Рудольф Ольшевский. Поговорим за Одессу
страница №5
... революции. Был у них вкус на моипортреты. Я бы уже давно сделался народным художником, если бы они в конце
концов не оказывались врагами этого же народа. Иди знай заранее, кого ты
рисуешь? Я вроде изображаю Советскую власть, а она потом становится или
шпионом, или троцкистом, или космополитом. В общим, бросил я это грязное
дело и превратился из гнилой творческой интеллигенции в пролетариат. Перешел
в маляры. Со стенами иметь дело лучше. У них, хоть и говорят, будто есть
уши, но зато нету ртов. Да здравствует диктатура пролетариата. Хотя и здесь
случается, что появляется паршивая овца. Что вы думаете, один мой знакомый
мастер не оказался сионистом? Еще как оказался! Трафарет делал из цветочков.
Так в каждом лютике зашифровал семь лепестков. Ты понимаешь на что он
намекал?
— Нет! — откровенно признался я.
— Какой ты бестолковый. Слушай сюда. Семь — это сионистский знак.
Семисвечие у них, как у нас серп и молот. К счастью в нашем строительном
тресте сторож догадался, что означают эти лепестки. Молодец. Его за это
старшим сторожем сделали.
— Йося, не валяй дурака. Семь — это наше русское число. Семеро,
понимаешь ли, одного не ждут. Семь раз отмерь... Семь пядей во лбу.
— Все эти поговорки придумали евреи. Они подделываются, чтобы
проникнуть. Мы проникаем повсюду.
— Он посмотрел на меня. — Посмотри, даже мы с тобой евреи. Ну, мы с
тобой не в счет. А эти сионисты затаились везде и ждут момента, чтобы
совершить переворот.
— Через голову? — спрашиваю я и кручу сальто.
— Смейся, смейся. А мне не до смеха, когда я читаю за сионизм.
— Йося, брось заниматься сионизмом. Найди себе девочку. — Сказал наш
тренер дядя Сева, который, казалось, спал на песке и ничего не слышал.
— Сева, вы русский человек. Неужели вы не замечаете, что вас спаиваем
мы, евреи? Я же видел, как к вам на прошлой неделе заходил с поллитрой ваш
друг Вассерман.
— Ну и что? Во-первых, его фамилия Кузнецов.
— Это по матери.
— А во-вторых, куда ты клонишь? Может быть ты хочешь поставить мне сто
граммов? — улыбнулся всем своим громадным телом дядя Сева. — Так в чем
дело, ставь. А то как-то нехорошо получается — твои спаивают, а ты как бы
отрываешься от своего народа.
— Что вы, что вы, Сева? Я этих взглядов не разделяю.
— И напрасно. У меня сегодня с утра нос чешется. Верь после этого
народным приметам. А у вашего народа есть приметы?
— У нас народа нету. — С перепугу осмелел Йося. — У нас лица. Так в
последнее время называют нас в газетах. Лицо еврейской национальности. Ну и
что? Совсем не обидно. А до революции мы были мордами. Жидовская морда. Так
что революция, Сева, действительно освободила народы.
— Понимаю. Ленинским декретом евреев перелицевали. Поменяли морды на
лица. Поздравляю, поздравляю от лица общественности лицо еврейской
национальности. Мне стыдно за русский народ, Йося. Вы нас спаиваете, другими
словами, угощаете, а мы, надравшись за ваш счет, вместо спасибо, вас еще и
мордами называем. Это нехорошо. Давай исправлять положение. Давай
договоримся так — чтобы восторжествовала историческая справедливость,
послезавтра один день все будет наоборот. Угощать тебя буду я, а ты меня
обзывай мордой. Так и зови — Севка, боцманская твоя морда. Запомнил,
боцманская морда.
— Ой, Сева, я так не смогу. А что у вас послезавтра день рождения?
— Нет. А что для морды обязательно должен быть праздник? Мы
послезавтра пойдем с ребятами на Сухую косу за скумбрией. Пойдешь с нами.
Выпьем с тобой на славу. Только, смотри, насчет морды не забудь. Ладно?
— Сева, у меня язык не повернется.
— Что пить не повернется или назвать мордой.
— И то, и другое.
— Ну вот. А расхвастался. Мы, мы. Мы — сионисты.
— Ой что вы, Сева? Это не мы. Это другие лица еврейской
национальности.
Йося нарочно говорил громко, чтобы его слышал пограничник Вася, у
которого была страсть чинить моторы. Вот и сейчас, исправив движок нашей
плоскодонки, он вытирал руки паклей. Йося любил заигрывать с властью,
которую на лодочной станции представлял сейчас погранец.
— А знаете, молодой человек, что у чекиста всегда должны быть чистыми
руки...
— Знаю, знаю, — заулыбался Вася и побежал к воде, чтобы смыть мазут,
не дослушав, что там еще говорил Дзержинский о голове и сердце чекиста.
А через день в пять часов утра мы уже были в море. Пограничник хорошо
починил мотор, плоскодонка летела, как Летучий голландец мимо Аркадии, потом
мимо шестнадцатой станции Большого фонтана, затем мимо Люстдорфа и Дачи
Ковалевского. Небо было густо-голубым и сливалось с морем. На горизонте
плыли розовые облака.
— Если небо красно к вечеру, — сказал дядя Сева, — моряку бояться
нечего. Если красно поутру — моряку не по нутру.
— А как нам сейчас, по нутру или нет? — спросил Йося.
— Ты что, дальтоник? — показал дядя Сева на розовые облака.
— А что уже нельзя и спросить? Меня интересует знать, что по этому
поводу думаете вы.
— Я думаю, пора глушить мотор и бросать якорь.
Якорь полетел за борт, увлекая за собой длинный канат. В воде он темнел
и был похож на ныряющую вглубь змею.
— Ничего себе глубина, — удивился я.
— Восемь футов будет? — спросил Йося.
— Семь сорок, — улыбнулся дядя Сева.
— А вы тоже антисемит, — обрадовался Йося.
— А как же, спаиваю лицо еврейской национальности. Геволт! Мировой
заговор. Кстати, опусти водку за борт, поглубже.
— В каком смысле? — испугался Йося.
— В смысле нужно ее охладить.
Сомневаясь в том, что поступает правильно, Йося, поглядывая на дядю
Севу, стал опускать кошелку за борт. К ручкам сетки, в которой поблескивали
бутылка водки и несколько склянок ситро, был привязан шпагат.
— Смелей, смелей! — подбадривал дядя Сева. Когда же бутылки
опустились на приличную глубину, он сказал, — Все, теперь стоп, вяжи конец
к уключине.
— Чей? — спросил Йося, и все рассмеялись.
— А ты еще и шутник. Давай сюда веревку.
— И все-таки, зачем мы это сделали? — подумав немного, спросил Йося.
— Что, якоря не хватает?
— Там холодильник. — Показал вниз дядя Сева. — Постоянная
температура восемь градусов. Ты же любишь холодную водку.
А мы уже размотали удочки, закинули лески, и начался клев. Скумбрия на
вид, хотя и умная рыбешка, в отличии от пучеглазого бычка, всегда плывущего
с открытым ртом, будто у него полипы, когда ее ловишь, оказывается
дура-дурой. Ей даже рачка для приманки не надо. Она клюет на пустую блесну.
Как дикарь, меняющий на зеркальце слиток золота. Увидит блестящий крючок --
и хвать его. Только забросишь леску, как пять-шесть отливающих сталью рыбех
уже трепещутся на разных глубинах. Тащи, снимай и бросай в лодку свой
серебряный улов. А когда снимаешь скумбрию с крючка, она, будто здоровается
с тобой за руку — здрасти, я ваша тетя.
Йося бегает от удочки к удочке, снимает с крючков рыбу. Глаза у него
горят. Руки в крови. Он сыплет поговорками, отдаленно связанными с
ситуацией.
— Без труда не выловишь рыбку из пруда... Рыбак рыбака видит
издалека... На безрачьи и рыба раком станет.. Ловись рыбка большая и
маленькая... А то и просто выкрикивает слова, которые в его мозгу
ассоциируют с рыбой: Риббентроп! — кричит он, снимая с крючка скумбрию
покрупнее.
А солнце уже начинает шпарить во всю. Оно тоже вроде входит в азарт.
— Аврал! — кричит дядя Сева. — Пора искупаться и перекусить. Ребята
в воду. Йося, доставай продукт.
Мы сматываем удочки, лодку покачивает, по днищу ходит туда-сюда, лаская
ноги, теплая вода с гладкой, как березовая кора, скумбрией.
Стараясь не потерять равновесие, Йося тянет бутылки. Лицо его
озабоченно — а вдруг наши запасы склевала буржуазная акула или выпил водку
из горлышка случайно оказавшийся в этих местах водолаз. Возможно чей-то
шпион.
— Есть!!! — радостно на все побережье орет он, увидев в воде бутылки.
— Ура! — подхватываем мы.
И прыгаем в воду, теряя ощущение того, что тело наше ограничено
размерами. Мы становимся огромной, тугой, зеленой и солоноватой водой,
которая медленно поднимается в небо, а потом так же медленно опускается
вместе с лодкой, вцепившейся в нее якорной веревкой.
Дядя Сева расстилает на корме газету. Кладет на нее помидоры, которые
только что появились на Привозе, нарезает малосольную скумбрийку прошлого
улова. Другим ножом режет хлеб, упираясь буханкой в грудь. Эту работу он не
доверяет никому. Он делает ее медленно и подробно.
— Мы будем кушать прямо с газеты "Правда"? — спрашивает Йося.
— Ну да, а что? — поднимает голову дядя Сева.
— С "Правды" я не буду. С "Правды" — я объявляю голодовку.
— Что же делать? "Дэйли воркер" я не выписываю.
Дядя Сева роется в сумке. Он находит в ней клочок "Новостей спорта" и
расстилает его рядом на корме, затем перекладывает сюда пару помидор, кусок
рыбы, хлеб.
— Так пойдет? — спрашивает он Йосю. Тот кивает головой. Открываются
запотевшие бутылки. В четыре граненных стакана наливается по пять капель
водки, в два — по сто граммов. Столько лет миновало с тех пор, а я не помню
ничего вкуснее, чем те десять граммов ледяного огня, кусок скумбрии, который
еще пахнул морем и помидора, красного, как солнце, каким оно будет вечером,
когда мы вернемся к нашему причалу.
Йося сильно морщится, но пьет до конца свою порцию.
— Есть таки за что ненавидеть этих сионистов, — говорит он, кусая
помидор, — заставляют пить такую гадость целый народ.
Мы смеемся. Он тоже. Затем он лезет в свою потертую клеенчатую сумочку
и достает транзистор. Целый день на пляже он слушает революционные песни и
последние известия, будто, кроме этого, нет других трансляций. Но сегодня
его приемник молчит, словно он объявил забастовку, как английские шахтеры.
Йося удивлен этим молчанием. У него вытягивается вперед нос, будто
таким образом он собирается удлинить антенну. Молчат наши станции, перестали
клеветать и мерзавцы из-за рубежа.
И вдруг дядя Сева догадывается в чем дело.
— А, — говорит он, — так ведь мы стоим на траверзе размагничиванья
судов. Конечно же здесь ликвидируются все волны, в том числе и радио.
Йося не очень-то понимает, что все это значит, но на всякий случай
уточняет:
— Сева, а если мы захотим что-нибудь передать отсюда, нас услышат?
— Ага ! Так ты, выходит тот самый шпион, которого рисовал? Ну, нарисуй
себя. Это будет называться автопортрет английского шпиона. Где у тебя рация?
А притворялся пролетарием всех стран.
— Тссс! — прижал Йося указательный палец к губам и лег на дно лодки.
Я пытаюсь его поднять, думая, что он окосел.
— Не трогай меня, я хочу быть ниже уровня моря. Тут, наверное, этого
траверза еще больше. Слушай меня внимательно, Сева. И вы, пацаны, тоже.
Еще больше выпученные от водки, глаза его сделались значительными. Он
выдвинул вперед подбородок и чуть не достал нижней губой кончика носа.
— Сейчас я вам открою государственную тайну. Сева, у меня в зубе
передатчик. Я постоянно что-то передаю. А приемник, знаешь, где находится
приемник?
— Наверное в заднице. — Предполагает дядя Сева, продолжая жевать.
— Нет. В органах. — Отвечает Йося.
— На тебе, я думал сзади, а он у него спереди. — Огорченно смотрит на
нас дядя Сева. Йося его не слышит.
— В органах КГБ, — продолжает он очень серьезно. — Там постоянно
знают не только то, о чем я говорю, там фиксируют все, о чем я думаю. У меня
вот в этом самом зубе, — он открыл рот так широко, что туда могла запросто
залететь чайка, и показал зуб с металлической пломбой, — находится
мощнейший передатчик мыслей. Они уже это тоже умеют. Вы при посторонних
боитесь кое о чем говорить. Я думать боюсь. Сева. Ну, как тебе это нравится?
— Зачем им нужны твои мысли? — дядя Сева разлил в стаканы оставшуюся
водку. — И вообще, откуда у тебя эта пломба?
— Я ремонтировал их поликлинику. Делал трафарет — серп, молот,
звездочка, серп, молот, звездочка. Зубному врачу очень понравилось. "Йося,--
говорит он, — у тебя хороший художественный вкус, богатое воображение и
отлично развито классовое чутье. Молодец. Давай я тебе тоже что-нибудь
хорошее сделаю. Как зубы? В порядке? А ну открой рот. Ай-ай-ай, какой
кариес. Немедленно в кресло."
Я, дурак, и обрадовался. Забыл, что у них под халатами полковничьи
погоны. Открыл ему свою пасть, а он меня как давай сверлить. Насквозь
продырявил. Я сразу засомневался, что все это делается в медицинских целях.
Уж сильно странная появилась в зубе боль. Не постоянно болит, а как в азбуке
морзе — точка, тире, тире, тире, точка. Ну, думаю, передают через мой зуб
шифровку своим шпионам. Срочно потребовалась, а тут я подвернулся. Может
быть, благодаря меня сейчас в Африке военный переворот совершается или в
Корее самолет подбили.
А через несколько дней я начал замечать, что через мой зуб они решают
не только международные дела, но занимаются и вопросами внутренней жизни
страны. Стоит мне о ком-то нехорошо подумать, как он тут же исчезает. Ты
понимаешь, Сева, куда он исчезает?
В пятницу подумал: сосед мой Дмитрий Дмитриевич живет не на одну
зарплату. Откуда у его жены норковая шуба, если он всего лишь учитель пения?
В пятницу подумал — а в понедельник его забрали.
Ну учитель человек чужой. Бог с ним, с учителем. Но Костя, Костя, мой
старый приятель, а я и его выдал. То есть выдал, конечно, не в прямом
смысле, однако через меня его заграбастали. Заходим мы с Костиком в магазин,
а там, как обычно, пустые полки. Одна печень трески в собственном жиру по
восемьдесят копеек за банку. Константин и говорит: "Чтоб они сдохли". Я ведь
прекрасно знал, кого он имел в виду, так нет же, спросил, идиот: "Кто,
Костя, чтобы сдох?" Он и отвечает: "Кто, кто? Диктатура пролетариата". Ну
конечно, на следующий день его, как корова языком слизнула.
После этого я решил перестать думать. Но легко сказать — решил. Мысли
сами в голову лезли. И все время критические. Тогда я попробовал думать не
своими мыслями. Учил наизусть передовицы из газет "Правда" и "Известия". И
думал предложениями из газет.
Один генерал стал врагом народа. Ух и досталась этому прохвосту от
меня. Если бы через неделю его не расстреляли, он бы икал целый месяц от
моих мыслей о нем. Как-то прочитал я, что опера одного композитора оказалась
буржуазной пропагандой. Вот мерзавец, музыку писал контрреволюционную. Уж я
ему такое высказал, что там, наверняка, остались довольны моими мыслями.
А врачи-отравители, я мысленно к ним на прием с пулеметом под плащом
записывался. У меня, может быть, вся грудь в орденах и медалях должна быть
за мысли о медперсанале, который наших вождей отравить надумал. Кстати, я
потом в газетах читал многое, что напридумывал в эти дни. Видно записывали и
потом за свое выдавали. Тоже, между прочим, некрасиво.
А лозунги, а цитаты из классиков марксизма-ленинизма? Все пришлось
наизусть выучить. Здесь не дай бог переврать чего-нибудь.
Иду, бывало, по Дерибасовской и думаю: "Победа коммунизма, понимаешь
ли, неизбежна!" А как же, никуда от нее не спрячешься. Или встречаю я тебя,
Сева, в кинотеатре имени Фрунзе на улице Карла Маркса. Ты мне говоришь:
"Здорово, Йося!" А я тебе мысленно отвечаю: "Милый мой друг, а знаешь ли ты,
что кино есть величайшее средство массовой агитации." И тут же за тебя
отвечаю: " Конечно. И к тому же, из всех искусств важнейшим для нас является
кино."
— А что, — говорит дядя Сева, — славно поговорили.
— Со снами у меня были большие неприятности. Сны свои я контролировать
не могу. А тут, как назло, представляешь — стал мне сниться сам Иосиф
Виссарионович. И надо же, во сне он не вождь всех времен и народов, а, как и
его отец, простой сапожник. Сидит, понимаешь ли, в зеленой будке из фанеры
на углу Розы Люксембург и Ленина в засаленном военном френчике без
генералиссимусовских погон и починяет себе туфли трудящихся. А подручные у
него Молотов, Микоян и Кагонович. Захожу я в будку и думаю — значит здесь
Великой Октябрьской Социалистической революции не было. Разогнали ее эссеры,
раз товарищ Сталин остался простой сапожник.
А очередь меня спрашивает: "Вы, гражданин, к какому мастеру?" "А вон к
тому, — отвечаю я им, — к сапожнику Джугашвили." "Ну так и становитесь за
крайним — мы все к нему."
А Сталин меня увидел и улыбается.
— Йося пришел, — толкает он плечом Молотова. — Здравствуй тезка.
Проходи без очереди.
Очередь уже начинает роптать. Ты же знаешь наших одесситов. "На каком
это основании?"
— А никаких оснований. — Говорит товарищ Сталин. — Какие могут быть
основания, если это мой близкий родственник?
— Ничего он вам не родственник. — Возмущается очередь.
— Какое может быть родство? Вы, судя по лицу, лицо кавказской
национальности, а он — явно еврейской.
— Ну и что? — спокойно говорит Сосо. — А может быть он муж моей
дочери Светланы. Знаете, как она евреев любит?
— Вот и чините ему ботинки у себя дома. А то семинарию не окончили, а
богадельню здесь развели. Это не частная лавочка, а социалистическое
предприятие, сапожная мастерская.
Я уже понимаю все, что здесь происходит в моем сне и, самое главное,
знаю, чем это должно кончиться. Наклоняясь к уху крайнего я шепчу:
— Послушайте, вы что не узнаете, это ведь Сталин. А вон тот лысый в
фартуке — Молотов. А тот с гвоздями во рту — Кагонович.
— Вот испугал. — Басом отвечает мне человек из очереди. — А по мне,
будь они все, хоть испанские королевы. Я их...
— Тихо! — кричу я. — Это только в моем сне все так просто. Я сейчас
проснусь, и вас всех опознают. Вы даже до дому дойти не успеете. Граждане,
прошу вас...
И тут я просыпаюсь.
— Товарищ Сталин! — кричу я в своих мыслях. — Я не виновен. Это мое
подсознание. Сознательность у меня совсем другая. Товарищ Сталин, дорогой
наш вождь и учитель! Вы совершенно правильно сказали о Котовском:
"скромнейший среди храбрейших и храбрейший среди скромнейших". Ой, я что-то
перепутал. А эта штука пролетарского писателя Горького, про Змею и Сокола,
действительно, сильнее, чем штука немецкого писателя Гете. В ней любовь
побеждает смерть. Ой, я опять что-то не так сказал. Товарищ Сталин, врага
народа надо уничтожать, если он не сдается. И если сдается — тоже. Сева, ты
можешь себе представить, как я живу?
— А ну-ка, покажи, что у тебя там за зуб? — дядя Сева наклоняется над
Йосей. — Вот этот, что ли? Халтурщики твои гебисты. Пломба давно шатается.
Сейчас мы ее выковырнем. Валерка, дай-ка сюда крючок на бычка.
Дядя Сева колдует над широко открытым ртом Йоси. Сумасшедший напоминает
рыбу, которую выбросило на берег. Наконец дядя Сева говорит "Оп", и пломба у
него на ладони.
— Получай свой "Дзинтарас", — протягивает он Йосе его зуб. Йося долго
рассматривает кусочек металла, а потом спрашивает:
— Можно я выброшу его в море?
— Конечно. — Разрешает Сева. — Выбрасывай. Только сначала давай
выпьем за то, чтобы пролетарии всех стран, — он наклоняется к уху Йоси и
шепчет, но мы слышим, — соединялись с пролетарками этих же стран.
Они чокаются и выпивают, Йося снова морщится, но затем лицо его
становится торжественным. Он выпрямляется в полный свой дон-кихотовский рост
и картинно бросает пломбу за борт.
Мы наклоняемся над водой и видим, как глупая рыба бросается на
блестящий комочек металла и заглатывает его.
Некоторое время все молчат. Затем Йося спрашивает:
— Меня интересует знать, чисто из любопытства, рыбы тоже умеют думать?
— А как же? — уверенно отвечает дядя Сева.
— И о чем же, если не секрет, хотя бы приблизительно, может думать
сейчас эта рыба?
— Почему же приблизительно? Эта рыба решает сейчас уравнение — чему
равна электрификация всей страны.
— И чему же?
— А говоришь, что все выучил наизусть. Социализм минус советская
власть.
Поздно вечером мы возвращаемся на наш причал.
— Йося, — спрашиваю я, — вы о чем-то думаете?
— Да. — Восторженно говорит он. Лицо его в сумерках становится
древним. Я думаю. — Отвечает мне древний еврей.
— И о чем вы думаете, если это не секрет?
— Секрет. Тайно. Ой, об этом даже опасно говорить. Свобода мыслей --
это такое удовольствие.
ПЕРЕБЕЖЧИК
Я не знаю, как в других городах, но в Одессе эта должность называлась
— перебежчик. В приказе о моем назначении директор кино Ангельчик так и
написал: "Зачислить в кинотеатр имени Максима Горького на должность
перебежчика."
Трудовую книжку мне выдадут лет через пять. Кстати, первая запись там
тоже будет довольно смешная: "Оформлен на судоремонтный завод имени Марти в
качестве п. кочегара."
Мама моя очень огорчилась, прочитав это.
— Халамидники. — Сказала она. — Будут платить только полставки.
— Ты так думаешь?
— Это они так думают. Иначе зачем бы написали букву "п"? Полкочегара
— полставки.
— Может быть "п" — это помощник?
— Скажешь тоже. Помощник? Что он министр иностранных дел, твой
кочегар? Я бы тебе сказала, что означает эта буква "п", но ты еще маленький.
Миша, — обратилась она к своему брату, у которого до глубокой старости
оставалась на лице печать первого хулигана двора на Молдаванке, — Миша, ты
понял на что я намекаю.
— Я тебя фонимаю. — Выставил вперед ладонь дядя. — Извини, я при
дамах эту самую букву "п" не выговариваю.
Я забежал вперед. С кочегаром вопрос возникнет после. А пока, по дикции
моего дяди, меня приняли на работу феребежчиком.
В кинотеатре имени Горького было два зала. Слева от экранов на красных
холстах писалось "Кино — есть величайшее средство массовой агитации." Это
сказал великий вождь во времена Чарли Чаплина, походку которого он перенял
для документального кино. Второй вождь занял правые стенки от экранов: "Из
всех искусств важнейшим для нас является кино!" Для того, чтобы ясно было
для кого это — для нас, под потолком была еще одна надпись: "Пролетарии
всех стран соединяйтесь!"
С кино у меня связано очень много забавного. Потом, через год после
полкочегара я пойду работать кочегаром пятого разряда на Одесскую
киностудию. Выросту за год ровно в десять раз от 0,5 до 5. Впрочем, это
будет продолжаться всего один месяц. Через месяц меня уволят "в связи с
окончанием отопительного сезона". Опять таки смешно. Во дворе будет только
октябрь, а в моей книжке так и напишут — в связи с окончанием. Мою трудовую
следовало бы назвать юмористической книжкой. Там дальше появится еще такое,
что кажется, будто кругом заведующими отделов кадров работали Михаилы
Жванецкие. Сколько раз меня выгоняли из газет по собственному желанию. И все
из гуманных соображений. Напечатал стихи нежелательного поэта — подавайте
заявление об уходе. Пропустил в номере, вместо "генеральный секретарь" --
гениальный. Все, за одну букву — пошел вон по своему желанию. Издевается
еще. А тут, вот такая формулировка — в связи с окончанием отопительного
сезона. Тоже по доброте начальства. Сезон-то только начинался.
А вообще-то дело было вот в чем. Накануне, летом друг мой Валерка,
который плавал на танкере матросом, привез мне из Сингапура нейлоновую
рубаху.
В Одессе такие еще не носили. Она была прозрачная и голубая, как море в
Лузановке, когда пляжный сезон еще не начат.
Через нее было видно тело, как в увеличительном стекле. Надев ее, ты
становился раздетей голого. Она подчеркивала твою загорелую наготу. В то же
время она окутывала тебя, как облачко, которое наполовину уже растаяло,
потому что утро обещает солнечный день.
— Ага, — сказала торговка семечками тетя Маня, — теперь я вижу, твой
папаша таки был стекольщиком. Я через тебя вижу мусорку, которая за тобой.
Если из этой рубахи пошить штаны, не надо паспорта, итак видно, кто есть
православный, а кто маланец.
— Брось свои антисемитские штучки, Маня, — сказал друг моего дяди
Фима. — Ты не туда смотришь. Посмотри на его шнобель. Разве можно
перепутать? Все видно и без штанов.
— Причем тут штаны, Фима, когда речь идет за рубаху?
Она протерла большой и указательный палец о свой подол и пощупала
воротник, чтобы убедиться, что материал сделан не из воздуха.
Рубаха была легкой, как пушинка, и надев ее, ты и сам становился легким
и воздушным. Проходя в ней по Пушкинской, я чувствовал, как меня с улыбкой
сдували, словно пух, с ладони на ладонь.
И вдруг одна ладонь сжалась в кулак. Затем стало два кулака. Три,
четыре.
Это был комсомольский патруль, сельские ребята, студенты, будущая
негнилая интеллигенция. Они почему-то называли себя "легкой кавалерией".
После тяжелой артиллерии тридцать седьмого года, снаряды которой
залетали и в сорок девятый, и в пятьдесят пятый, в бой рвалась эта легкая.
В портовом городе взамен черных клешей и серых фуфаек стали появляться
еще неяркие, но уже не такие тусклые одежды. Подпольные парикмахеры пытались
сохранить у девчонок мелкобуржуазный завиток, а у парней заменить
пролетарский полубокс, запрещенной после белополяков, полькой.
"Кавалеристы" уже не могли сослать в лагеря, но имели право постричь
любого задержанного под лысину или, исполняя свой гражданский долг, резануть
ему штанину до колена. Они себя готовили для страшного прошлого. Откуда им
было знать, что будущее, хотя и будет тоже страшным, но уже другим.
Мне повезло. Мои "кавалеристы" оказались более терпимыми. Попадись я
патрулю водного института, мою рубаху искромсали бы, как гидру капитализма.
Но это был пединститут. Их называли в Одессе педики. Они старались
воспитывать. Да и у меня оказались смягчающие вину обстоятельства. Это были
мои башмаки, растоптанные, со стертыми каблуками, и вылинявшие, несмотря на
перелицевку, брюки. Что поделаешь, у Валерке в Сингапуре не хватило трудовых
долларов, чтобы купить мне штиблеты и штаны, привез одну рубаху.
В небольшой комнате под портретом вождя, взятого в черную рамку, они
сидели на стульях, повернутых спинками вперед, как верхом на боевых лошадях.
Девушка за столом в красной, такой же как скатерть, косынке походила на
Анку-пулеметчицу. Из нее получилась бы неплохая сексбомба, если бы этой
бомбой можно было взорвать старый мир, от которого она, судя по грозному
виду, отреклась. Стол, за которым она сидела, видимо, в ее воображении,
походил на тачанку, а зачехленный, нацеленный вверх увеличитель,
представлялся пулеметом. Она на этом сооружении летела сквозь меня.
— Вижу через твои штаны, что у тебя пролетарское происхождение. --
Пытаясь хоть в чем-нибудь меня оправдать в глазах своих товарищей, сказал
один из будущих Макаренко.
Я вспомнил тетю маню и посмотрел не расстегнулась ли ширинка.
— И какого ты нацепил эту рубаху? — сверкнул глазами другой.
— Дезертировал в рубаху.
— Утратил чутье.
— Потерял бдительность.
Уже давно шла неизвестно где и с кем холодная война. И мы иногда
попадали на ее передовую. Мне захотелось спрятаться в окоп, во что-то серое,
безразмерное и несуразное. А я стоял в полный рост перед их прищуренным
презрением в прозрачной рубахе, и пролетарские мои брюки не могли оправдать
ее буржуазной сути.
Я уже собирался, как в фильме, который не сопровождает музыка Шуберта,
рвануть у себя на груди рубаху и крикнуть: "Братцы! Я наш!" Но сексбомба
замедленного действия, пролетая сквозь мой прозрачный торс на канцелярской
двухтумбовой тачанке с фотоувеличительным пулеметом, истерически прошептала
исторический приказ:
— Что вы здесь размазываете сопли. Расстелять стилягу!
Видимо, на их жаргоне это что-то означало, потому что немедленно темную
комнату озарила вспышка, и ошарашенного внезапным ярким светом меня
сфотографировал хромой паренек с одним голубым глазом. Второй был закрыт
любительским аппаратом.
Мой снимок поместили на Соборной площади неподалеку от памятника графу
Воронцову в сатирической газете "Они позорят наш город" между проституткой и
вором-карманником. Под фотографией была надпись — "Этот юноша с гордостью
заявил, что куртка на нем иностранная".
Так я стал достопримичательностью Одессы, как пушка, поднятая с
затопленного во время интервенции английского фрегата "Тигр" и поставленная
на бульваре между горисполкомом и общественным клозетом.
В семнадцать лет я проснулся знаменитым. Эти контуженные комсомольцы
сделали мне славу. Меня узнавали встречные на улице. За спиной я слышал
шепот:
— Ира, ты узнала этого чувака посредине?
— Еще бы! Он позорит наш город.
Знакомые под моим портретом назначали друг другу свидание.
— Ровно в шесть, под Рудосом.
А потом тетя Маня отчитывала меня.
— Ты уже не мог улыбнуться, как полагается быть. Насупился, словно
бугай.
А через неделю меня вызвали к директору киностудии.
Кабинет его был обит коричневой кожей. Ею же перетянули кресла и диван.
Чьи-то шкуры пошли на это великолепие. Тут принесли в жертву целый табун.
Важнейшее из искусств требовало жертв. На стенах висели портреты людей,
которые весело улыбались, как будто до моего прихода директор рассказал им
смешной анекдот про еврея.
— Садитесь. — Печально сказал директор. — Это случайно не ваш
портрет поместили в сатирической газете на Соборке рядом с бюстом графа
Воронцова?
— Случайно мой. — Ответил я и насторожился.
— Мне жаль, вы хороший кочегар. Но с вами придется расстаться. — Я
испугался, что он вот-вот расплачется. Артисты на стене тоже приуныли. От
смущения я стал рассматривать их, и директор, перехватив мой взгляд,
продолжал. — Это наши актеры. Мне достается от начальства за их шалости. Но
то — жрецы искусства. "Квот лицет Иове, нон лицет бови." Вы понимаете меня,
кочегар. Что положено Юпитеру, то не положено быку. Я вас не хочу обидеть.
Это римская пословица.
Всю жизнь я буду забывать эту пословицу. Но мне ее будут напоминать.
Через десять лет худсовет другой киностудии соберется, чтобы обсудить
короткометражный фильм об осени, сценарий к которому написал я. Опять кино.
И один режиссер, которого разозлит моя картина, скажет: "И музыка в этом
фильме не наша. Она взята из буржуазного фильма. Мы видели его на закрытом
просмотре в ЦК."
А это была музыка Шуберта.
Но то будет через десять лет. А тогда, в пятидесятых, появилась в моей
трудовой книжке еще одна смешная запись: "Октябрь. 1956 год. Уволен в связи
с окончанием отопительного сезона.". Наверное, в тот год ожидалась теплая
зима. А может быть, тогда из одесской киностудии и актеров увольняли с этой
формулировкой. Город любил пошутить. Нет, все-таки на обложки моей трудовой
книжки следовало бы написать в скобках (юмористическая). Жаль, что ее не
начали с перебежчика, а то было бы совсем смешно, как у Марка Твена.
Я перебегал из аппаратной большого зала, которая выходила на
Преображенскую улицу, в аппаратную, расположенную во дворе Театрального
переулка. Громко тарахтел перемотанными частями трофейного фильма железный
ящик.
В то время показывали только трофейные фильмы. Если бы у Гитлера, не
дай бог, было бы столько самолетов и танков, сколько картин, он, ципун мне
на язык, завоевал бы весь мир. Для них, наверное, кино являлось тоже
важнейшим из всех искусств. Гимлер сам признался, что, когда он слышит о
каком-нибудь другом, он хватается за пистолет. Думаю, в немецких кинотеатров
его высказывание тоже писалось слева от экрана. В отношении кино у Сталина и
у Гитлера был один бзик. Если бы только в этом. Поэтому-то первыми военными
трофеями были заподноевропейские фильмы.
Вождь смотрел их сам в пустом зале, а потом показывал гражданам.
Отечественные же фильмы просматривались после каждого заседания политбюро.
Молотов рассказывал моему приятелю Чуеву, что особенно нравилась отцу
народов картина "Волга, Волга."
Ее прокручивали в кремлевском зале раз двадцать. И всякий раз перед
тем, как на палубе один из героев толкнет другого, Сталин начинал смеяться и
ударял Вячеслава Михайловича локтем в бок:
— Сейчас он упадет в воду. Ха-ха-ха!
До войны фильмов выпускали мало. Две-три картины в год. И перед тем,
как показывать их советским людям, вождь должен был просмотреть лично
продукцию отечественной кинофикации.
За все годы только один раз получилась накладка. Иосиф Виссарионович
задержался на озере Рыца, а тут выпустили фильм о Жуковском. Был такой
дедушка у нашей авиации. Бабушки не было, а дедушка имелся. Так вот о нем
сняли фильм.
Политбюро просмотрело картину, и Молотов дал согласие пустить ее на
широкий экран.
А тут как раз возвращается с юга Сталин. От вокзала до Кремля много
кинотеатров, и кругом развешаны афиши: "Жуковский", "Жуковский",
"Жуковский".
Великий кинолюб тут же собрал все правительство и начальство
кинофикации.
В зале стояла гробовая тишина, а вождь все не появлялся. Затем он
возник, как маг в цирке. И все встали.
— Садитесь. Садитесь. — Сказал великий кормчий. И это звучало
пророчески: через год-два половина этого зала исчезла. — А вы постойте. --
Подошел он к министру культуры Поликарпову.
Тому самому Поликарпову, который накануне докладывал ему, что
большинство писателей — враги народа. Мудрейший тогда, подумав, сказал:
— Послушай, Поликарпов, где я тебе возьму других писателей?
Так вот, сейчас вождь подошел к вытянувшемуся по струнке министру
культуры.
— Какая била необходимость, — произнес он медленно, — випускать
Жуковского без разрешения товарища Сталина?
Поликарпов хотел уже сказать, что было указание на то товарища
Молотова, но, посмотрев на Вячеслава Михайловича, понял, что это будет его
последний доклад, и выпалил:
— Иосиф Виссарионович! Мы тут собрались, обсудили и решили, что можно
показывать.
Перед притихшим залом Сталин долго топал своими блестящими, как пенсне
у Берии, сапожищами. Потом подошел к Поликарпову, взялся за верхнюю пуговицу
его штатского кителя и, то ли повторил за министром, то ли спросил:
— Собрались!?
И опять стал топать перед затаившим дыхание залом. Через десять минут
он снова подошел к Поликарпову, который, только благодаря могучей воле
стойкого большевика, не падал в обморок. Взявшись за пуговицу пониже
верхней, вождь произнес:
— Посовещались!?
И новая трагическая пауза затянулась на десять минут. После нее он
подошел к постаревшему за эти минуты министру. Бедный враг большинства
советских писателей уже видел себя по ту сторону колючей проволоки, но
держался. Покрутив третью сверху пуговицу, будто он был родом из Одессы, а
не из Гори, Сталин, как-то странно улыбаясь одними усами, снова спросил:
— И решили?!
Он посмотрел в налитые кровью глаза Поликарпова, выждал еще несколько
минут и затем таким голосом, будто внезапно принял решение отменить казнь,
добавил:
— И правильно решили!
Зал облегченно вздохнул. Под этот вздох вождь так же неожиданно, как
появился, исчез.
Да, хозяин любил кино. Поэтому и отобрали у побежденных сотни этих
замечательных трофейных фильмов, которые были нашими университетами.
Фильмов появилось много, но копий их не хватало, и кинотеатры,
расположенные рядом, крутили одну картину, которую по частям переносили
туда-сюда перебежчики. В кинотеатре имени Горького перебежчиком работал я.
Это была замечательная работа с большими привилегиями. Детей до
шестнадцати лет на многие картины не пускали. А для меня и моих друзей, не
достигших половой зрелости, этого запрета не существовало. Когда у меня был
свободный день, мы занимали весь первый ряд и по блату смотрели четыре
сеанса подряд одну и ту же картину, заранее зная, что через секунду
произойдет на экране. Как Иосиф Виссарионович Молотова, мы толкали друг
друга в бок:
— Сейчас он ее поцелует.
Я лучше других знал, что случится дальше, потому что видел уже все это
в окошко аппаратной.
В большом зале кино показывал механик Билли Бонс. Он не обижался на
свою кликуху. Его имени никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл его.
Прозвище свое он получил за то, что у него был один глаз.
— Иди сюда, байструк. — Уступал он мне место у окошка в зал. — Ты
только посмотри, как они любят друг друга. Так не бывает.
И я на две минуты растворялся в другой жизни.
— Лорды, вы на коленях?
— А вы разве нет, сэр?
— Никогда, мадам.
Я помнил каждое движение трагической английской королевы. Вот она
всходит на эшафот и поднимает к небу руки.
Ком в горле перекрывает мое дыхание. Но пора бежать — Билли Бонс
перемотал две части. И глотая мокрый, студеный ветер, я бегу по Театральному
переулку. Ладонь моя сжимает ледяную ручку железного ящика. Отстает подошва
на правом ботинке. Носок уже влажный, хотя я обхожу лужи, которые паутинятся
первым льдом. Я давно вырос из своего бушлата, и он больше холодит меня, чем
греет.
И вот распахиваются двери второй аппаратной. Я жмурюсь от яркого света,
от пахнущего кинолентой и жженным углем тепла, от механика Вали в летнем,
обтягивающем ее тело, ситцевом платье. Как она похожа на Марию Стюарт.
Неужели она под платьем тоже голая? Мне стыдно об этом думать, но я думаю.
— Иди, иди сюда быстрее! — захлебывается она словами.
— Ее сейчас убьют. Вот дура! Зачем она приехала обратно в Англию.
И мы смотрим в квадратный проем. Головы наши рядом. Я чувствую, как
пульсирует жилка на ее виске. Я знаю, что сейчас набросят мешок на голову
Марии, и счастлив, потому что наши с Валей головы тоже в этом мешке.
Трофейные фильмы — праздник моей памяти. Вторая линия судьбы моего
взрослого детства. Это все происходило и со мной — жизнь Рембранта,
путешествие Марко Поло, грезы Шумана, прыжки Тарзана и песни Марики Рок.
— Смотри! — орет Билли Бонс. — Этот фраер хочет унизить Штрауса.
Еле-еле фоц, а туда же.
— Скорее! Скорее! — зовет меня Валя. — Сейчас они встретятся на
мосту Вотерлоо. Она из-за нужды стала проституткой, но он ее все равно
любит.
Я, действительно, перебежчик. Я перебегаю из одной жизни в другую.
Утром я писал обнаженную Саскию, а вечером был одиноким Бетховином. Завтра я
буду Робин Гудом. Я несу коробку с кинолентами и раскачиваюсь, подражая
походке английского разбойника.
— Вон тот с бородой Шуберт. Он сейчас пишет Аве Марию.
Как все неслучайно. Надо же, Аве Мария Шуберта. Музыка из буржуазного
фильма.
— Быстрее, быстрее! Смотри, дерутся матросы. Под мозолями на ладонях,
натертыми ручкой железного ящика, линии судьбы раздваивались. Одна означала
бесцветную, озябшую жизнь на сквозняке послевоенного города. А вторая
показывала, хотя и трагическую, но яркую и значительную судьбу.
Вот я бегу по первому мокрому снегу зимнего переулка. Скорее — туда,
где растут пальмы, где белый лимузин скользит вдоль морского прибоя. Какое
наслаждение заглядывать в этот мир. А может быть, все наоборот, я живу не
здесь и оттуда заглядываю сюда, в тусклую жизнь, придуманную скучными
режиссерами.
И вдруг черно-белая моя судьба, действительно, становится разноцветной.
На сером, затоптанном снегу полыхают алые розы, будто их выбросили из мира,
подсмотренного в окошко аппаратной. У нас таких не бывает. Скорее всего
моряк привез их с Кавказа. Но та, для которой он их купил в Батуми, не
встретила его. И матрос выбросил цветы на снег возле кинотеатра имени
Горького. Это уже я придумываю сюжет трофейного фильма. Вы будете смеяться,
но, наверное, так оно и было.
Я несу эти три действующих вулкана Вале.
— Рудик! — говорит она, прижимая розы к груди такой высокой, как у
той, что сейчас плачет на экране. — Неужели это мне?
Я краснею и начинаю оправдываться.
— Да. Тебе. Вот, просил передать Билли Бонс.
— Билли Бонс? — разочарована она.
А меня уже понесло. Я сочиняю трофейный фильм.
— Да, да, он. И ничего, что у него один глаз. Второй он потерял на
фронте.
— Какой фронт? Ему только двадцать лет.
— Ну и что? Он был сыном полка. Отец у него генерал. Но он погиб на
войне. И Билли Бонс мстил фашистам за папу. Он стал снайпером. На его счету
тридцать три немца. А потом ему выбили именно тот глаз, которым он целился.
Тогда его перевели в разведчики. Знаешь сколько у него орденов. Груди не
хватает. Только он их не носит.
Валя открывает рот так широко, что в него может влететь "мессершмидт".
На весь экран. Я пишу сценарий фильма о войне и про любовь, а два режиссера
тут же снимают их в двух аппаратных.
— Билли, тебе привет от Вали. Она сказала, что ты отличный парень.
Только очень уж застенчивый. А знаешь, между прочим, Валю разыскивает маршал
Жуков. Он потому-то после войны и переехал из Москвы в Одессу, что знал --
только здесь ее можно найти. Полководца во время войны сильно ранило и он
потерял много крови. Так Валя поделилась с ним своей и спасла маршала. У них
одинаковая группа крови. Очень редкая. Бывает у двух на десять тысяч. Они
оказались как раз те двое. Жуков ищет Валю, а она от него прячется, потому
что была донором бескорыстно.
Все сильней загорались огоньки в Валиных глазах, когда я рассказывал ей
про подвиги Билли Бонса. Да и Билли сверкал, как циклоп, единственным
глазом, слушая мою трепотню о Вале.
И вот в воскресный день я, жутко ревнуя, наблюдаю, как они идут рядом
по Театральному переулку. Я и ревную, и волнуюсь за них. Я вижу, что у Билли
Бонса пересохли губы. Он впервые перевязал глаз белой повязкой. На нем
невероятно широкие клеши и из-под них выглядывают вишневые штиблеты. Бобочка
так обтягивает его торс, что вот-вот лопнет.
Они молчат, потому что за пределами моего фильма им говорить не о чем.
Еще немного и все мои полугодовые усилия окажутся напрасными.
Но я не допущу этого. Я продолжу свой устный сценарий. Сейчас пони, на
котором катаются дети вокруг Соборки, превратится в боевого коня. Билли лихо
запрыгнет в седло. Он поднимет Валю, как пушинку, и поцелует ее в губы. А
затем опустит ее на землю, поправит свою белоснежную повязку и скажет:
— Жди меня! Я вернусь, красотка!
— Нет! Нет! Не так! Стоп, камера! Ассистент, покажите дубль! Билли
Бонс, ты что, с перепоя? Больше металла в голосе! Эй, малый с железным
ящиком, отойди в сторону! Чего все время лезешь в камеру? Ах, это ты,
Дамский наган? Извини, я тебя не узнал. Как ты поседел? Повторяем!
— Я вернусь, красотка!
И музыка из буржуазного фильма заглушит стук копыт.
ЖЕЛЕЗНЫЙ ХАРАКТЕР
В годы Советской власти, когда легендарными, по строгой разнарядке
вождей, были одни полководцы, в легенду прокрался, минуя партийные таможни,
поэт Григорий Поженян. Он зашел туда на руках, вниз головой, как в кабинет
ректора литинститута, когда тот накануне исключив его из заведения,
готовящего советских писателей, крикнул:
— Пошел вон, и чтоб ноги твоей больше у меня не было!
Сейчас имя этого бывшего начальника вспоминают только в связи с тем,
что Поженян однажды вошел на руках в его кабинет.
Что же накануне так разозлило ректора? Почему он вручил волчий билет
студенту, молодую грудь которого распирали боевые ордена, а в общежитской
тумбочке хранился пистолет, подаренный за геройство командующим фронта?
Грустная это история. Не хотелось бы с нее начинать рассказ о веселом
человеке, но придется. Потому что легенда берет начало где-то там.
Победившая страна, насладившись маршами победы, снова стала выискивать
внутренних врагов, без которых существовать уже не могла. Позади были чистки
и зачистки, троцкисты и зиновьевцы. Освободились нары в лагерях после
массовых отправлений на тот свет политических зэков. Нужен был новый
послевоенный призыв, и прокатилась по широким просторам родины волна
осуждения космополитов. Каждая серьезная организация должна была иметь своих
"отщепенцев". После долгих закрытых диспутов партийцев в литературном
институте тайным голосованием на скрытом от общественности бюро выбрали
своего "предателя". Им оказался замечательный советский поэт Павел
Антокольский.
А что? Чужой по крови, по возрасту и по таланту. Подходит. Не жалко.
Накануне всеобщего собрания Поженяна вызвали в партком.
— Мы вам доверяем, Григорий Михайлович. Вы, хотя и не коммунист, но
наш человек — воевали хорошо. Человек отчаянный и поэт неплохой. Впрочем,
от вашего поведения зависит, каким будете в будущем. Да, кстати, нас всех
возмутил этот Антокольский. Предал родину, Иуда, которую мы с вами недавно
защитили на фронте. В общем, Григорий Михайлович, нужно выступить и со всей
красноармейской прямотой...
— Выступлю! — пообещал Гриша Поженян и выпятил вперед грудь, как
будто был в кителе.
На трибуну он вышел в этом самом кителе, который потом назовет
"дурацким пиджаком", и будет надевать его только тогда, когда нужно будет
идти к высокому начальству, заступаясь за друзей, попавших в немилость.
Медали и ордена осветили притихшие ряды напряженного зала. До этого
выступал Солоухин, простоявший всю войну с винтовкой у мавзолея, чтобы враги
не похитили Ленина. Он стоял там даже тогда, когда тело вождя временно
отбыло в Тюмень.
Окая, он вбил свои четыре гвоздя, как напишет потом один поэт, в ладони
и ступни своего распятого учителя.
И вот на трибуне шаровая молния — Гриша Поженян, еще не легенда, еще
пацан, балагур, буян, весело провоевавший четыре года, игравший в кости со
смертью и выигравший у нее, да так, что и сейчас еще не может угомониться.
— Меня вчера попросили, вернее, приказали, — сказал Гриша, --
затоптать поэта, с книжкой которого я шел в бой. Если бы меня убили, был бы
прострелен и этот томик, потому что хранился он в кармане на груди. Сын
этого поэта погиб на фронте. Он не может защитить отца. От его имени это
сделаю я. Мне не страшно. Меня уже убивали и я живу после смерти. Я не
прятался за мавзолеем, когда мои ровесники шли в атаку. И сейчас тоже не
спрячусь.
Вы хотите, чтобы я затоптал замечательного писателя, нашего прекрасного
учителя поэзии? — обратился Поженян к притихшему президиуму и испуганному
залу. — Внимательно следите за движением руки.
И Гриша сделал руками неприличный жест. Любого другого в те смутные
времена за такую дерзость запрятали далеко в Сибирь. Гриша и на этот раз
отделался легким ранением. Его только исключили из Литинститута.
Он на руках поднялся на первую ступеньку легенды. Впрочем, на вторую.
На первой он уже давно стоял в городе, который сделался для него родным, в
Одессе. Это случилось в сорок первом. Немцы взяли деревню Беляевку. Оттуда
шла в город днестровская вода. В городе у нескольких колонок, к которым были
подключены запасники, стояли тысячи одесситов с ведрами. Говорят, что
однажды, когда пошел дождь, народ высыпал на улицы из бомбоубежищ, чтобы
подставить выварки и кастрюли под водостоки. Люди ловили летящие капли
губами и ладонями, стояли, подняв к небу лица, и не расходились, хотя город
в это время бомбили немцы.
Молочницы из Дофиновки везли в бидонах колодезную воду в больницы,
переполненные ранеными, солдатам не покидающим окопы. Осажденный город
мучила жажда. Через много лет Гриша снимет фильм "Жажда", а сейчас он с
двадцатью разведчиками ночью прокрался к водонапорной станции и уничтожил
вражескую охрану.
Беляевка, наверное, была первым селом в Отечественной, которое, хотя и
на время, на несколько дней, но отобрали у немцев. Однако за эти несколько
дней Одесса вдоволь напилась, наполнила все свои ведра, выварки и кастрюли
эликсиром жизни, помылась в банях — и Исаковича, и на Гаванной, и на
Провянской, напоила и накормила своих защитников, даже не догадываясь, что
все это позволили сделать ей несколько десятков разведчиков, которыми
командовал семнадцатилетний Гриша Поженян, известный тогда под кличкой
Уголек.
Я видел в литературном музее Одессы его фотографию тех лет. Рядом с
Маяковским, Горьким, Буниным, Катаевым, Чуковским, Ильфом, Петровым,
Бабелем, Паустовским и Багрицким — всеми великими, которые жили или бывали
в Одессе, смотрит со стены на мир широко раскрытыми глазами смуглый
мальчишка. Он еще не знает о своей звездной судьбе, которую может оборвать в
любую секунду капля свинца. И если это случится, мы с ним никогда не будем
пить пиво из бочки на углу Ришельевской и Розы Люксенбург. И к нам не
подойдет пожилая женщина в тапочках на босу ногу.
— Только не говорите мне, что вы не Поженян. Я вас таки да вычислила.
— Она повернулась ко мне. — Вам тоже здрасти.
— Вы читали мою книжку? — улыбнулся Гриша. Он любит, когда в Одессе
его узнают.
— О чем вы говорите? Разве у нас в городе купишь приличную
художественную литературу?
— Значит вы видели фильм "Жажда"?
— Что значит видела? Я в нем участвовала. В сорок первом году. Мне
было тогда пятнадцать лет. Чтоб вы таки у нас были здоровы. Я до сих пор не
могу напиться от той жажды. Вы, как я посмотрю, такой маленький, а на тебе,
напоили тогда всю Одессу. Если бы вы сейчас еще ее и накормили.
— Ай бросьте, — переходит Гриша на одесский акцент. — У вас есть мэр
по фамилии Гурвиц. Это его забота.
— Гурвиц? Вы шутите? Раньше мы говорили — мэрзавец, теперь говорим --
мэр Гурвиц.
Одесса была уже сдана. Отряд Уголька уходил из окружения. Они
разделились на несколько групп. Грише и еще двоим удалось прорваться.
Остальных поймали и расстреляли в комендатуре на улице Пастера.
После войны на этом доме появится табличка, где среди расстрелянных
есть имя и Поженяна. Гриша попросил не менять эту мраморную доску.
— Я, действительно здесь расстрелян вместе со своими боевыми друзьями.
Тот Поженян погиб. Этот, который перед вами, живет посмертно.
В одесском горисполкоме его поняли. Председатель Костя Симоненко достал
из стенного шкафа бутылку конья...


