их, втаскивал в окно, даже
не стараясь узнать, та ли это, что была вчера, или уже новая, он думал о них
как о едином существе в голубом платье с матросским воротником; и мысли эти
наполняли его сладкой истомой, когда он в полудреме пропускал мимо ушей
утомительно однообразные рассуждения посла Штреймберга, подарившего ему
мощный граммофонный рупор (очень похожий на тот, на который уставилась
собака) с электрическим усилителем, чтобы он всегда мог слышать настойчивое
требование отдать территориальные воды в счет уплаты огромного, постоянно
растущего долга; он знал это требование и все, что сопутствовало ему,
наизусть и так же механически однообразно повторял: "Ни фига, дорогой мой
Стивенсон! Все, кроме моря", — и отключал усилитель, чтобы заткнулся,
наконец, этот металлический голос, который снова и снова мудрено разъяснял
ему то, что без всяких премудростей и темных слов давно уже выложили его
собственные люди, кумекающие в экономике и финансах: "Мы голы, мой генерал,
нам нечем платить!" Впрочем, он и так знал, что казна пуста, что ресурсы
исчерпаны, что страна живет взаймы; он помнил, что сначала взял заем, чтобы
расплатиться с долгом времен войн за независимость, затем пошли другие
займы, чтобы уплатить проценты за просроченные платежи, потом срочно
потребовалось уплатить проценты за проценты и, поскольку денег все равно не
хватало, нужно было давать что-то взамен, чтоб хоть как-то ублажить
разгневанных кредиторов: монополию на хину и табак — англичанам, на каучук
и какао — голландцам, концессию на постройку железной дороги и эксплуатацию
водных путей — немцам; все, все приходилось отдавать этим
чужеземцам-гринго, открыто и тайно, — большей частью, конечно, тайно! --
настолько тайно, что о некоторых секретных соглашениях он сам узнал только
после шумного провала и публичной казни Хосе Игнасио Саенса де ла Барра --
пусть милостью Бога вечно горит он в адском огне! И все-таки — "У нас нет
другого выхода, мой генерал!" — слышал он от каждого своего министра
финансов, начиная с того трудного года, когда приказал отсрочить платежи
этим скрягам — гамбургским банкирам, взявшим его за горло; немецкая эскадра
заблокировала тогда порт, а английский броненосец, неожиданно появившийся на
рейде, сделал предупредительный выстрел и пробил снарядом башню собора;
однако он не испугался их пушек. "Насрать мне на английского короля! Долой
кайзера! Я скорее сдохну, чем сдамся!" — заорал он и в последний момент,
когда, казалось, уже все потеряно, был спасен пришедшим ему на помощь послом
Чарлзом У. Трейколером, таким же страстным игроком в домино, как он;
правительство, которое представлял этот посол, объявило себя гарантом
европейских обязательств генерала, получив взамен право на бессрочную
эксплуатацию наших недр. С тех пор мы стали нищими, стали вечными
побирушками. "Мы должны даже за те подштанники, что на вас, мой генерал!" Но
это нисколько не смущало его, и он, как прежде, величественно провожал до
лестницы очередного посла, по обыкновению всех послов болтавшего с пяти
часов пополудни, и, прощаясь, слегка хлопал его по плечу: "Ни фига, мой
дорогой Бейкстер! Я скорее сдохну, чем отдам море!"
Гораздо сильнее всех неоплаченных долгов огорчали его кладбищенская
тишина и пустынность президентского дворца, которые наступили по вине
проклятого Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, не оправдавшего его высокого
доверия, того самого де ла Барра, который отрубил все головы, кроме тех,
которые действительно следовало отрубить, — головы злодеев, погубивших
Летисию Насарено и ее ребенка. Попугаи совсем не подавали голоса, сколько бы
капель целебной микстуры ни вливал он в их широко раскрытые клювы, девочки
из соседней школы перестали петь песенку о рябой пташечке, что сидит на
зеленом деревце; надо было забыться, и вся жизнь стала уходить на
нетерпеливое ожидание школьницы с маленькими, тугими, как неспелые
лимончики, грудями, на игры с нею; он приохотился к обильным трапезам в
одиночестве, за столом под зеленым живым навесом, к одинокому
времяпрепровождению, когда, плавясь в знойном мареве сиесты, то и дело
выныривал из сладкой полудремы, чтобы не потерять нить телевизионного
фильма, столь приятного его сердцу; в этом фильме все было не так, как в
жизни, но он был убежден, что видит подлинную жизнь или, по крайней мере,
такую, какой, по его представлениям, она должна быть, и очень радовался
этому; он, прославленный и вездесущий, он, считавший, что знает все, конечно
же, не знал, что еще со времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра мы стали
готовить специальные передачи для его радиолы, а затем использовали закрытый
телевизионный канал, чтобы на экране его телевизора появлялись только
фильмы, сделанные в его вкусе или исправленные в соответствии с ним, --
фильмы, в которых погибали лишь подлецы, любовь побеждала смерть, жизнь была
легкой и приятной, как дуновение бриза; все понимая, мы бессовестно лгали
ему, чтобы он был счастлив, и он был бы счастлив еще много лет своей
бесконечной старости, тиская дрожащих школьниц в матросках, если бы однажды
случайно ни спросил у одной из них: "Чему тебя учат в школе?" — "Я сказала
ему правду: "Меня ничему не учат, сеньор, — я ведь портовая потаскуха", --
и он тотчас заставил меня повторить это, видимо, думая, что не так понял мои
слова; и тут я отчеканила по слогам, что я не школьница, а портовая
по-тас-ку-ха, что меня заарканили у одного из кабаков, помыли дегтярным
мылом, потерли мочалкой, велели надеть это голубое платьице с матросским
воротником и эти гольфики порядочной девочки и приказали каждый день в пять
часов вечера пробегать по улице мимо его окна; я бегала не одна — со мной
рядом бегали такие же потаскушки, завербованные и вымытые санитарной
полицией, одетые в такую же школьную форму, в таких же мальчишеских
ботинках, с такими же косами из конского волоса, которые — смотрите! --
прикалываются обыкновенной шпилькой; нас предупредили, чтобы мы не боялись
жалкого глупого старикашки, который ничего не может, а только разденет и
осмотрит, как доктор, ну, может, еще полапает да потискает немного, --
словом, сделает все, что делаете вы, мой генерал, когда я прихожу к вам, --
сказала я ему, — а мы должны лишь томно прикрывать глаза и, словно сгорая
от страсти, разнеженно шептать: "О, любовь моя... о, любовь моя..." — то,
что я всегда шепчу вам и что вам так нравится; нам устроили репетицию и
заставили несколько раз повторить все сначала, прежде чем заплатили, а
платят за эту великую мороку сущие гроши; после вычета санитарного налога и
комиссионных для сержанта у нас остается всего по четыре чахоточных песо;
это несправедливо после того, как получаешь столько жареной маланги в
задницу и столько бананов спереди! Все это я бросила в лицо этому мрачному
старцу, который выслушал меня, не моргнув глазом".
"Мать моя Бендисьон Альварадо, — думал он, — за что такое наказание?"
Но ни единым словом, ни единым жестом не обнаружил своего отчаяния;
окольными путями начал он выяснять обстоятельства, уточнять подробности и
очень скоро узнал, что женскую школу, находившуюся по соседству с Домом
Власти, закрыли много лет назад; с благословения епископа сам министр
просвещения, стакнувшийся с главами наиболее богатых и знатных семейств,
ассигновал средства на строительство новой трехэтажной школы у моря, где
дочки этих гордецов надежно были ограждены от мрачного обольстителя с
длинными и цепкими руками, чье тело лежало сейчас перед нами на банкетном
столе, чем-то напоминая рыбу сабало, плавающую в соусе мордой кверху;
мертвенный свет покрывал его бледностью, свет увядших мальв и лунных
кратеров безлюдной равнины, свет нашего первого рассвета без него; осыпанный
белоснежными цветами, он наконец был свободен, освобожден от своей
абсолютной власти, освобожден после стольких лет жизни в плену у нее, хотя
определить, кто чей пленник в Доме Власти, в этом узилище, в этом
погребальном склепе для живых президентов, было не так-то просто! Когда-то,
когда этот склеп, то бишь дворец, перестраивали, даже не спросив согласия
хозяина, когда его красили изнутри и снаружи какой-то мертвенно-белой
краской, он — хозяин — как неприкаянный слонялся во время ремонта по
комнатам и коридорам, где его не узнавали и кричали: "Нечего тут сшиваться,
сеньор, вы изгадите побелку!" — и он спешил убраться, стараясь не касаться
свежевыбеленных стен. Ему орали: "Не спускайтесь вниз, сеньор, леса могут
хрястнуть по голове!" — и он послушно оставался наверху, оглушенный
перестуком топоров и злостью каменщиков, которым он тоже мешал и которые
были уже совсем бесцеремонны: "Отойди, старый хрыч, а то еще наложишь в
раствор!" — и он отходил, подчиняясь, как рядовой, и безропотно сносил все
в трудные месяцы этой дурацкой реконструкции, затеянной не им, но
проводившейся якобы для его блага; не принадлежащий самому себе и еще более
одинокий, чем когда бы то ни было, он жил, постоянно чувствуя взгляды своих
телохранителей — они смотрели так жестоко и неотрывно, словно должны были
не охранять его, а следить за ним; они уминали половину его жратвы,
отведывая каждое блюдо, меняли тайники с запасами пчелиного меда, надевали
чехол на золотую шпору — чтоб не звенела на ходу, — и применяли еще много
разных предосторожностей, которые бы, наверно, очень насмешили его старого
друга Сатурно Сантоса; подобно японским канатоходцам, которые с утра до ночи
выступают в цирке, эти одиннадцать головорезов в пиджаках и галстуках целыми
днями балансировали вокруг него и все смотрели в аппарат с зелеными и
красными лампочками, что начинали тревожно мигать, если у кого-нибудь,
находящегося в радиусе пятидесяти метров, оказывалось оружие; кортеж его
состоял из семи одинаковых автомобилей, которые мчались так быстро, словно
за ними кто-то гнался, мчались, обгоняя друг друга и меняясь местами в таком
темпе, что он порою сам не знал, в какой из машин едет; но все эти
предосторожности были столь же бессмысленны, как бессмысленно было стрелять
в грифов: стоило ему отодвинуть в машине занавеску, и после стольких лет
добровольного заточения он увидел, что никто не обращает внимания на
хитроумные маневры траурных лимузинов президентского кортежа; он увидел
здания министерств, похожие на скалы из стекла, которые подымались выше
куполов собора и закрывали собою пестрые скопища негритянских лачуг на
холмах в районе порта; он заметил солдатский патруль, стиравший со стены
размашисто намалеванный кистью какой-то лозунг, — когда он спросил, что там
написано, ему ответили: "Слава создателю нового отечества!" — и он кивнул,
хотя, разумеется, понял, что это вранье: иначе не стали бы стирать; он
увидел бульвар, который был шире шести обычных бульваров, вместе взятых,
усаженный кокосовыми пальмами и разукрашенный цветочными клумбами,
тянувшийся до самого моря, — там, где раньше было болото; он увидел новый
пригород, состоящий из новеньких одинаковых вилл с античными портиками,
увидел коробки отелей, окруженных пышной амазонской зеленью садов, — там,
где некогда была свалка; он увидел, как по извилистым улицам с черепашьей
скоростью движутся бесконечные вереницы автомобилей, увидел обалделые от
полуденного зноя толпы, бредущие по солнечной стороне тротуара, в то время
как по теневой стороне вольготно разгуливали чиновники налогового ведомства,
взимающие плату за право находиться в тени, — потому-то и жарились на
солнце несчастные толпы! Но больше всего поразило его то, что никто не
вздрогнул от страха, увидев президентский лимузин, похожий на
кондиционированный гроб, от которого, казалось, исходили ударные волны
власти, никто не узнал его тусклых глаз, его искривленных тревогой и
недоумением губ, никто не обратил внимания на руку — на его знаменитую
руку, которой он махал этим суетливым, ничего не видящим толпам; и он мчался
дальше — сквозь плотные крики продавцов газет и амулетов, сквозь скрип
тележек с мороженым и истошные вопли распространителей лотерейных билетов,
размахивавших ими, как флажками, — сквозь весь этот будничный гул уличного
мира, которому было в высшей степени наплевать на то, что творилось в душе
старого человека, облаченного в генеральский мундир и вздыхавшего в своем
кондиционированном гробу: "Мать моя Бендисьон Альварадо что стало с моим
городом?" В самом деле, он ничего не мог узнать: где переулок безмужних
женщин, которые нагишом появлялись на закате у лавчонок, чтобы купить на
ужин несколько рыбин, и, пока их платья сохли где-то на перилах балконов,
материли торговок? где индусы, справлявшие нужду у дверей своих лавок? где
их бледные жены, умевшие заклинать смерть тоскливыми песнопениями? где
ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение
родителям? где бандитские притоны, тонувшие в зловонных лужах? Машина
свернула за угол, перед его глазами пронеслись пеликаны с величаво
изогнутыми шеями, и вдруг сердце защемило еще сильнее: порт! где же порт?
где шхуны контрабандистов? где броненосец, брошенный десантниками? куда
подевался привычный запах дерьма? Нет, видно, и впрямь что-то стряслось в
мире, мать, если никто не узнает его руку в окне вагона, в который он
пересел из лимузина, — его женственную руку, руку всевластного старца,
посылающую неизвестно кому приветствия из полузашторенного окна первого
поезда, открывшего движение по новой железной дороге на плоскогорье; поезд
пересекал поля пахучих трав, выросших на месте малярийных болот, шел мимо
бывших рисовых топей, над которыми кружили некогда стаи крикливых болотных
птиц, шел, распугивая стада коров, меченных президентским клеймом, шел по
немыслимым, голубым от цветов равнинам, а он, сидя в обитом траурным
бархатом купе вагона, более пригодном для заупокойной службы по своей
горькой судьбе, нежели для поездок по стране, с тоской спрашивал себя: "Где
же черт подери мой старенький поезд на четырех ногах? где здешние лианы
переплетавшиеся с анакондами? где неумолчные крики обезьян? где пение
райских птиц? где моя родина моя страна с ее неизменным драконом? куда все
это подевалось мать?" О прежнем напоминали только станции и полустанки с
молчаливыми индианками в английских шляпах; эти женщины продавали
засахаренные цукаты, изображавшие всяких зверюшек, продавали картошку и
жареных кур; торговля шла под арками, на которых можно было прочесть
сплетенный из цветов лозунг: "Вечная слава великому отцу родины!" Он был
по-прежнему всемогущ, и вместе с тем никто никогда не знал, где он находится
в данный момент, а главное, имя его наводило повсюду страх, ибо все, что
происходило в стране, делалось от его имени, хотя сам он постоянно чего-то
страшился и чувствовал себя порою затравленным беглецом. "Такая жизнь хуже
смерти!" — кричал он в лицо учтивому Хосе Игнасио Саенсу де ла Барра, когда
становилось совсем уж невмоготу, но всегда слышал в ответ: "О нет, генерал,
это Прогресс в рамках порядка!" — и слышал еще много других вкрадчивых и
убедительных слов, подкрепленных обаятельнейшими улыбками, какие только
можно было себе представить. И он в который раз сдавался, в который раз
соглашался с этим проклятым Саенсом де ла Барра, без которого был совсем уж
полностью одинок, соглашался с этим извергом, столько раз оплеванным и
разжалованным — в мечтах, в долгие бессонные ночи, но вновь всевластным и
необходимым — утром; стоило ему появиться при солнечном свете, с
очаровательной улыбкой на устах, ведя на поводке своего поразительного пса с
человеческими глазами и человеческим именем — Лорд Кехель, с которым он не
расставался, даже когда шел в нужник, как наш генерал забывал о своем ночном
гневе, забывал и одобрял все, что предлагал этот человек, и делал это так
безропотно, так легко и поспешно, что в глубине души возмущался самим собой.
Однако возмущение это было недолгим, и, как только Саенсу де ла Барра
удавалось заметить в нем какую-то перемену, генерал тут же успокаивал
Саенса, ставил все на прежнее место: "Не волнуйтесь, Начо, исполняйте свой
долг!" И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, вновь всесильный и неуязвимый,
возвращался в свой застенок, в этот комбинат пыток, оборудованный всего лишь
в пятистах метрах от президентского дворца, в здании колониальной
архитектуры, где некогда был голландский сумасшедший дом. — "Такой же
громадный, как ваш дворец, мой генерал", — в роще миндальных деревьев,
перед ним зеленела лужайка, покрытая полевыми фиалками; на первом этаже
находились розыскные службы и бюро записей актов гражданского состояния, а
на остальных этажах были установлены хитроумные и варварские машины для
пыток, порожденные такой изощренной изуверской фантазией, что он не пожелал
их осматривать и лишь предупредил Саенса де ла Барра: "Продолжайте как можно
лучше выполнять свой долг перед родиной, Начо, но запомните: я ничего не
знаю, я ничего не видел и никогда не был в вашем ведомстве!" Хосе Игнасио
Саенс де ла Барра ответил почтительным и понимающим поклоном и дал честное
слово, что принимает к сведению то, что сказал президент. И он сдержал это
честное слово, этот проклятый Саенс де ла Барра, так же как неукоснительно
выполнил приказ о том, чтобы детей, которым не исполнилось пяти лет, не
пытать током, пропускаемым через половые органы, что развязывало языки
родителям этих детей. На выполнении этого приказа пришлось особенно
настоять, ибо его превосходительство боялся, что от подобной гнусности на
него может вновь напасть жестокая бессонница, которая одолевала его во
времена истории с лотереей. Приказ был выполнен, но он все равно не мог
забыть, что где-то рядом работает мастерская ужасов, да и как можно было о
ней забыть, если в тихие лунные ночи он просыпался от грохота поездов и
раскатов грома, — поезда и гром были записаны на пластинках Брукнера и
громыхали в ночи, чтобы заглушить вопли истязуемых; эта адская гроза
бушевала на рассвете подобно потопу, оставляя по себе белеющие на миндальных
деревьях клочки от фаты юных невест, попавших в дом пыток, в этот страшный
сумасшедший дом, где обитали некогда голландские лунатики. Да, его
превосходительство боялся бессонницы, в которую врывались вопли и проклятия
людей, умиравших под пытками, и он неотступно думал об этом человеке, о Хосе
Игнасио Саенсе де ла Барра, который, не щадя себя, выполнял свой долг. Одна
только слабость была у него, у этого Саенса де ла Барра: он любил внешний
лоск, покупал шелковые рубашки с вышитыми на груди затейливыми монограммами,
покупал самые дорогие и красивые туфли, живые гардении в специальных
цветочных коробках, французские лосьоны с тиснеными фамильными гербами на
этикетках; во всем остальном он жестко ограничивал себя: у него не было
любовницы, он не смотрел на услужливых и женоподобных мальчиков, не имел ни
друга, ни даже собственного дома и жил, как святой, в своем застенке,
работая до тех пор, пока усталость не сваливала его, наконец, на диван прямо
в служебном кабинете; он спал одетым, спал не более трех часов подряд и
всегда днем, спал без часового у двери, без пистолета под рукой, охраняемый
неусыпным Лордом Кехелем, который, как шепотом передавали из уст в уста,
готов был выскочить из собственной шкуры, если не получал своей единственной
еды — теплых кишок только что обезглавленных людей; вскипая, как вода в
солдатском котле, пес тотчас будил хозяина, едва человеческий взгляд его,
проникавший сквозь стены, замечал, что кто-то приближается к кабинету; кто
— это не имело значения: Саенс не доверял никому и подозрительно смотрел
даже на свое отражение в зеркале; все решения он принимал единолично, не
советуясь ни с кем и сообразуясь лишь с докладами бесчисленных агентов. Не
было ни одного — пусть самого пустячного — происшествия в стране, не было
ни одного вздоха, изданного самым мелким изгнанником в любой точке планеты,
чтобы Хосе Игнасио Саенс де ла Барра тотчас не узнал о них благодаря нитям
той невидимой паутины, которой он опутал земной шар с помощью страха,
шантажами щедрых взяток; да, он был щедр, но даже не за счет государства; он
был настолько предан своему делу, что очень часто покупал доносчиков и
осведомителей на собственные деньги; это бескорыстие было присуще не ему
одному; лишь досужие болтуны могли шептать по углам, что палачи, сыщики и
шпионы, нанимаемые им, получают фантастические суммы и поэтому согласны на
все; наоборот, многие из них предлагали свои услуги совершенно бесплатно,
готовые, кажется, четвертовать собственных матерей и отдать их окровавленные
останки на съедение свиньям, лишь бы доказать, что годятся в заплечных дел
мастера и в добровольные ищейки; вместо рекомендательных писем и справок о
безупречном поведении они предлагали свидетельства о совершенных ими
злодеяниях, чтобы получить работу под началом французских
истязателей-рационалистов, методичных в своей бесчеловечности и неспособных
даже к малейшему проявлению милосердия; это они — добровольные сыщики и
палачи — сделали возможным Прогресс в рамках порядка; это они, рассеянно
прохлаждающиеся под мельничными крыльями кафе-мороженых, просматривающие
газеты в китайских ресторанчиках, дремлющие в дешевых киношках, уступающие
место в автобусах беременным женщинам, они, ставшие электриками и
сантехниками, проживающие полжизни бок о бок со столичными гангстерами и
провинциальными разбойниками, случайные женихи горничных и проституток на
океанских лайнерах и в международных барах, они, сотрудники американских
туристических агентств, организующие экскурсии в карибский рай, и личный
секретарь министра иностранных дел Бельгии, и пожизненная дежурная по этажу,
охраняющая угрюмый коридор четвертого этажа гостиницы "Националь" в Москве,
и многие-многие другие, о которых никто не имеет даже представления, — это
они помогали искоренять крамолу, убирать опасных людей, раскрывать заговоры
еще до того, как те окончательно созревали в чересчур буйных и решительных
головах. Уверенно и нагло делали они свое дело, а в это время истинные
патриоты были убеждены, что вся эта дьявольская работа выполняется без
ведома президента. "Если б вы знали, о, если б вы только знали, мой
генерал", — мысленно обращались они к нему и мысленно повторяли рассказы
обо всех этих ужасах, искренне полагая, что, если бы их слова достигли
генеральских ушей, из Саенса де ла Барра давно бы уже росли маргаритки на
кладбище предателей у портовой крепости; но единственный из патриотов, кто
однажды прорвался к генералу и бесстрашно рассказал обо всем, был потрясен,
когда тот, пронзительно посмотрев на него, приказал зарубить на носу, что он
никогда ничего не знал, не знает и не будет знать об этом, что он ни с кем,
— тут он еще раз испытующе посмотрел на патриота, — ни с кем и ни о чем не
говорил; после этого он несколько успокоился, но ненадолго — слишком много
мешков с отрубленными головами поступало к нему, — так много, что он уже не
мог поверить, что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, проливая столько крови, не
преследует никакой личной цели; ему представлялось совершенно нелогичным и
то обстоятельство, что командующие трех родов войск так легко смирились со
своим унизительным положением и даже не просили об увеличении окладов; он
решил получше прозондировать почву среди военных, чтобы выяснить подлинную
причину их странной покорности — почему они не восстают? почему не требуют,
чтоб он убрал этого штатского человека, пользующегося такой огромной
властью? Однажды он спросил у самых смелых и алчных, не кажется ли им, что
уже пора отрубить гребешок кровожадному выскочке, который растоптал
достоинство вооруженных сил, и в ответ услышал слова, бесконечно удивившие
его: "О нет, мой генерал, вы преувеличиваете", — с тех пор он уже не мог
разобраться, кто за кого и кто против кого в этой хитрой системе, именуемой
Прогрессом в рамках порядка, от которой сильно тянуло труппным запахом,
всякий раз напоминавшим ему о судьбе бедных детей, связанных с лотереей. Но
Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был начеку: холодным самообладанием
укротителя гасил он жгучие тревоги своего властелина; "Спите спокойно, мой
генерал, мир — ваш!" — часто повторял Саенс и снова убеждал генерала, что
в принадлежащем ему мире все просто и ясно и что не следует менять
заведенного порядка; и жизнь текла по-прежнему, и опять метался он в
могильном мраке этого, в сущности, ничейного дома, этого президентского
склепа, глубоко опротивевшего ему, и в отчаянии спрашивал себя: "Кто же я
черт побери человек или его отражение в зеркале? кто ж я если вот уже
одиннадцать часов утра а вокруг ни души? даже курицы жалкой курицы нет в
этой дворцовой пустыне", — разговаривая с самим собой, он предавался
воспоминаниям о тех достославных временах, когда уже с восходом солнца
слышал шумную возню прокаженных и паралитиков, дравшихся с собаками из-за
объедков, когда коровы оставляли на лестницах свои пахучие лепешки, на
которых поскользнулось столько народу, когда мужчины и женщины, приходившие
из дальних мест, падали перед ним на колени — просили, чтоб он исцелил их
язвы, крестил их детей, избавил их от поноса (они не сомневались в том, что
его воля способна закреплять желудки); когда его умоляли: "Дайте руку, мой
генерал, успокойте мое сердце — вы одни можете прекратить это страшное
землетрясение в груди!" — когда с бесконечной верой возглашали: "Поглядите
на море, мой генерал, — только перед вами смирятся ураганы! Поднимите глаза
к небу — только вы сорвете завесу затмений! Бросьте взгляд на землю --
только вас устрашится холера!"
Эти люди, тысячами тянувшиеся к нему, были глубоко убеждены, что он
всемогущ, что он может диктовать свою волю ветрам и наводить порядок в
мироздании, что, если потребуется, он способен помериться силами с самим
божественным провидением; и он делал все, о чем его просили, постепенно
проникаясь сам этой фанатичной верой, — он давал им то, что мог, и покупал
то, что ему предлагали, не потому, что был чересчур добрым и отзывчивым, а
потому, что нужно было иметь железную печенку, чтобы не доставлять маленьких
радостей тем, кто так беззаветно верил в него, кто так искренне восславлял
его могущество и воспевал его истинные и мнимые добродетели. А вот теперь не
было ни одного человека, который бы обратился к нему с просьбой, не было
никого, кто бы просто сказал: "Доброе утро, мой генерал! Как вам спалось?"
— у него не осталось даже того странного утешения, которое давали ночные
взрывы, осыпавшие его осколками оконных стекол и сеявшие панику в войсках,
взрывы, которые помогали ему почувствовать, что он еще жив; пусть бы лучше
они, чем эта мертвая тишина, что царила теперь во дворце, и раскалывала его
голову, и не давала спать по ночам; он обладал всей полнотой власти, но был
не сильнее собственной тени на стене: все распоряжения, которые он отдавал
или собирался отдать, оказывались выполненными еще до того, как он раскрывал
рот, тайные желания, только зревшие в его мозгу, уже кем-то стремительно
исполнялись, и об этом даже успевала сообщить официальная газета, которую
он, по обыкновению, читал, лежа в гамаке во время сиесты; огромные буквы
кричали о каждом его шаге, каждом вздохе и каждом намерении, а на
фотоснимках были запечатлены мост, который он собирался строить, но позабыл
отдать об этом приказ, школа, где детей учили лишь подметать улицы, и,
наконец, он сам, в орденах и лентах, рядом с молочной коровой и хлебным
деревом, перерезающий ленту на торжественном открытии чего-то такого, что
было неведомо ему самому. И он по-прежнему не находил покоя, шаркал
огромными ногами старого слона по своему пустынному дому одиночества, искал
то, чего не терял, ибо чувство потери все время преследовало его, и
обнаруживал, что кто-то уже набросил темные накидки на птичьи клетки,
пересчитал на ферме коров и посмотрел на море из каждого окна; все было в
целости и сохранности, и он шел к себе в спальню с лампой в руке, и однажды,
шагая по коридору, вдруг узнал свой собственный голос, доносящийся из
караульного помещения президентской гвардии, и, незаметно з

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися