Иннокентий Анненский. Книги отражений

страница №5

улся и сразу становится бывшим
человеком.

Вся ночлежка точно родится в момент поднятия занавеса. Ночь давала ее
обитателям непререкаемую иллюзию, ночью, во время сна, самое существование
этого ада являлось будто химерой.
Вот и Актер. В полусне он носится со своим алкоголизмом, как с патентом
на общественное внимание, это для него последние актерские лавры: да, и он
как все, он даже важнее других, хотя и потерял имя, он важнее прочих, потому
что у него организм отравлен алкоголем, а все эти бродяги даже не
понимают, что это такое значит. У Насти, может быть, горела всю ночь
керосинка, и она упивалась "Роковой любовью" {8}. С другой стороны, в Анне с
рассветом пробуждается надежда еще пожить: она теперь не одна, ей не дадут
умереть. Словом, что может быть естественнее и драматичнее начала новой
трагедии судьбы? Конец в пьесе тоже удивительный. Если хотите, это
примирение души бывшего человека с судьбой. Судьба берет, конечно, свое:
мстя бывшему человеку за бунт, она приобщает к своим жертвам три новеньких:
во-первых, Клеща, который с этого дня не будет уже говорить о честном труде
и откажется от своей спеси, привыкая к чарочке и жуликам; во-вторых.
Татарина, который сегодня должен получить из когтей этой судьбы пламенное
крещение в алкоголе, чтобы мало-помалу забыть и Коран, и далекую татарку,
"которая закон помнит". Третья жертва - комическая, это развенчанный
властитель - Медведев, который сменил сегодня свисток будочника на женину
кофту, становясь таким образом тоже бывшим человеком.
Примирение взбунтовавшейся души с судьбой скрепляется и своеобразной
тризной: погибает в петле самый слабый, самый доверчивый и самый бестолковый
из бывших людей - Актер. Над гладкой зыбью успокоившейся заводи остается
только поэзия, эта живучая тварь, которая не разбирает ни стойла, ни пойла,
ни старых, ни малых, ни крестин, ни похорон. Формы ее бесконечно
разнообразны. Теперь она повисла над мертвой зыбью желтым туманом острожной
песни. Чем же не занавес для финала современной пьесы?
Я говорил выше о несколько мистическом характере судьбы, которая делает
людей бывшими; Горький хорошо показал, что он об этом думает, в одном из
своих последних рассказов {"В сочельник", - в книге рассказов и стихов, изд.
Куркина, в Москве, с. 29 сл.}.
Речь идет о некоем податном инспекторе Гончарове, которому как-то под
праздник стало особенно скучно и моторно в своей семейке и обстановочке, и о
том, как этого барина, в шубе и с деньжонками, без всякой видимой причины
потянуло к босякам. Отыскав подходящую парочку людей, которые показались ему
достаточно оборванными и жуликоватыми, Гончаров начинает, как ему, верно,
кажется, ницшеанствовать и говорит бродягам о своем душевном томлении. Вот
часть этого разговора:

- Вы, впрочем, жулики, и вам это не понятно.
- Я понимаю, в чем дело! - сказал я инспектору.
- Ты? Ты кто? - спросил он меня.
- Я тоже бывший порядочный человек, - сказал я. - Я тоже испытал
прелести безмятежного и мирного жития. И меня выжимали из жизни ее мелочи.
Они выжали, вытеснили меня и душу, и все, что в ней было.. . Я тосковал, как
вы теперь, и запил, и спился... имею честь представиться!
Инспектор вытаращил на меня глаза и долго в угрюмом молчании любовался
мною. Его толстые красные губы, я видел, брезгливо вздрагивали под пушистыми
усами, и нос сморщился совсем не лестно для меня.
- Подай мне шубу.

Вот все, что имел еще духу крикнуть злополучный романтик босячества. Но
не без трагического злорадства Горький пишет далее:

Посмотрел я на его вытянувшееся лицо и ничего более не сказал. Каждому
скоту уготован судьбой хлев по природе его,
и сколько бы скот ни лягался, -
на месте, уготованном ему, он будет... "хе-хе-хе"!

Впрочем, фатум босяков вовсе не написан на их лицах, как у героев
Марлинского {9}. Все дело в том, что Горький умеет, заглянув даже в нашу
филистерскую душу, открыть в ней порою черты босячьей психологии. Но зачем
же, однако, написал Максим Горький свое "На дне"? Неужто чтобы пугать
Гончаровых? Или, может быть, чтоб банкиры в смокингах смотрели на
баронов и думали из своих лож: "Боже, благодарю тебя за то, что я не как
этот мытарь"? Неужто наконец нас, вскормленных пером Достоевского, надо еще
учить жалеть людей? Или Горький хотел усилить в людях чувство отдаленной и
общей ответственности, как превосходно сделал это недавно в своем очерке "Не
страшное" В. Г. Короленко {10}? Нет и нет. Горький - Горький. Он не
моралист, как Короленко, и не будет он бездушными перстами, как
кто-нибудь из его собратьев, подвинчивать в наших сердцах струны и
канифолить смычок, чтобы потом играть на этих струнах шопеновские
ноктюрны.
Индивидуальность Горького представляет интереснейшую комбинацию чувства
красоты с глубоким скептицизмом.
При этом чувство красоты вовсе не ограничивается у него тем, что он
умеет описывать море, степь и песню, - оно составляет часть его природы,
брызжет из-под его пера; Горький сам не знает, может быть, как он любит
красоту; а между тем ему доступна высшая форма этого чувства, та, когда
человек понимает и любит красоту мысли. Это она, эта способность, делает у
Горького высокоэстетическими отпечатки таких ужасов, как история жестокого
лакея из дома терпимости, и делает глубокими такие, кажется, неумелые,
детские вещи, как "Варенька Олесова" {11}.
Скептицизм у Горького тоже особенный. Это не есть мрачное отчаяние и не
болезнь печени или позвоночника. Это скептицизм бодрый, вечно ищущий и
жадный, а при этом в нем две характерных черты. Во-первых, Горький, кажется,
никогда не любит, во-вторых, он ничего не боится. Если художники-моралисты,
как нежные матери, склонны подчас прибаловать в неприглядном ребенке
выразителя и наследника своей идеи, свою мечту, - то у Горького нет,
по-моему, решительно ничего заветного и святого, особенно в том смысле,
чтобы людей не допускать до созерцания этого предмета. Горький на все
смотрит открытыми глазами. Конечно, как знать, что будет дальше? Но покуда
до его простой смелости не доскакаться никаким Андреевым с их "безднами" и
"стенами". Нас хотели уверить, будто Нил из "Мещан" для Горького нормальный
человек. Но ведь это совершенно произвольное утверждение. Может быть, да
даже наверно, Нил не был бы тогда у Горького таким тупицей. По-моему, всех
этих Артемов, Нилов и Гордеевых надо брать, как они даются, cum grano salis
{С умом, с иронией (лат.).}. Глядя на них, мы думаем: вот сильные и
по-своему красивые человеческие особи; но разве можно винить их за то, что
они не берут от нас наших канцелярских рецептов, слепленных из обрывков
философии и религии, да еще и написанных по-латыни? Они становятся пьяницами
или кулаками вовсе не потому, чтобы водка и кулачество были для Горького
нормальными разрядниками для энергии его сильных людей, а потому, что водка
и власть дают хоть суррогат жизни, а мы можем дать только ее отрицание,
предлагая людям на выбор или канитель, или мораль рабов. Можно ли винить
силача мельника за то, что надорванный и чахоточный учитель ему в конце
концов только моторен?
Среди персонажей "Дна" самый красивый и интересный экземпляр, конечно,
Василий Пепел. Он отчасти подходит к Гордеевым и мельникам, но как
дальнейшее развитие этого типа-ключа. Пепел - сложная натура. Вор по ремеслу
и наследственности, он не носит на себе никакого отпечатка подневольного
работника с его злобой и тупым чванством. Специальность выучила его
рассуждать, и, кроме того, она дает ему досуг для размышления. Она же
развила в Пепле особую чуткость и даже странную нервность. Он боится
мертвых, боится слов, напоминаний и одиночества; в натуре Пепла есть что-то
женственное, с Гордеевым и торговцем из романа "Трое" его сближает какое-то
целомудрие чувства. Василиса делается противна ему, когда он вспомнит, что
она его развратила.
Может быть, в этом инстинктивном протесте молодой натуры против дурмана
похотливой бабьей страсти Горький приоткрывает нам завесу совсем нового
миропорядка-будущего безлюбия людей, т. е. их истинной свободы и чистой
идейности.
Рядом с Пеплом возникает образ Наташи; с каким-то грустным юмором в
этой намеченной заранее грязным пальцем судьбы жертве Горький очертил нам
силуэт "современной души".
Наташа - это гордая и стыдливая девственность, которую даже ругань и
побои пугают менее, чем жаркое дыханье непонятной и оскорбительной для нее
страсти. Молодая душа Наташи вся - ожидание... вся - вопрос... вся-будущее;
ей не надо дурмана Насти, потому что она живет своей молчаливой чуткостью.

Наташа. Выдумываю... Выдумываю и - жду...
Барон. Чего?
Наташа. Так вот, думаю, завтра... приедет кто-то, кто-нибудь...
особенный... Или случится что-нибудь... тоже небывалое..." Подолгу жду...
всегда жду... А так... на самом деле... чего можно ждать?

Если бы Горький на фоне своего "Дна" выделил одну только эту, пастелью
написанную Наташу, то и тогда он остался бы среди "пророков во Израиле"
{12}. Трудно для современной русской души выдумать символ более трепетный и
более жуткий, чем Наташа, сестра Василисы Костылевой. Совершенно как она, и
мы все с какой-то трагической наивностью все ждем.
"Вот случится что-нибудь... тоже небывалое, приедет кто-то...
кто-нибудь особенный..."
И, как она, в то же время отлично знаем, что ничего у нас в будущем
нет.
Все основы буржуазного строя и счастья сведены на дне к такой
элементарности, что нельзя сомневаться в том, как автор драмы к ним
относится.
Вот семья - ее эмблема, конечно, Василиса Костылева... Вот религия -
это лампада ее мужа и средства для ее наполнения... и наконец, вот
правительство... бутарь {13} Медведев в его буколических отношениях к
обывателям... Но есть среди этих, им намеченных основ буржуазного
благополучия одна, с которой не так легко сладить на словах, потому что она
давно и красиво идеализирована нашим сознанием, это - труд. Я читал как-то в
книге одного немецкого филолога, что трагедия Федры могла дорасти до такого
ужаса лишь благодаря среде, где не знали благословенного труда 14. Среда
Горького тоже не знает благословенного труда, потому что она знает
ненавистный и проклятый труд, и едва ли надо винить ее поэта, если он,
сделав отвлечение от утопии своего великого учителя, выбивает из рук
филистеров их якобы благословенное Толстым оружие...
Работник Клещ - самый злой человек во всей ночлежке. Даже Костылеву
сорок грехов простятся за его Василису. Да и что такое Костылев? Слабый,
гнилой и лицемерный старикашка, он куда же легче Клеща. Костылев болтун, он
заправляет лампадки и отводит душу Иудушкиными пустяками, а в сущности, ведь
он всех боится... Не таков Клещ... замучив жену, он жалеет только, что ее
похороны унесли его инструмент. Клещ чванится своей честностью. Тунеядцев он
презирает, а когда пришло<сь> совсем плохо, с надрывом кричит о том, что
никакой-де правды нет, потому что с мозолями на руках он, честный, помирает
с голоду, а жулики пьяны!
Бубнов - бывший работник и предприниматель. Когда-то он был скорняком,
и руки у него не отмывались от желтой краски, в которую надо было макать
собачьи шкуры. Среди этого благословенного труда, накопления и крашеных
куниц Бубнов чуть-чуть не стал убийцей. Но он вовремя спохватился и бросил
сколоченное трудом счастье, и жену, и желтых собак; теперь это циник, мелкий
шулер, минутами какой-то вдохновенный, почти экстатический пьяница, - но он
уже никого не убьет и никогда ничего не скопит, потому что он навсегда
отказался от обстановочки, накоплений и семейных прав, оставив их своему
сопернику, вместе с женой и краской "под куницу".
Работа не задалась и честному Татарину: ему о благословенный труд
раздробило руку, и на наших глазах он идет ко дну.
Я уже не вспоминаю об Анне. Древние эллины хорошо называли таких людей,
как она, cecmhcotex, что значит зараз и мертвые и отстрадавшие. Среди
персонажей Горького есть два, которым труд чужд органически. Одно
{По-видимому, опечатка; м. б.: один (прим. составителя).} это - Настя.
Господи, как далеко ушли мы в поэзии от Сонечки Мармеладовой, от ее косой
желтой комнаты у портного Капернаумова, от воскрешения Лазаря {15} и
романтической эмблемы человеческого страдания! Вот она, наша теперешняя
Сонечка Мармеладова, - существо почти фантастическое. Она живет проституцией
и романами. У нее ничего в прошлом... ничего в будущем... ее жизнь химера...
невозможность.
Ее сутенер - Барон, бывший человек, картавый и, должно быть, с
прозрачными голубыми глазами, дошел до дна после ряда эпизодов сумбурной
жизни, бессмысленной женитьбы, кутежей, растрат, подлогов. Он еще импонирует
ночлежке остатками барства, осанкой и широкими плечами. Снаружи это человек
привычно, по-светски равнодушный, а минутами обрывисто заносчивый, но в душе
его уже гнездится какая-то чадная тревога.
"Ты рассуждаешь, - говорит он Сатину, - это хорошо, это, должно быть,
греет сердце... У меня нет этого... я - не умею! Я, брат, боюсь... иногда...
Понимаешь... Трушу... Потому - что же дальше {16}?" Это бароновское чадное
Что же дальше? опять-таки не чуждо и нашей психологии.
Но у труда есть на дне не только полусознательные, инстинктивные,
наследственные и, так сказать, стихийные противники. Сатин его
принципиальный враг.

Сатин. Эй, вдовец! Чего нюхалку повесил? Чего хочешь вынюхать?
Клещ. Думаю... чего делать буду. Инструмента нет... все похороны съели!
Сатин. Я тебе дам совет: ничего не делай! Просто обременяй землю!
К лещ. Ладно... Говори... Я стыд имею пред людьми.
Сатин. Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется...
Подумай - ты не станешь работать, я не стану... еще сотни... тысячи...
все!.. понимаешь? Все бросают работать! Никто ничего не хочет делать - что
тогда будет?

или

Работать? Для чего? Чтобы быть сытым? (хохочет). Я всегда презирал
людей, которые слишком заботятся о том, чтобы быть сытыми. Не в этом дело,
барон! Не в этом дело! Человек выше! Человек выше сытости!

Сатину, этому субъективнейшему из персонажей Горького, неприятна мысль
о работе, но не потому, что он пьяница, сбившийся с толку бывший человек,
который боится говорить о прошлом, а потому что его нравственной природе
противен труд: во-первых, как потуга буржуазного счастья, а во-вторых, как
клеймо рабства. Труда как совести, по его словам, всякий требует только от
соседа. Труд не уравнивает, а разобщает людей, деля их на Клещей и
Костылевых. Он во многом прав. Признаться, я не совсем понимаю, что значит
благословенный труд. Неужто гимнастика Левина или мое писанье, но ведь оно
для нас жизнь и наслажденье, а никакой не труд...
В труде, действительно, не мало и подлого, и тупого, чаще всего даже
бесцельного. Но только как же быть? Философия Сатина заключает в себе
волнующий вопрос, но она не подвигает нас ни на шаг в разрешении мучительной
проблемы совести.
Лука - бегун. Он провел жизнь, полную всего: его мяли до того, что
сделали мягким, трепался он по всем краям, где только говорят по-русски,
работал, вероятно, вроде того, как мел ночлежку, невзначай, пил, когда люди
подносили, гулял с бабами, укрывался, утешал, подтрунивал, жалел, а больше
всего врал приятно, сказки рассказывал.
Для него все люди в конце концов стали хороши, но это тот же Горький;
он никого не любит и не полюбит. Он безлюбый. Даже не самые люди его и
интересуют. С их личными делами он долго не возится, потому что он сторона,
как Сократ в Афинах. Да и зачем возиться долго с одним и тем же людом, если
земля широка и всякого человека на ней много.
Лука любит не людей, а то, что таится за людьми, любит загадки жизни,
фокусы приспособлений, фантастические секты, причудливые комбинации
существований. Ему Сатин нравится.
"Веселый ты, Костянтин... приятный..." Людям Лука, как толстовский
работник {17}, любит говорить приятные вещи, только делает он это вовсе не
из особой душевной деликатности или прекраснодушия. Скептик и созерцатель,
Лука заметил, что на навозе похвалы всякая душа распускается и больше себя
показывает. Для того же он и хвалит, для чего расспрашивает, приглядывается
и для чего без устали мерит землю стариковскими ногами. Старикашка он вообще
хитрый, но человека любит открытого, широкого и смелого: такого он называет
веселым. Узкие люди ему не по вкусу, вроде Клеща. "Работы, кричит, нету...
Ничего нет". Лука привык врать, да без этого в его деле и нельзя. А в том
мире, где его носит, без лжи, как без водки, люди не могли бы, пожалуй, и
водиться. Лука утешает и врет, но он нисколько не филантроп и не моралист.
Кроме горя и жертвы, у Горького "На дне" Лука ничего за собой и не
оставил... Но что же из этого следует? Во-первых, дно все-таки лучше по
временам баламутить, что бы там из этого ни выходило, а во-вторых...
во-вторых, чем бы, скажите, и была наша жизнь, жизнь самых мирных
филистеров, если бы время от времени разные Луки не врали нам про праведную
землю и не будоражили нас вопросами, пускай самыми безнадежными.
Я думаю, однако, что через несколько минут смело могу дать звонок и
выбраться со дна в туман, более пристойный для той породы млекопитающих, к
которым я имею честь покуда принадлежать. Послушайте еще раз: вот Сатин
славит свободу и от шулерской прибыли Бубнова пьет за человека.

Когда я пьян... мне все нравится. Н-да... Он молится? Прекрасно!
Человек мо-жет верить и не верить... Это его дело! Человек свободен... он за
все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум. Человек за все платит
сам, и потому он свободен! Человек - вот правда! Что такое человек? Это не
ты, не я, не они... Нет! Это ты, я, они, старик. Наполеон, Магомет в одном!
Понимаешь? Это огромно. В этом все начала и концы. Все в человеке, все для
человека! Существует только человек - все же остальное дело его рук и мозга!
Человек! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью...
уважать надо!.. {18} и т. д.

Слушаю я Горького-Сатина и говорю себе: да, все это, и в самом деле,
великолепно звучит. Идея одного человека, вместившего в себя всех,
человека-бога (не фетиша ли?) очень красива. Но отчего же, скажите, сейчас
из этих самых волн перегара, из клеток надорванных грудей полетит и
взовьется куда-то выше, на сверхчеловеческий простор дикая острожная песня?
Ох, гляди, Сатин-Горький, не страшно ли уж будет человеку-то, а главное, не
безмерно ли скучно ему будет сознавать, что он - все, и что все для него и
только для него?..


ДРАМА НАСТРОЕНИЯ



ТРИ СЕСТРЫ



I



Что это такое? Сцена это или литература? Малеванная декорация или
художественная школа? Штрихи, набросанные на канву, чтобы быстрая игла
протянула по ним цветные нити и потом сплела эти нити в кресты, а кресты в
цветы? Или здесь все уже дано художником, и актерам остается только
показывать с наиболее выгодной стороны свой талант?
Я думал над этим вопросом, но, по совести, не сумел на него ответить. Я
лично могу искать в словах драмы только самого художника, хотя отнюдь и не
уверен при этом, что объясню вам его концепцию и даже, что точно передам
драму Чехова как бы его же словами. Но задача моя, видите ли, облегчается
тем, что Чехов более, чем какой-нибудь другой русский писатель, показывает
мне и вас, и меня, - а себя открывает при этом лишь в той мере, в какой
каждый из нас может проверить его личным опытом. Были времена, когда
писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на
фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой
голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно
спрашиваю: "А кто это там так гнусит и шепелявит?..." Люди Чехова, господа,
это хотя и мы, но престранные люди, и они такими родились, это литературные
люди.
Вся их жизнь, даже оправдание ее, все это литература, которую они
выдают или и точно принимают за жизнь. И не думайте, пожалуйста, чтобы это
показывало их высокое литературное образование или тонкий вкус, давало им
строгие критерии, - ничего подобного. Нет, слово "литература" здесь значит у
меня все, что я думаю решить, формулировать и даже пересоздать, не вставая с
места и не выпуская из рук книжки журнала или, наоборот, бросаясь вперед
сломя голову...
- Куда вы, Иван Иванович?.. Борьба, решения для таких людей не есть
нечто, вызываемое самою жизнью, непосредственным впечатлением, неотразимым
импульсом. Вот захотел и баста - и сделаю, отвечу, а сделаю. Обыкновенно это
- нечто литературное. Мне, видите ли, ненавистны японцы, потому что они
убили вот этого самого юношу, который нарисован в "Новом времени" {1} еще
кадетом. И жизнь говорит мне только это. Но, увы, книга дает сцепление фраз
более для меня убедительное, а главное, - более привычное. Послушай, да ведь
это же литература, проснись - ведь ты живешь... Нет, не могу, выбейте у меня
из-под ног эту литературу, и что же я на воздушном шаре полечу, что ли? Как
бы там ни было, но не дивитесь на чеховских персонажей, если они живут, как
во сне. Не смейтесь над тем, что они так любят говорить и что вон тому
барону надо было пять лет упражнять свою решимость, чтобы стать вместо
офицера бухгалтером на кирпичном заводе. Не считайте и эту девушку
бессердечной, если она плакала оттого, что шарманка напомнила ей Москву, а
когда принесли ей известие о смерти жениха, так она не нашла для этого
беззаветно любившего ее человека ни одного живого слова, а ограничилась
тирадой философского характера. Вспомните, что все эти люди похожи на
лунатиков вовсе не потому, что Чехову так нравились какие-то сумерки,
закатные цветы и тысячи еще бутафорских предметов, приписанных ему досужей
критикой, а потому что Чехов чувствовал за нас, и это мы грезили, или
каялись, или величались в словах Чехова. А почему мы-то такие, не Чехову же
и отвечать ...

II



Три сестры - какая это красивая группа! Как от нее веет чем-то
благородным и трогательным. Сколько здесь беспомощности и вместе с тем
чего-то греющего, неизменного. Какое-то прибежище... Старшая - Ольга. Это
сестра-мать. Есть такие люди, которые точно родятся с этикеткой для других.
Какая она серьезная, чистая, эта Ольга!
"Я не слышу тебя. Маша {2}, скажи мне только, когда ты кончишь говорить
свои глупости". "Ну, да что уж там с вами делать {3}? Обними ты, что ли,
этого Вершинина на прощанье. Я отойду. Я не вижу".
Бедная Маша, милая Маша!
Ольга, видите ли, это долг; но она не моралистка, ее девиз-труд, долг,
но для одной себя. А другим пусть счастье. Ее, Ольгины, радости - это чужие
радости. А между тем она, пожалуй, еще более сестры - мечтательница. Стареет
немножко Ольга. Обостряется в ней что-то девическое, пугливое - что ли? или
чуть-чуть жеманное. Стала она даже немножко подсыхать. Ей ведь уже тридцать.
Самая чистота ее чуть-чуть холодная, но томящая. У Ольги розовые щеки и
болезненно горящие глаза. У нее часто болит голова, и, когда она совсем
одна, она заламывает руки и говорит. "Если бы муж, как бы я его любила" ...
Заметьте, не когда я выйду, а если, даже если бы...
Вторая сестра - Маша. В этой больше жизни, грома больше, эта - бродяга,
дочь полка. Ей восемнадцати лет не было, когда она выпрыгнула замуж. Жених
был добрый человек и казался ей тогда таким умным и, главное, таким ученым.
Но за семь лет супружеской жизни ореол ума несколько потускнел, если хотите,
даже и весьма потускнел. По совести-то говоря, так от всего ума остался
только один латинский язык, - верный, добродетельный, никому не мешающий
латинский язык, даже нового типа предмет, но скучный, скучный до
бесконечности...
Вот тебе и раз, а Маше-то что же делать прикажете? Ей надо покорять, а
Федор Ильич - да ведь это же сама покорность. Маше надо уверять и
разуверять, а тут ей верят и без всяких ее уверений. Маша должна стараться
понять, она хочет думать, а что же тут понимать, когда в латинской
грамматике все разъяснено еще тысячу лет тому назад, и если чего не находишь
в тексте, так поищи в примечаниях - вот и все. Маше надо жалеть, у нее
сердце такое: а как же это, спрашивается, жалеть Федора Ильича, когда уже
тем, что Марья Сергеевна согласилась существовать, она делает его
счастливым?
Да по совести-то, ну разве можно жалеть человека, который бреет усы и
говорит: "Маша - славный человек". "Славная?", а куда же этой славной
деваться с ее сердцем? Даже ревновать, даже сердиться не на что и нельзя...
Маша протестует: она свищет, она чертыхается, она пьет малиновую настойку и
стучит вилкой по тарелке.
"Marie, Vous avez des manieres un peu grossieres" {Мари, вы немного
грубоваты (фр.).}. Как? Вы думаете, что Маша груба?.. Нисколько. Напротив,
ее оскорбляет всякая грубость.
Он должен непременно говорить мягким голосом, быть ловок и тихо
позванивать по ковру шпорами. Положим, он должен также ей уступать и быть
чуть-чуть жалок. Но не труслив, нет, а так, слегка несчастлив. Но боже
сохрани при этом, чтобы он ковырял в зубах или не чистил ногтей.
Маша задумчива. Она даже сентиментальна. Маша любит, чтобы ей говорили
тихим голосом немножко туманные фразы, но чистые, великодушные и возвышенные
фразы, когда самовар потух и в столовой темнеет, а по небу бегут не то
облака, не то тени. Да, Маша сентиментальна, только не говорите ей этого,
пожалуйста, а то она будет свистать и замучит вас котом у лукоморья...
Златая цепь, златая цепь на дубе том. Милая Маша, - она никогда не будет
счастлива...
Младшая сестра - Ирина. Ирина это - цвет семьи, - не надежда, не
гордость, а именно цвет, т. е. утешение и радость. Надо же на кого-нибудь
любоваться, кого-нибудь дарить, кого-нибудь баловать. Так вот это Ирину, - и
счастливое же такое вышло существо; всю жизнь ее только и делали, что
баловали, а не могли ни захвалить, ни изнежить. Ирина сегодня именинница.
Ведь сегодня 1 мая, и это в порядке вещей, чтобы именно Ирина была
именинница и чтобы на ней было белое платье. Это как-то, знаете ли, даже
справедливо. Ирина такая же чистая и великодушная, как ее сестры, она такая
же трогательно-благородная, только ей не надо ни семьи, как Ольге, ни любви,
т. е. жизни, как Маше, ей, видите ли, нужен труд. Не смейтесь, пожалуйста.
Она мечтает иногда и о том, другом, настоящем, - в Москве, конечно, где же
больше? Но разве бы это был ее муж, ее "Федор Ильич"... да сохрани боже!..
Он стал бы, пожалуй, ее целовать и называть ты. Да как же бы он посмел? Нет,
хоть и замужняя - что ж делать? - это уж все так делают, - но она, Ирина,
будет всегда белая и свободная, как птица, а он будет делить ее труд... Он
даже может ей кое-что объяснить в этом труде, потому что, видите ли, это
будет не просто труд, от которого у человека ссыхаются щеки и седеют волосы,
и притом еще мало-помалу, - удовольствие! - а это будет какая-то непрерывная
жертва, розовый огонь, где каждый день Ирина будет сгорать, а за ночь
возрождаться, чтобы сгорать снова... Любовь! При этом... что же? Надо выйти
замуж, конечно, и уже лучше же за Тузенбаха, чем за Соленого. Тузенбах
добрый и идеалист, хотя он, конечно, чуточку и смешной. Но этот, по крайней
мере, не оскорбит ее жадными и почти злыми огоньками в глазах. Соленый
противен и страшен.
Впрочем, знаете, любовь, брак - это все второстепенное. Главное, у нее,
Ирины, будет труд - не телеграф, не управа - фи! а непременно школа, и
притом не какая-нибудь глупая гимназия, где все так ординарно, сине и пошло,
а что-то вроде храма, где труд похож на экстаз, на молитву и на отречение, а
при этом, видите ли, она, конечно, этого не требует, но так уж выйдет само
собою, что любимые и ласковые лица будут смотреть на нее и улыбаться, и все
будут ей говорить: "какая наша Ирина милая, какая она чудная".

III



Три сестры так похожи одна на другую, что кажутся одной душою, только
принявшей три формы. Они любят одно и то же и в одно и то же верят.
Что же это такое они любят, каждая больше своей личной мечты или умещая
туда свою личную мечту? Да разве же вы не знаете? Они, как и сам Антон
Павлович, любят Москву... Ну, конечно же, Москву. Одиннадцать лет как
оттуда, даже больше наберется к концу пьесы. В сущности, они почти ничего
даже и не запомнили оттуда целиком. Москва для них, может быть, только
слово. Но что же из этого? Тем безумнее они ее любят. Москва?.. Даже не
Москва... это слишком неопределенно, а Старая Басманная, дом на Старой
Басманной. В сущности три сестры любят нечто весьма положительное... Они
любят то, чего уже нельзя утратить. Они любят прошлое. Романтики были, может
быть, единственные положительные умы в истории, и Юлиан Отступник {4} имел,
пожалуй, поболее солидности в чувствах, чем какой-нибудь Бисмарк {5} или
Гладстон {6}.
Сестры любят свое прошлое трогательно и неунизительно, положим, но все
же немножко смешно. Только здесь нет никакого снобизма, нет ни нервной
прихоти, ни пошлой привычки, ни тупой традиции. Нет, для них Москва
светится. В Москве, видите ли, все окна залиты мягким, розовым отблеском, не
поймешь только, вечерней или утренней зари.
В Москву!.. в Москву! В Москве похоронены их родители. Там осталась
часть их общей сестринской души. О, какие это были люди, их родители, и как
они их любили! Подумать только, что они сделали для нас. Старая Басманная...
А знаешь. Маша, ведь мосье Вершинин жил на Старой Басманной. Приходите к нам
обедать! О, нам надо столько вспомнить вместе. Вы помните мать?.. Прошлое не
может быть для трех сестер только прошлым. Оно было так полно, так
прекрасно, что разве оно могло уже исчерпаться? Притом разве все, что это
прошлое обещало, уже исполнилось? А не исполнилось, так должно исполниться.
Потом... завтра, но исполниться. И вот лучи Москвы заходят далеко в будущее
сестер. В настоящем можно многое простить и принять, многому покориться, так
как будущее несомненно и светло... Будущее обещано Москвой, а Москва не
могла ни налгать, ни нахвастать.
Брат наш Андрей Сергеевич - вы знаете - он будет профессором, он такой
ученый, такой способный и благородный. Посмотрите, как он выпиливает...
Слышите - это он играет на скрипке. На все руки, словом... Андрей женился на
мещанке злой, без вкуса и без сердца, главное, без великодушия. Андрей
располнел, он обрюзг... Он возит колясочку с Бобиком. Он рад тому и горд
тем, что его выбрали в члены управы, где Протопопов председателем. Андрей
играет в карты и уже проиграл их общий дом. Маша экспансивная и смелая, и
потому она говорит это громко; положим, одним сестрам, но все же говорит.
Ах, да Маше, право же, простительно.
Маша - такая нервная. К тому же она раздражена тем, что уходит батарея.
И Федор Ильич злит Машу. Он сбрил себе усы. Он туп, Федор Ильич. Но Маша
великодушная, и сама же первая раскается в своих словах. Их Андрей, Андрей
из Москвы. Да разве он может измениться? Это что-нибудь не так. Или это
временное, случайное. Разве в Москве на Старой Басманной могут не розоветь
зарею окна в том доме, где они родились и где давно уже уготована для них
новая, обетованная жизнь. А между тем жизнь... Не та... а эта жизнь... серая
жизнь с ее педагогическими советами и туманными утрами... Жизнь-то идет... С
виду она будто только ползет, а оглянешься... Батюшки, сколько отъехали. Вот
батарея уходит. Бедная Маша! Старик этот уйдет тоже, доктор, а ведь, кроме
няни, это была последняя живая связь сестер с Москвой и прошлым. "Иван
Романыч, а наша мать, она вас тоже любила?" - "Не помню уж..." Милый Иван
Романыч. Протопопов нянчит Софочку, Андрюша - Бобика. Тузенбаха убили. Оля -
начальница. Федор Ильич - инспектор и сбрил усы... Ему все равно, Федору
Ильичу, он доволен и так. Вот их дом. их сад... И здесь есть уже свои
воспоминания. А скоро всего этого нельзя будет и узнать. Наташа вырубит
аллею. Наташа обещала всюду насажать цветочков, гвоздичек пахучих.
Мещанка... А где-то Вершинин? Где-нибудь чай пьет и философствует... Через
200 лет, через 300 лет... И кто-нибудь непременно его жалеет. Без этого
нельзя... Вы чудная... восхитительная, вы единственная... И все проходит...
Ничего настоящего еще не было... А какие-то глупые версты уже проходят...
Знакомое, милое, а выцветает, линяет... изменяет даже... О, только бы
Иерусалим не изменил. Горит ли еще на западе его тень?.. {7} Чтобы не было
Москвы?.. Невозможно. О, держитесь за прошлое, прощайте во имя прошлого.
Всему прощайте. И Родэ прощайте с его моментальной фотографией - повернуться
нельзя, он уже защелкнул... И Наташе прощайте, уступайте... Помните, что
ваше не здесь и что Наташа, в сущности, даже несчастна, потому что у нее нет
этой все искупающей, все озаряющей Москвы, а есть только Бобик, Протопопов
да зеленый кушак... Наташа гонит няньку... Что же? Я возьму няню с собою.
Наташа рубит аллею, да руби, бог с тобой. Мы здесь ведь только до завтра...
Вон там погорельцы: они заполнили весь дом, где только их нет? Они и в
гостиной, и в столовой, и в девичьей, и на лестнице, кажется. Няня, дай им
вот эту кофточку. А это что? И это тоже. Трое, ты говоришь? Что же бы еще?
О, товарищи! Ведь и мы здесь такие же гостьи, как и вы. Мы здесь на бивуаке.
Сегодня педагогический совет, завтра отдохну, там, положим, уроки... Но
потом, о, потом уже без промедления в Москву. Маша, а Федор Ильич как же?
Ирина, ты же говорила: школа, труд. Да, конечно, все это помехи. Это надо
как-нибудь устроить. Но как же нам и быть-то? Ведь если не Москва, так для
чего же и жить, поймите, жить-то чем же?
Жизнь задела всех трех сестер своим черным крылом. В начале драмы это
была еще свободная группа. Каждая из трех сестер и хотела и могла, как ей
казалось,
жить по-своему... Каждая вглядывалась в горизонт, искала своей
точки, которая пойдет только к ней или позовет только ее...
В конце драмы сестры жмутся друг к другу, как овцы, застигнутые
непогодой... Как ветлы в поле, когда ветер шумно собьет и скосматит их
бледную листву в один общий трепет.
У каждой стало в душе не то что меньше силы, а как-то меньше доверия к
себе, меньше возможности жить одной. И это их еще более сблизило. Стало
точно не три единицы, а лишь три трети трех.
Лирик, а не драматург смотрит на нас из-за последней группы трех
сестер. Точно чья-то душа стоит перед загадкой... Перед Москвой... Точно эта
душа только что почувствовала, что заря в окнах закатная и повторяет как в
бреду: "Если бы знать... если бы знать". Кто это говорит? Ольга, Чехов или
мы говорим? Черт возьми, в фонографе положительно мой голос или чей-то, во
всяком случае, ужасно знакомый. Это не сестры. Это мы вопрошаем и ждем, что
наша обетованная земля придет за нами сама. Так мы в это твердо все время
верили, и вдруг на минуту, на терцию, но нам стало очевидно, что земля-то не
идет и что мы должны идти, а как должны - этого уж мы решительно не
понимаем, потому что в книжках нигде об этом ничего не написано и потому что
для этого, видите ли, надо носить егеровскую фуфайку {8} и учиться плавать.
Да не может же этого быть! Мы столько читали, мы так любили, так желали. И
вдруг выходит, что нужно совсем не то, а какие-то лыжи или фуфайки.

IV



Позвольте, но ведь вы говорили о женщинах. Разве душа этим
исчерпывается? Разве нет в ней и активного момента?.. Что же может дать
женщина, кроме готовности разделить, пострадать да еще этой чудной, греющей
ласки?... А те, герои-то, которые пьют водку, подписывают бумаги, бреют усы,
дерутся на дуэли и играют в карты... Да, герои-то?.. О, их, конечно, тоже
целая галерея... Только нового ужасно мало... То же равнодушие к жизни...
Философическое, впрочем. Здесь теория, здесь, господа, принцип. Ну, сегодня
как-нибудь... Но завтра... Нет, пора, давно пора стать человеком и взяться
за дело. "Еще работы в жизни много". Вы еще увидите, увидите...
Вот первый номер - Тузенбах. Ему уже под тридцать, а он не знал еще,
что такое труд, и родители его не знали, и предки не знали... Но он любит
труд. И он, Тузенбах, себя еще покажет. Вы не смотрите, что денщик стаскивал
с него вчера сапоги... Но Тузенбах недаром чуть-чуть. знаете ли, немец. Он
упорен! Вот пять лет, как он ухаживает за Ириной. Теперь вот сколько месяцев
уже каждый день с нею на телеграф и с телеграфа.
У барона есть и свое миросозерцание, и не только миросозерцание, а даже
философия есть, и притом удивительно ясная. Не верите? Позвольте, я вам
сейчас докажу. Вершинин говорит, что счастье невозможно. Он пессимист, этот
Вершинин, оттого так и говорит. В его философии жена сидит полусумасшедшая с
толстой девической косой, жена, которая ровно два раза в неделю принимает
яд, чтобы его дразнить. И две худосочные девочки сидят тоже.
Оттого Вершинин и пессимист. Если бы не это, не жена да еще если бы
Марья Сергеевна не была замужем за учителем латинского языка, они бы
несомненно, т. е. Вершинин и он, Тузенбах, столковались. Но поймите... Маша
замужем, а Ирина девица... Маша играет на рояли роскошно, но Ирина делит
его, тузенбаховские, идеалы. Вот вам и две философии, - вот вам и пессимист
и оптимист. Лично он, Тузенбах, уверен, что всеобщее счастье вовсе не
требует 300 лет, что это жена Вершинина столько требует, а не здравомыслящие
люди. Счастье, т. е., конечно, всеобщее, - меньше не стоит и брать, - Ирина
Сергеевна менее как на всеобщее даже и не согласна. Да и как-то неловко,
знаете, менее, чем всеобщее. Мы здесь на тройках, а какой-нибудь кочегар...
Ну не сегодня, конечно... Сегодня мы тихонько поговорим, побеседуем, утолим
душу. На свободе, знаете, пофилософствуем... Чудак этот Вершинин. Если,
говорит, не дают чаю, то хоть пофилософствуем, что ли?.. Он несчастный
человек, этот Вершинин, он конченый человек. Но не Тузенбах... Нет-с,
извините. О, как я счастлив. Я еду на кирпичный завод... Долой эту мишуру...
Ирина, и вы со мной? Вы говорите, что вы еще не любите меня. Но ведь вы мне
уже поверили, не так ли?.. Послушайте, вы будете любить не меня, а кирпичный
завод... Нет, даже не кирпичный завод, это глупости, а школу - это выше, это
изящнее завода - школа. Я мужчина, я профан, у меня больше силы и меньше
фантазии - для меня кирпичный завод... а вы - мечта, вам - школу. Но школа
будет тут же, возле завода, и я, не правда ли, тоже около вас, вы позволите?
Бедный потомок рыцарей фон Тузенбах Кроне Альтшауер. Так он и не узнал, что
такое кирпичный завод.
Но ему не надо было, этому бедному барону, так горячо нас уверять, что
он настоящий русский и по-немецки даже говорить не умеет.
Что может быть более русским, чем этот вечный кирпичный завод, это
спасительное завтра... У кого Москва, у кого кирпичный завод. Только бы
зажмуриться и не жить. Покуда, конечно, не жить... до завтра... Бедный
барон! И как к нему не идет штатское. И зачем это он вечно берет одной рукой
на фортепьянах такие тихие аккорды, а сам при этом такой скучный... и
говорит... говорит без конца. Бедный барон! А ведь чего доброго. Он ведь
рыцарь; может быть, и сформовал бы его кирпичный-то завод. Работать бы
начал. Известно, как работают порядочные люди на кирпичных заводах.
Тузенбах, вы обещали... Тузенбах, тяните жребий. Тузенбах - вам идти. Бедный
Николай Львович. Он поцеловал бы спящую Ирину и вышел бы, подняв воротник
пальто, в туманное и морозное утро из своей квартиренки на кирпичном заводе,
чтобы никогда уже не видеть ни завода, ни Ирины.
Но Тузенбаха убил штабс-капитан Соленый. У этого тоже была своя Москва.
Помните вы Гаврилу Ардалионовича Иволгина в "Идиоте" Достоевского? Вот и
Соленый такой же. Он все хочет казаться. Он не может не хотеть казаться. И
добро бы только другим. А то ведь самому себе, вот что скверно. А это ведь
преопасный зритель, не отлучается сам-то, подлец, ни на шаг. Соленый не
Печорин и не Лермонтов, т. е., если хотите, он и Печорин, и Лермонтов, и
даже немножко Байрон, но при этом он выше их, и он реалист. А главное, он
Василий Соленый, а они не Василии Соленые. Печорин-то Печорин, но ведь есть
у вас, как хотите, некоторое сходство с тем мужчиной, который когда-то
написал "Записки из подполья". - "Может быть. Не знаю. Не читал-с". Каким
хамским языком он давеча объяснялся в любви Ирине. Она уходила, а он говорил
ей в спину... Он, кажется, даже заплакал... Ну, и что же?.. И к черту! А
барона я подстрелю... Великодушный? К черту великодушие! Да ведь это же
гадость, Василий Васильевич!.. Поймите, что он жених, ведь подводы наняты
уже... Так что же что гадость? Тем лучше. Как в подполье... Болит зуб, так
ему и надо, пусть еще сильнее болит. Подставляйте-ка лоб, милый барон...
Ага, это не Ирина Сергеевна... Но, боже мой, куда же деваться от самого
себя, от самого-то себя куда прикажете уйти?
Андрюша Прозоров? Гениальный человек! Но этот, господа, слишком занят.
Ему, видите ли, некогда даже подписывать бумаги. Ему читать некогда.
Несчастья на него просто отовсюду... вот уж поистине на бедного Макара...
Деньги проиграл. Сегодня двести, вчера двести. А дом-то ведь общий...
Знаю... знаю сам отлично и без вас... Конечно, сестры не сказали бы ни
слова, но все же Андрей Сергеевич сознается, что поступил неправильно, не
спросив у сестер позволения... Чего же вы еще, спрашивается, хотите?.. Что
он не сделался профессором? Но это, во-первых, еще не ушло, а во-вторых,
почему же лучше быть профессором, чем земским деятелем?.. Я нахожу, что это
даже очень почтенно - управа. Колясочку вожу? Что ж? Разве это может меня
принизить? Жена? Ну, жена, конечно... Не совершенство. Если хотите, она даже
похожа иногда на какого-то шершавого зверя... Но, по-своему, Наташа все-таки
права, - она, милые мои, прямой человек, честный человек... Вы, верно,
думали, что Андрей Сергеевич скажет среда заела. Нет, он этого не скажет...
Но что ж? Да, если хотите, то не отец, конечно, виноват, но
обстоятельства... точно виноваты.
Чего стоило одно воспитание... А потом? Жил он жил спокойно. Отец
служил, получал жалованье, он учился. Все по-хорошему! Над ним была рука и
как раз в то время, когда надо было его, Андрея, поддержать... Бац... отца
не стало... Опеки не стало... Вот он и опустился, тут и женитьба эта, и
одышка. Растолстел... Как хотите, а эта так называемая независимость иногда
препоганая вещь. Теперь он тоже обрел угол. Ну, это уж конечно не отец.
Наташа, - она хорошая, слов нет. Но нет, знаете, у нее этой тонкости...
Ферапонт вот тоже надоедает... с бумагами... Но это еще, господа, ничего. Вы
погодите... Играю себе на скрипке, вожу в колясочке Бобика, и вдруг
какая-нибудь там реформа? Меня всколыхнуло... Ну-ка, что вы тогда, Марья
Сергеевна, скажете? Или явится она, не Наташа, конечно; эта уже явилась,
эта, скажем просто, была ошибка. Сознаюсь же, чего вам еще? Но та, о, та,
которая поведет меня за собою. Сколько мне лет? Ну, положим, что тогда будет
сорок, ну сорок пять. А Гладстон-то когда жил самой интенсивной жизнью?.. А
Лев Толстой? Нет, мы еще себя покажем. Завтра, Ферапонт, завтра. Надоел,
право, со своими бумагами... Не видит человек, что я занят серьезными
мыслями.
Еще герой - Вершинин. Ну, на этот раз уж, кажется, именно такой
человек, которого могут беззаветно полюбить все три сестры... Недаром же
Маша так смело и так жарко его поцеловала... и не наедине... Фи, она,
Прозорова... тайком... А при Ольге...
Он - военный, значит, он свой. В нем ничто не оскорбляет. Он беден, но
у него, несмотря на его сорок два года, ни одного седого волоса. Он чисто
русский человек, т. е. великодушный, отвлеченный и чуточку бестолковый
человек. Вот видите: у него сумасшедшая жена опять хватила отравы, а он как
ни в чем не бывало горячится о том, что будет через 300 лет, будто Тузенбах
тоже это знает. Вершинин мужчина, и, если надо, он убьет и умрет. Но при
этом у него такой тихий голос. А еще - ведь он жил на Старой Басманной.
Вокруг Вершинина ореол, - он отчасти Москва, ведь его, Вершинина, звали
"влюбленным майором". Вершинин - это символ, это что-то вроде первого, уже
слегка потускневшего в памяти, но такого милого, такого запрещенного в те
годы романа. Вершинин скромен также. Он не надоедает вам своими несчастьями,
он не хватается за голову и не дымит на весь дом от огорчения, как этот
противный Василий Васильевич Соленый. Он уходит потихоньку. Жена, знаете,
опять. Я уж не прощаясь. Но если он не жалуется, разве от этого он еще не
жалчее? Вот у него и философия-то такая мрачная. Теперь, видите ли, счастье
невозможно. Но мы должны трудиться и страдать. Это наш долг перед светлым,
хотя и не нашим, будущим, - зачем иллюзии? Все это для тех неизвестных, для
потомков...
Тузенбах видит здесь логическую ошибку, а Маша чувствует разбитое
сердце. Маша русская - пожалела и полюбила - и все стало трын-трава. Ну да,
люблю... целую... Ну... Милый... Милый... Вот если бы... Положим, Федор
Ильич.. . Ну Федор Ильич уж как-нибудь... Ольга? Москва? Могилы в Симоновом
монастыре... Да... могилы, конечно, но ведь жизнь-то одна... Ищи ее потом.
Эх, Маша, бедная Маша! Курить, поди, выучится. А то и сплетничать... Как,
Маша? Никогда. Вы не знаете нашей Маши. У Вершинина тоже своя Москва. Только
его Москва не теперь, а через триста лет. Мне, конечно, что же, я человек
конченый, кровать, два стула, не все ли равно где доживать? Да и стою ли я
лучшего? Но вы, вы? Единственная, несравненная. Господи, скольким он это
говорил... а все же он - милый... Потому что если бы жалеть было некого,
если бы Вершининых не было, так ведь русская женщина застыла бы, сердце бы у
нее атрофировалось, поймите. Вы думаете, что Вершинин Дон Жуан или хотя бы
Сердечкин {9}? Как вы ошибаетесь, как вы не знаете своего сердца, русского
сердца. Нет, Вершинин отвлеченнейший человек. Он - это мы, это Россия. Это
вся бесплодность самозабвения. И он действительно любит труд. Но труд-то для
него не труд, а скорее какой-то длинный, длинный разговор, вот как все эти,
- бестолковый, бесполезно-горячий, философский по туману и благородный по
своей полной неприкосновенности к жизни. Итак, в мечте-то Вершинин всегда
трудится, т. е. он говорит. Я говорю в мечте, потому что, если прикажут,
если будет не его, Вершинина, мечта, а чья-то высшая воля, он пойдет и
умрет, и об Маше не вспомнит, и философию забудет...
Но войны нет теперь, и Вершинин мечтает... Вокруг походная обстановка.
Бедно, знаете, но это греет. Жена бы отравилась, что ли, наконец... Нет, не
надо, - ну просто куда-то и неизвестно куда исчезла. Словом, нет жены.
Девочек тоже нет... Спят или в Ксениевском институте, словом, в картине им
нет места... А около лампы чьи-то две белых и нежных руки набивают ему,
Вершинину, папиросы, и чьи-то глаза, знакомые, серые, но бывающие и синими,
глядят на него и жалеют его... Не улыбаются, а серьезно жалеют... Боже, как
он устал... от разговора... то бишь труда этого самого. Но какая награда! И
знаете ли, что в этой награде самое лучшее? Вы думаете руки? Вовсе нет. А
то, что вместе с этой лампой, и этим остывшим самоваром, и ровно дышащей за
розовым корсажем грудью приходит и в какой-то неловкой позе становится тут
же ни более ни менее как Общее Счастье... Да, это оно, несомненно оно. Черт
его знает, откуда и как, но оно явилось. Не Кулыгин же его, в самом деле,
привел. А он тоже доволен теперь, он директор, и все теперь сбрил, не только
усы, но и бакены также. Уж не Ферапонт ли затащил это общее счастье с
управскими бумагами? Как-то, видите ли, вышло так, что собрались неглупые,
искренние люди и честные натуры, сидели, сидели, желали, желали, раскинули
на бобах, - и все теперь довольны, и трехсот лет ждать не надо.
Поработайте-ка вы сами, потомки, а с нас довольно... и мы, уж извините,
будем себе спокойно спать на кроватях с любимыми женщинами. О, сила
красоты!..
То, что является драмой для Маши, то, что таким ореолом светится около
нежной Ирины, - какой это фарс около лысеющей головы Вершинина! Позвольте,
господа... Вы забыли еще одного москвича... Вы забыли наш последний фазис...
Теперь это чуть видный серп и не светит нисколько... Но, господа, ведь этот
серп был тоже когда-то полнолунием, и он гляделся в реку и серебрил реку, а
на реке качалась лодка, и белая, неестественно белая в лунной полосе рука
тянулась за желтой лилией.
А он глядел, любовался и молчал. И зачем он, глупый, молчал? Нет, о нет
же, мы-то не будем такими. Что за ужас... Оставьте... Конечно, он и жалкий,
и милый, и честный... Но ведь он пьет... Что же из того, что пьет? Это кому
как бог даст. Но посмотрите ж, однако, ведь он даже не читал Шекспира. Он
знает Добролюбова из газет... Понимаете, даже не из "Мира божия" {10}, а из
газет. Он не знает, что Вольтера называли фернейским отшельником и что он...
что он был... атеистом, что ли? Или нет, постойте... Как это? La pucelle. .
. La pucelle. . .{Девственница (фр.).} {11}.
А по-моему, господа, у Чебутыкина тоже только наша общая душа... И
такая же она у него совершенно, как и у вашей благородной и нежной Ирины.
Ирина-то вот сейчас клянется, что пойдет в школу, что она будет работать...
а снег падать, а она работать и т. д. И так ей, бедной, пока она говорила,
стало жаль, и не Тузенбаха, который убит из-за нее, убит, оттого что у нее
турнюр и глаза умирающей лани, а себя жалко, потому что она... Ирина...
Понимаете, Ирина, перед которой все упадают... И вдруг она скажет: дети,
откройте северного оленя на 24 странице хрестоматии

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися