Александр Солженицын. В круге первом (т.1)

страница №3

оварищем удавалось вдвоём, деля работу,
записать, а за вечер разобрать — душу осеняло нечто, как мерцание звёздного
неба.
Так что же с ним?.. При бомбёжке города старика контузило, полуживого
увезли в Киргизию. А с сыновьями-доцентами во время войны, Веренёв точно не
знает, но что-то грязное, какое-то предательство. Младший Стивка, говорят,
сейчас грузчиком в нью-йоркском порту.
Нержин внимательно смотрел на Веренёва. Учёные головы, вы кидаетесь
многомерными пространствами, отчего ж вы только жизнь просматриваете
коридорчиками? Над мыслителем издевались какие-то хари и твари — это была
недоработка, временный загиб; дети припомнили унижения отца — это грязное
предательство. И кто это знает — грузчиком, не грузчиком?
Оперуполномоченные формируют общественное мнение...
Но за что... Нержин сел?
Нержин усмехнулся.
Ну, а за что, всё-таки?
— За образ мыслей, Пётр Трофимович. В Японии есть такой закон, что
человека можно судить за образ его невысказанных мыслей.
— В Японии! Но ведь у нас такого закона нет?..
— У нас-то он как раз и есть и называется Пятьдесят восемь — десять.
И Нержин плохо стал слышать то главное, для чего Яконов свёл его с
Веренёвым. Шестое Управление прислало Веренёва для углубления и
систематизации криптографическо-шифровальной работы здесь. Нужны математики,
{60} много математиков, и Веренёву радостно увидеть среди них своего
студента, подававшего столь большие надежды.
Нержин полусознательно задавал уточняющие вопросы, Пётр Трофимович,
постепенно разгораясь в математическом задоре, стал разъяснять задачу,
рассказывал, какие пробы придётся сделать, какие формулы перетряхнуть. А
Нержин думал о тех мелко исписанных листиках, которые так безмятежно было
насыщать, обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под
добродушное бормотание Льва. Эти листики были — его первая тридцатилетняя
зрелость.
Конечно, завиднее достичь зрелости в своём исконном предмете. Зачем,
кажется, ему головой соваться в эту пасть, откуда и историки-то сами уносят
ноги в прожитые безопасные века? Что влечёт его разгадать в этом раздутом
мрачном великане, кому только ресницею одной пошевельнуть — и отлетит у
Нержина голова? Как говорится — что тебе надо больше всех? Больше всех --
что тебе надо?
Так отдаться в лапы осьминогу криптографии?.. Четырнадцать часов в
день, не отпуская и на перерывы, будут владеть его головой теория
вероятностей, теория чисел, теория ошибок... Мёртвый мозг. Сухая душа. Что ж
останется на размышления? Что ж останется на познание жизни?
Зато — шарашка. Зато не лагерь. Мясо в обед. Сливочное масло утром. Не
изрезана, не ошершавлена кожа рук. Не отморожены пальцы. Не валишься на
доски замертво бесчувственным бревном, в грязных чунях, — с удовольствием
ложишься в кровать под белый пододеяльник.
Для чего же жить всю жизнь? Жить, чтобы жить? Жить, чтобы сохранять
благополучие тела?
Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..
Все доводы разума — да, я согласен, гражданин начальник!
Все доводы сердца — отойди от меня, сатана!
— Пётр Трофимович! А вы... сапоги умеете шить?
— Как вы сказали?
— Я говорю: сапоги вы меня шить не научите? Мне бы {61} вот сапоги
научиться шить.
— Я, простите, не понимаю...
— Пётр Трофимович! В скорлупе вы живёте! Мне ведь, окончу срок, --
ехать в глухую тайгу, на вечную ссылку. Работать я руками ничего не умею --
как проживу? Там — медведи бурые. Там Леонарда Эйлера функции ещё три
мезозойских эры никому не вознадобятся.
— Что вы говорите, Нержин?! В случае успеха работы вас как криптографа
досрочно освободят, снимут судимость, дадут квартиру в Москве...
— Эх, Пётр Трофимович, скажу вам поговорку доброго хлопца, моего
лагерного друга: "одна дьяка, что за рыбу, что за рака". Дьяка — это
по-украински благодарность. Так вот не жду я от них дьяки, и прощения я у
них не прошу, и рыбки я им ловить не буду!
Дверь растворилась. Вошёл осанистый вельможа с золотым пенсне на
дородном носу.
— Ну, как, розенкрейцеры? Договорились?
Не поднимаясь, твердо встретив взгляд Яконова, Нержин ответил:
— Воля ваша, Антон Николаич, но я считаю свою задачу в Акустической
лаборатории не законченной.
Яконов уже стоял за своим столом, опершись о стекло суставами мягких
кулаков. Только знающие его могли бы признать, что это был гнев, когда он
сказал:
— Математика! — и артикуляция... Вы променяли пищу богов на
чечевичную похлёбку. Идите.
И двуцветным грифелем толстого карандаша начертил в настольном
блокноте:
"Нержина — списать".



11



Уже много лет — военных и послевоенных, Яконов занимал верный пост
главного инженера Отдела Специальной Техники МГБ. Он с достоинством носил
заслуженные его знаниями серебряные погоны с голубой окаёмкой и тремя
крупными звёздами инженер-полковника. Пост его был таков, что руководство
можно было осуществлять из- {62} дали и в общих чертах, порою сделать
эрудированный доклад перед высоко-чиновными слушателями, порою умно и
цветисто поговорить с инженером над его готовой моделью, а в общем слыть за
знатока, не отвечать ни за что и получать в месяц изрядно тысяч рублей. Пост
был таков, что красноречием своим Яконов осенял колыбели всех технических
затей Отдела; увитал от них в пору их трудного возмужания и болезней роста;
вновь чтил своим присутствием или долблёные корыта их чёрных гробов или
золотое коронование героев.
Антон Николаевич не был так молод и так самонадеян, чтобы самому
гнаться за обманчивым поблеском Золотой Звезды или значком сталинского
лауреата, чтобы собственными руками подхватывать каждое задание министерства
или даже самого Хозяина. Антон Николаевич был уже достаточно опытен и в
годах, чтобы избегать этих спаянных вместе волнений, взлётов и глубин.
Придерживаясь таких взглядов, он безбедно существовал до января тысяча
девятьсот сорок восьмого года. В этом январе Отцу восточных и западных
народов кто-то подсказал идею создать особую секретную телефонию — такую,
чтоб никто никогда не мог бы понять, даже перехватив, его телефонный
разговор. Такую, чтоб можно было с кунцевской дачи разговаривать с Молотовым
в Нью-Йорке. Августейшим пальцем с жёлтым пятном никотина у ногтя
генералиссимус выбрал на карте объект Марфино, до того занимавшийся
созданием портативных милицейских радиопередатчиков. Исторические слова при
этом были сказаны такие:
— За'-чэм мне эти передатчики? Квар-тырных варов ловить?
И сроку дал — до первого января сорок девятого года. Потом подумал и
добавил:
— Ладна, да первого мая.
Задание было сверхответственно и исключительно по сжатому сроку. В
министерстве подумали — и определили Яконову вытаскивать Марфино самому.
Напрасно тщился Яконов доказать свою загруженность, невозможность
совмещения. Начальник Отдела Фома Гурьянович Осколупов посмотрел кошачьими
зеленоватыми глазами — Яконов вспомнил замаранность своей анкеты (он шесть
лет проси- {63} дел в тюрьме) и смолк.
С тех пор, скоро два года, пустовал кабинет главного инженера Отдела в
апартаментах министерства. Главный инженер дневал и ночевал в загородном
здании бывшей семинарии, венчавшейся шестиугольной башнею над куполом
упразднённого алтаря.
Сперва даже приятно было самому поруководить: устало захлопнуть дверцу
в персональной "Победе", убаюканно домчаться в Марфино; миновать в
оплетенных колючкою воротах вахтера, отдающего приветствие; и ходить в
окружении свиты майоров и капитанов под столетними липами марфинской рощи.
Начальство ещё ничего не требовало от Яконова — только планы, планы, планы
и соцобязательства. Зато рог изобилия МГБ опрокинулся над Марфинским
институтом: английская и американская покупная аппаратура; немецкая
трофейная; отечественные зэки, вызванные из лагерей; техническая библиотека
на двадцать тысяч новинок; лучшие оперуполномоченные и архивариусы, зубры
секретного дела; наконец, охрана высшей лубянской выучки. Понадобилось
отремонтировать старый корпус семинарии, возвести новые — для штаба
спецтюрьмы, для экспериментальных мастерских, — и в пору желтоватого
цветения лип, когда они сладили запахом, под сенью исполинов послышалась
печальная речь нерадивых немецких военнопленных в потрёпанных ящеричных
кителях. Эти ленивые фашисты на четвёртом году послевоенного плена
совершенно не хотели работать. Невыносимо, было русскому взгляду смотреть,
как они разгружают машины с кирпичом: медленно, бережно, будто он из
хрусталя, передают с рук на руки каждый кирпичик до укладки в штабель. Ставя
радиаторы под окнами, перестилая подгнившие полы, немцы слонялись по
сверхсекретным комнатам и исподлобья читали то немецкие, то английские
надписи на аппаратуре — германский школьник мог бы догадаться, какого
профиля эти лаборатории! Всё это было изложено в рапорте заключённого Рубина
на имя инженер-полковника и было совершенно справедливо, но очень неудобен
был этот рапорт оперуполномоченным Шикину и Мышину (в арестантском
просторечии — Шишкину-Мышкину), ибо что теперь делать? не рапортовать же
выше о своей оплошности? А момент всё равно {64} был упущен, потому что
военнопленных уже отправляли на родину, и кто уехал в Западную Германию, тот
мог, если это кому интересно знать, доложить расположение всего института и
отдельных лабораторий. Когда же офицеры других управлений МГБ искали
инженер-полковника по служебным делам, он не имел права называть им адрес
своего объекта, а для соблюдения неущерблённой секретности ехал
разговаривать с ними на Лубянку.
Немцев отпускали, а на ремонт и на строительство вместо немцев прислали
таких же, как на шарашке, зэков, только в грязных рваных одеждах и не
получавших белого хлеба. Под липами теперь по надобности и без надобности
гудела добрая лагерная брань, напоминавшая зэкам шарашки об их устойчивой
родине и неотвратимой судьбе; кирпичи с грузовика как ветром срывало, так
что уцелевших почти не оставалось, а только половняк; зэки же с
покрикиванием "раз-два-взяли!" опрокидывали на кузов грузовика фанерный
колпак, затем, чтоб их легче было охранять, влезали под него сами, весело
обнимаясь с матюгающимися девками, всех их под колпаком запирали и увозили
московскими улицами — в лагерь, ночевать.
Так в этом волшебном замке, отделённом от столицы и её несведущих
жителей очарованною огнестрельною зоной, лемуры в чёрных бушлатах создавали
сказочные перемены: водопровод, канализацию, центральное отопление и
разбивку клумб.
Между тем благоучреждённое заведение росло и ширилось. В состав
Марфинского института влили в полном штате ещё один исследовательский
институт, уже занимавшийся сходной работой. Этот институт приехал со своими
столами, стульями, шкафами, папками-скоросшивателями, аппаратурой, стареющей
не по годам, а по месяцам, и со своим начальником инженер-майором Ройтманом,
который стал заместителем у Яконова. Увы, создатель новоприехавшего
института, его вдохновитель и покровитель, полковник Яков Иванович Мамурин,
начальник Особой и Специальной связи МВД, один из самых выдающихся
государственных мужей, погиб прежде того при трагических обстоятельствах.
Однажды Вождь Всего Прогрессивного Человечества {65} разговаривал с
китайской провинцией Янь-Нань и остался недоволен хрипами и помехами в
трубке. Он позвонил Берии и сказал по-грузински:
— Лаврентий! Какой дурак у тебя начальником связи? Убери.
И Мамурина убрали — то есть, посадили на Лубянку. Его убрали, однако,
не знали, что с ним делать дальше. Не было привычных указаний — судить ли и
за что, и какой давать срок. Будь это человек посторонний, ему бы сунули
четвертную и закатали бы в Норильск. Но помня истину "сегодня ты, а завтра
я", вершители МВД попридержали Мамурина; когда же убедились, что Сталин о
нём забыл — без следствия и без срока отправили на загородную дачу.
Как-то, летним вечером сорок восьмого года, на марфинскую шарашку
привезли нового зэка. Всё было необычно в этом приезде: и то, что привезли
его не в воронке, а в легковой машине; и то, что сопровождал его не простой
вертухай, а Начальник Отдела Тюрем МГБ; и то, наконец, что первый ужин ему
понесли под марлевой накидкой в кабинет начальника спецтюрьмы.
Слышали (зэкам ничего не положено слышать, но они всегда всё слышат) --
слышали, как приезжий сказал, что "колбасы он не хочет" (?!), начальник же
Отдела Тюрем уговаривал его "покушать". Подслушал это через перегородку зэк,
который пошёл к врачу за порошком. Обсудив такие вопиющие новости, коренное
население шарашки пришло к выводу, что приезжий всё-таки арестант, и,
удовлетворённое, легло спать.
Где ночевал приезжий в ту ночь — историки шарашки не выяснили. Но
ранним утренним часом у широкого мраморного крыльца (куда позже арестантов
уже не пускали) один простецкий зэк, косолапый слесарь, столкнулся с
новичком лицом к лицу.
— Ну, браток, — толкнул он его в грудки, — откуда? На чём погорел?
Садись, покурим.
Но приезжий в брезгливом ужасе отшатнулся от слесаря. Бледнолимонное
лицо его исказилось. Слесарь разглядел белые глаза, выпадающие светлые
волосы на облезшем черепе и в сердцах сказал:
— Ух ты, гад из стеклянной банки! Ни хрена, после {66} отбоя запрут с
нами — разговоришься!
Но "гада из стеклянной банки" в общую тюрьму так и не заперли. В
коридоре лабораторий, на третьем этаже, нашли для него маленькую комнатку,
бывшую пронзительную фотографов, втеснили туда кровать, стол, шкаф, горшок с
цветами, электроплитку и сорвали картон, закрывавший обрешеченное окошко,
выходившее даже не на свет Божий, а на площадку задней лестницы, сама же
лестница — на север, так что свет и днём еле брезжил в камере
привилегированного арестанта. Конечно, окно можно было бы разрешетить, но
тюремное начальство, после колебаний, определило всё же решётку оставить.
Даже оно не понимало этой загадочной истории и не могло установить верной
линии поведения.
Тогда-то и окрестили приехавшего "Железной Маской". Долгое время никто
не знал его имени. Никто не мог и поговорить с ним: видели через окно, как
он сидел, понурясь, в своей одиночке или бледной тенью бродил под липами в
часы, когда простым зэкам гулять было недозволено. Железная Маска был так
жёлт и тощ, как бывает доходной зэк после хорошего двухлетнего следствия, --
однако, безрассудный отказ от колбасы противоречил этой версии.
Много позже, когда Железная Маска уже стал являться на работу в
Семёрку, зэки узнали от вольных, что он и был тот самый полковник Мамурин,
который в Отделе Особой связи МВД запрещал проходить по коридору, ступая на
пятки, а только на носках; иначе он в бешенстве выбегал через комнату
секретарш и кричал:
— Ты мимо чьего кабинета топаешь, хам?? Как твоё фамилие?
Много позже выяснилось и то, что причина страданий Мамурина была
нравственная. Мир вольных оттолкнул его, к миру зэков он сам пренебрегал
пристать. Сперва в своём одиночестве он всё читал книги — "Борьба за мир",
"Кавалер Золотой Звезды", "России славные сыны", потом стихи Прокофьева,
Грибачёва — и! — с ним случилось чудесное превращение: он и сам стал
писать стихи! Известно, что поэтов рождает несчастье и душевные муки, а муки
у Мамурина были острей, чем у какого-нибудь другого арестанта. Сидя второй
год без следствия и суда, {67} он по-прежнему жил только последними
партийными директивами и по-прежнему боготворил Мудрого Вождя. Мамурин так
открывался Рубину, что не тюремная баланда страшна (ему, кстати, готовили
отдельно) и не разлука с семьёй (его, между прочим, один раз в месяц тайком
возили на собственную квартиру с ночёвкой), вообще — не примитивные
животные потребности, — горько лишиться доверия Иосифа Виссарионовича,
больно чувствовать себя не полковником, а разжалованным и опороченным. Вот
почему им, коммунистам, неизмеримо тяжелей переносить заключение, чем
окружающей беспринципной сволочи.
Рубин был коммунист. Но услышав откровенности своего как будто
единомышленника и почитав его стихи, Рубин откинулся от такой находки, стал
избегать Мамурина, даже прятаться от него, — всё же своё время проводил
среди людей, несправедливо на него нападающих, но делящих с ним равную
участь.
А Мамурина стегало безутишное, как зубная боль, стремление --
оправдаться перед партией и правительством. Увы, всё знакомство со связью
его, начальника связи, кончалось держанием в руках телефонной трубки.
Поэтому работать он, собственно, не мог, мог только руководить. Но и
руководство, если б это было руководство делом заведомо гиблым, не могло
вернуть ему расположения Лучшего Друга Связистов. Руководить надо было делом
заведомо надёжным.
К этому времени в Марфинском институте проступило два таких
обнадёживающих дела: Вокодер и Семёрка.
По какому-то глубинному импульсу, рвущему плети логических доводов,
люди сходятся или не сходятся с первого взгляда. Яконов и его заместитель
Ройтман не сошлись. Что ни месяц, они становились невыносимее друг для друга
и лишь, впряженные более тяжёлой рукой в одну колесницу, не могли из неё
вырваться, а только тянули в разные стороны. Когда секретная телефония
начала осуществляться пробными параллельными разработками, Ройтман, кого
мог, стянул в Акустическую для разработки системы "вокодер", что значило
по-английски voice coder (кодированный голос), а по-русски было окрещено
"аппарат искусственной речи", но это не привилось. В ответ и Яконов {68}
ободрал все прочие группы: самых схватчивых инженеров и самую богатую
импортную аппаратуру стянул в "Семёрку", лабораторию №7. Хилые поросли
остальных разработок погибли в неравной борьбе.
Мамурин избрал для себя Семёрку и потому, что не мог же он войти в
подчинение к своему бывшему подчинённому Ройтману, и потому, что в
министерстве тоже считали разумным, чтоб за плечами беспартийного
подпорченного Яконова горел бы неусыпный огненный глаз.
С этого дня Яконов мог быть или не быть ночью в институте --
разжалованный полковник МВД, подавивший в себе стихотворную страсть ради
технического прогресса родины, одинокий узник с горячечными белыми глазами,
с безобразной худобой ввалившихся щёк, отклоняя пищу и сон, таял на
руководстве до двух часов ночи, переведя Семёрку на пятнадцатичасовой
рабочий день. Такой удобный рабочий день мог быть только в Семёрке, ибо над
Мамуриным не требовалось контроля вольняшек и их особых ночных дежурств.
Туда, в Семёрку, и пошёл Яконов, когда оставил Веренёва с Нержиным у
себя в кабинете.



12



Как у простых солдат, хотя никто не объявляет им генеральских
диспозиций, всегда бывает ясное сознание, попали они на направление главного
или неглавного удара, — так и среди трёхсот зэков марфинской шарашки
утвердилось верное представление, что на решающий участок выдвинута Семёрка.
Все в институте знали её истинное наименование — "лаборатория
клиппированной речи", но предполагалось, что об этом никто не знает. Слово
клиппированная было с английского и означало "стриженая" речь. Не только все
инженеры и переводчики института, но и монтажники, токари, фрезеровщики,
чуть ли даже не глуховатый глуповатый столяр знали, что установка эта
строится с использованием американских образцов, однако принято было, что --
только по отчественным. И поэтому американские {69} радиожурналы со схемами
и теоретическими статьями о клиппировании, продававшиеся в Нью-Йорке на
лотках, здесь были пронумерованы, прошнурованы, засекречены и опечатывались
от американских же шпионов в несгораемых шкафах.
Клиппирование, демпфирование, амплитудное сжатие, электронное
дифференцирование и интегрирование привольной человеческой речи было таким
же инженерным издевательством над ней, как если б кто-нибудь взялся
расчленить Новый Афон или Гурзуф на кубики вещества, втиснуть их в миллиард
спичечных коробок, перепутать, перевезти самолётом в Нерчинск, на новом
месте распутать, неотличимо собрать и воссоздать субтропики, шум прибоя,
южный воздух и лунный свет.
То же, в пакетиках-импульсах, надо было сделать и с речью, да ещё
воссоздать её так, чтоб не только было всё понятно, но Хозяин мог бы по
голосу узнать, с кем говорит.
На шарашках, в этих полубархатных заведениях, куда, казалось, не
проникал зубовный скрежет лагерной борьбы за существование, издавна было
достойно учреждено начальством: в случае успеха разработки ближайшие к ней
зэки получали всё — свободу, чистый паспорт, квартиру в Москве; остальные
же не получали ничего — ни дня скидки со сроку, ни ста граммов водки в
честь победителей.
Середины не было.
Поэтому арестанты, наиболее усвоившие ту особенную лагерную цепкость, с
которой, кажется, зэк может ногтями удержаться на вертикальном зеркале, --
самые цепкие арестанты старались попасть в Семёрку, чтоб из неё выскочить на
волю.
Так попал сюда жестокий инженер Маркушев, прыщеватое лицо которого
дышало готовностью умереть за идеи инженер-полковника Яконова. Так попали и
другие, того же духа.
Но проницательный Яконов выбирал в Семёрку и из тех, кто не
напрашивался. Таков был инженер Амантай Булатов, казанский татарин в больших
роговых очках, прямодушный, с оглушающим смехом, осуждённый на десять лет за
плен и за связи с врагом народа Мусой Джа- {70} лилем. (В шутку Амантая
считали старейшим работником фирмы, ибо, кончив радиоинститут в июне сорок
первого года и брошенный в месиво смоленского направления, он как татарин
был извлечён немцами из лагеря военнопленных и начал свою производственную
практику в цехах этой самой фирмы "Лоренц", когда её руководители ещё
подписывались в письмах "mit Heil Hitler!"). Таков был и Андрей Андреевич
Потапов, специалист совсем не по слабым токам, а по сверхвысоким напряжениям
и строительству электростанций. На шарашку Марфино он попал по ошибке
неосведомленного чиновника, отбиравшего карточки в картотеке ГУ Лага. Но,
будучи истинным инженером и беззаветным работягой, Потапов в Марфино быстро
развернулся и стал незаменимым при аппаратуре наиболее точных и сложных
радио-измерений.
Ещё тут был инженер Хоробро'в, большой знаток радио. В группу №7 он был
назначен с самого начала, когда она была рядовая группа. Последнее время он
тяготился Семёркой, никак не включался в её бешеный темп — и Мамурин тоже
тяготился им.
Наконец долгоруким молниевидным спецнарядом сюда, в марфинскую Семёрку,
был доставлен из-под Салехарда, из бригады усиленного режима каторжного
лагеря мрачный арестант и гениальный инженер Александр Бобынин — и сразу
поставлен надо всеми. Бобынин был взят из самого зева смерти. Бобынин был
первый кандидат на освобождение в случае успеха. Поэтому он работал, тянул и
после полуночи, но с таким презрительным достоинством, что Мамурин боялся
его и ему одному не смел делать замечаний.
Семёрка была такая же комната, как Акустическая, только этажом над ней.
Так же она была заставлена аппаратурой и смешанной мебелью, только не было в
её углу одоробла акустической будки.
Яконов по несколько раз на дню бывал в Семёрке, поэтому приход его не
воспринимался тут как приход большого начальства. Только Маркушев и другие
угодники выдвинулись вперёд и захлопотали ещё радостней и быстрей, да
Потапов, чтобы закрыть видимость, добавил частотомер — в просвет, на
многоэтажный стеллаж приборов, отгораживающий его от остальной лаборатории.
Он {71} свою работу выполнял без рывков, с долгами всеми был разочтён, и
сейчас мирно ладил портсигар из прозрачной красной пластмассы,
предназначенный на завтрашнее утро в подарок.
Мамурин поднялся навстречу Яконову как равный к равному. Он был не в
синем комбинезоне простых зэков, а в костюме дорогой шерсти, но и этот наряд
не красил его измождённого лица и костлявой фигуры.
То, что было сейчас изображено на его лимонном лбу и бескровных губах
нежильца на этом свете, условно означало и было воспринято Яконовым как
радость:
— Антон Николаич! Перестроили на каждый шестнадцатый импульс — и
гораздо лучше стало. Вот послушайте, я вам почитаю.
"Почитать" и "послушать" — это была обычная проба качества телефонного
тракта: тракт менялся по несколько раз в день — добавкой, или устранением,
или заменой какого-нибудь звена, а устраивать каждый раз артикуляцию было
громоздко, невдоспех за конструктивными мыслями инженеров, да и расчёта не
было получать грубые цифры от этой недружелюбной науки, захваченной
ройтмановским выкормышем Нержиным.
Привычно подчинённые единой мысли, ничего не спрашивая и не объясняя,
Мамурин пошёл в дальний угол комнаты и там, отвернувшись, прижав трубку к
скуле, стал читать в телефон газету, а Яконов около стойки с панелями надел
наушники, включённые на другом конце тракта, и стал слушать. В наушниках
творилось нечто ужасное: звуки разрывались тресками, грохотами, визжанием.
Но как мать с любовью вглядывается в уродства своего детёныша, так Яконов не
только не сдёргивал телефонов со страдающих ушей, но плотнее вслушивался и
находил, что это ужасное было как будто лучше того ужасного, которое он
слышал перед обедом. Речь Мамурина была вовсе не живая разговорная речь, а
размеренное нарочито-чёткое чтение, к тому же Мамурин читал статью о
наглости югославских пограничников и о распоясанности кровавого палача
Югославии Ранковича, превратившего свободолюбивую страну в сплошной
застенок, — поэтому Яконов легко угадывал недослышанное, понимал, что это
— угадка, и забывал, что это угадка, и всё более утверждался, что слы- {72}
шимость с обеда стала лучше.
И ему хотелось поделиться с Бобыниным. Грузный, широкоплечий, с
головой, демонстративно остриженной наголо, хотя на шарашке разрешались
любые причёски, Бобынин сидел неподалеку. Он не обернулся при входе Яконова
в лабораторию и, склонясь над длинной лентой фото-осциллограммы, мерил
остриями измерителя.
Этот Бобынин был букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего
сословия, бесправнее колхозника. Яконов был вельможа.
И Яконов не решался отвлечь Бобынина, как ему этого ни хотелось!
Можно построить Эмпайр-стэйт-билдинг. Вышколить прусскую армию. Взнести
иерархию тоталитарного государства выше престола Всевышнего.
Нельзя преодолеть какого-то странного духовного превосходства иных
людей.
Бывают солдаты, которых боятся их командиры рот. Чернорабочие, перед
которыми робеют прорабы. Подследственные, вызывающие трепет у следователей.
Бобынин знал всё это и нарочно так ставил себя с начальством. Всякий
раз, разговаривая с ним, Яконов ловил себя на трусливом желании угодить
этому зэку, не раздражать его, — негодовал на это чувство, но замечал, что
и все другие так же разговаривают с Бобыниным.
Снимая наушники, Яконов прервал Мамурина:
— Лучше, Яков Иваныч, определённо лучше! Хотелось бы Рубину дать
послушать, у него ухо хорошее.
Кто-то когда-то, довольный отзывом Рубина, сказал, что у него ухо
хорошее. Бессознательно это подхватили, поверили. Рубин на шарашку попал
случайно, перебивался тут переводами. Было у него левое ухо, как у всех
людей, а правое даже приглушено фронтовой контузией — но после похвалы
пришлось это скрывать. Славой своего "хорошего уха" он и держался тут
прочно, пока ещё прочней не окопался капитальной работой "Русская речь в
восприятии слухо-синтетическом и электро-акустическом".
Позвонили в Акустическую за Рубиным. Пока ждали его, стали, уже по
десятому разу, слушать сами. Маркушев, сильно сдвинув брови, с напряжёнными
глазами, чуть-чуть подержал трубку и резко заявил, что — лучше, {73} что
намного лучше (идея перестройки на шестнадцать импульсов принадлежала ему, и
он ещё до перестройки знал, что будет лучше). Булатов завопил на всю
лабораторию, что надо согласовать с шифровальщиками и перестроить на
тридцать два импульса. Двое услужливых электромонтажников, Любимичев и
Сиромаха, разодрав наушники между собой, стали слушать каждый одним ухом и
тотчас же с кипучей радостью подтвердили, что стало именно разборчивее.
Бобынин, не поднимая головы, продолжал мерить осциллограмму.
Чёрная стрелка больших электрических часов на стене перепрыгнула на
половину одиннадцатого. Скоро во всех лабораториях, кроме Семёрки, должны
были кончать работу, сдавать секретные журналы в несгораемый шкаф, зэки --
уходить спать, а вольняшки — бежать к остановке автобусов, ходящих попоздну
уже реже.
Илья Терентьевич Хоробров задней стороной лаборатории, не на виду у
начальства, тяжёлой поступью прошёл за стеллаж к Потапову. Хоробров был
вятич, и из самого медвежьего угла — из-под Кая, откуда сплошным
тысячевёрстным царством не в одну Францию по болотам и лесам раскинулась
страна ГУЛаг. Он навиделся и понимал побольше многих, ему иногда становилось
так не вперетерп, что хоть лбом колотись о чугунный столб уличного
репродуктора. Необходимость постоянно скрывать свои мысли, подавлять своё
ощущение справедливости, — пригнула его фигуру, сделала взгляд неприятным,
врезала трудные морщины у губ. Наконец, в первые послевоенные выборы его
задавленная жажда высказаться прорвалась, и на избирательном бюллетене подле
вычеркнутого им кандидата он написал мужицкое ругательство. Это было время,
когда из-за нехватки рабочих рук не восстанавливались жилища, не засевались
поля. Но несколько лбов-сыщиков в течении месяца изучали почерки всех
избирателей участка — и Хоробров был арестован. В лагерь он ехал с
простодушной радостью, что хоть здесь-то будет говорить от души. Да не
свободной республикой оказался и лагерь! — под доносами стукачей пришлось
замолчать Хороброву и в лагере.
Сейчас благоразумие требовало, чтоб он толпошился {74} средь общей
работы Семёрки и обеспечил бы себе если не освобождение, то безбедное
существование. Но тошнота от несправедливости, даже не касавшейся лично его,
поднялась в нём до той высоты, когда уже не хочется и жить.
Зайдя за стеллаж Потапова, он приклонился к его столу и тихо предложил:
— Андреич! Смываться пора. Суббота.
Потапов как раз прилаживал к прозрачному красному портсигару
бледно-розовую защёлку. Он отклонил голову, любуясь, и спросил:
— Как, Терентьич, подходит? По цвету?
Не получив ни одобрения, ни порицания, Потапов посмотрел на Хороброва
поверх очков в простой металлической оправе, как смотрят бабушки, и сказал:
— Зачем раздражать дракона? Читайте передовицы "Правды": время
работает на нас. Антон уйдёт — и мы тот-час-же испаримся.
У него была манера делить по слогам и поддерживать мимикой какое-нибудь
важное слово во фразе.
Тем временем в лаборатории уже был Рубин. Именно сейчас, к одиннадцати
часам, Рубину, и без того весь вечер настроенному нерабоче, хотелось только
идти скорей в тюрьму и глотать дальше Хемингуэя. Однако, придав своему лицу
подобие большого интереса к новому качеству тракта Семёрки, он попросил,
чтобы читал обязательно Маркушев, ибо его высокий голос с основным гоном 160
герц должен проходить хуже (этим подходом к делу сразу проявлялся
специалист). Надев наушники, Рубин несколько раз подавал команды Маркушеву
читать то громче, то тише, то повторять фразы "Жирные сазаны ушли под
палубу" и "Вспомнил, спрыгнул, победил" — известные всем на шарашке фразы,
придуманные Рубиным же для проверки отдельных звукосочетаний. Наконец, он
вынес приговор, что общая тенденция к улучшению есть, гласные звуки проходят
просто замечательно, несколько хуже с глухими зубными, ещё беспокоит его
форманта "ж" и вовсе не идёт столь характерное для славянских языков
сочетание согласных "всп", над чем и надо поработать.
Сразу раздался хор голосов, обрадованный, что, значит, тракт стал
лучше. Бобынин поднял голову от осцилло- {75} граммы и густым басом
отозвался насмешливо:
— Глупости! Лапоть вправо, лапоть влево. Не наугад щупать надо, а
метод искать.
Все неловко замолчали под его твёрдым неотклоняемым взглядом.
А за стеллажом Потапов грушевой эссенцией приклеивал к портсигару
розовую защёлку. Все три года немецкого плена Потапов просидел в лагерях --
и выжил главным образом своим умением делать привлекательные зажигалки,
портсигары и мундштуки из отбросов, да ещё и не пользуясь никакими
инструментами.
Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного
воскресенья!
Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для
сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по
дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера.
Мамурин бледно полыхнул ему в спину:
— Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще — куда вы
направились?
Хоробров так же неторопливо обернулся и, искажённо улыбаясь, ответил
раздельно:
— Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете,
извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там
обойдётся всё благополучно — проследую в тюрьму и лягу спать.
В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не
слышали, гулко расхохотался.
Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва,
Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо:
— То есть, как это — спать? Все люди работают, а вы — спать?
Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани
самообладания:
— Да так — просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов
отработал — и хватит! — И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить
непоправимое, но дверь распахнулась — и дежурный по институту объявил:
— Антон Николаич! Вас — срочно к городскому телефону. {76}
Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом.
Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва
секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно,
прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой ещё до войны
аварии с мотоциклом.
Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он
вызывал его в министерство, на Лубянку.
И это была жизнь!..
Яконов вернулся в свой кабинет к Веренёву и Нержину, отправил второго,
первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к
столу и под записью "Нержина — списать" добавил:
"и — Хороброва".



13



Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но ещё не
почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, — Рубина не было.
Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной
десятками радиоламп, вскинул живые глаза.
— Спокойно, парниша! — задержал он Нержина взброшенной пятернёй, как
автомашину. — Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? --
И вспомнил:
— Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ?
— Не хамите, Валентайн, — хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу
своей науки он не мог бы признаться, что отрёкся, только что отрёкся от
математики.
— Если у вас неприятности — могу порекомендовать: включайте
танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого... как его...?
ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем... сам лопатой не ворочает,
других призывает... ну, вот это:
Моя милиция -
Меня стережёт! {77}
В запретной зоне -
Как хорошо!

Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду:
— Вадька! Осциллограф включи-ка!
Нержин подошёл к своему столу, ещё не сел и увидел, что Симочка была
вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки её
подрагивали.
— А где Борода, Серафима Витальевна?
— Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семёрку, — громко ответила
Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, ещё громче, слышно всем, попросила:
— Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Ещё есть
полчаса.
Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы
чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности.
— Где ж я вас проверю в таком шуме?
— А... в будку пойдёмте. — Она со значением посмотрела на Нержина,
взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку.
Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной
толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, ещё
шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в
губы.
Он подобрал её на руки, лёгкую, — было так тесно, что носки её туфель
стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и
на колени к себе опустил.
— Что вас Антон вызывал? Что было плохого?
— А усилитель не включён? Мы не договоримся, что нас через динамик
будут транслировать?..
— ... Что было плохое?
— Почему ты думаешь, что плохое?
— Я сразу почувствовала, когда ещё звонили. И по вас вижу.
— А когда будешь звать на "ты"?
— Пока не надо... Что случилось?
Тепло её незнакомого тела передавалось его коленям {78} и через руки, и
по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо
арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна.
Симочка была удивительно легка: кости ли её надуты воздухом; из воска
ли её сделали — она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объёме
перьями.
— Да, перепёлочка... Кажется, я... скоро уеду.
Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла,
обнимала:
— Ку-да-а?
— Как куда? Мы — люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, — в
лагерь, — рассудливо объяснял Глеб.
— За что-о-оже?? — не словами, а стоном вышло из Симочки.
Глеб смотрел близко и даже недоумённо в глаза этой некрасивой девушки,
любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его
судьбою больше, чем он сам.
— Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы всё равно не были
бы вместе.
(Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона
отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и
Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и
перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной,
работающей рядом, и оставшись в Акустической — с любой другой женщиной,
любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.)
А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала.
Эти минувшие недели, после первого поцелуя, — зачем было щадить
Симочку, жалеть её призрачное будущее счастье? Вряд ли найдёт она жениха,
всё равно достанется кому-нибудь так. Сама идёт в руки, и с таким испугом
стучит у обоих... Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не
будет...
— Мне жаль будет уехать... так... Я хотел бы увезти память о... о
твоём... о твоей... Вообще оставить тебя... с ребёнком...
Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам,
пытавшимся вновь запрокинуть ей {79} голову.
— Перепёлочка... ну, не прячься... Ну, подними головку. Что ты
замолчала? А ты — хочешь?
Она вскинула голову и изглубока сказала:
— Я буду вас ждать! Вам — пять осталось? — я буду вас пять лет
ждать! А вы, когда освободитесь — вернётесь ко мне?
Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она
обязательно хотела замуж, долгоносенькая!
Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но всё равно,
как если бы и на Марсе.
А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, ещё были в письменном
столе захороненные — его этюды о русской революции, забравшие столько
труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки.
Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они
могли дать ему только новый срок.
И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда
обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки.
Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами,
смотревшими с надеждой.
Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать её маленькие
неокруглые плечи, оголённые из-под блузки его руками.
— Ты меня как-то спрашивала, что я всё пишу да пишу, — с затруднением
сказал он.
— А что? Что ты пишешь? — любопытливо спросила Симочка.
Если б она не перебила, не спросила так жадно, — он бы, кажется,
сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила — и он
насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые
незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям.
Вот эти доверчивые любящие глаза — они вполне могли работать на
оперуполномоченного.
Ведь с чего началось у них? Первый прикоснулся щекою не он — она. Так
это могло быть подстроено!.. {80}
— Так, историческое, — ответил он. — Вообще историческое, из
петровских времён... Но мне это дорого. Пока Антон меня не вышвырнет — я
ещё буду писать. А куда я всё дену, уезжая?
И подозрительно углубился глазами в её глаза.
Симочка покойно улыбалась:
— Как — куда? Мне отдашь. Я сохраню. Пиши, милый. — И ещё
высматривала в нём: — Скажи, а твоя жена — очень красивая?
Зазвонил индукторный полевой телефон, которым будка соединялась с
лабораторией. Сима взяла трубку, нажала разговорный клапан, так что её стало
слышно на другом конце провода, но не поднесла трубки ко рту, а --
раскраснелая, в растрёпанной одежде — стала читать бесстрастным мерным
голосом артикуляционную таблицу:
— ... дьер... фскоп... штап... Да, я слушаю... Что, Валентин Мартыныч?
Двойной диод-триод?.. Шесть-Гэ-семь нету, но кажется есть шесть-Гэ-два.
Сейчас я кончу таблицу и выйду... гвен... жан... — и отпустила клапан. И
ещё тёрлась головой о грудь Глеба. — Надо идти, становится заметно. Ну,
отпустите меня...
Но в голосе её не было никакой решительности. Он плотней охватил и
сильно прижал её к себе вверху, внизу, всю:
— Нет!.. Я отпускал тебя — и зря. А вот теперь — нет!
— Опомнитесь, меня ждут! Надо лабораторию закрывать!
— Сейчас! Здесь! — требовал он.
И целовал.
— Не сегодня! — возражала она, послушная.
— Когда же?
— В понедельник... Я опять буду дежурить, вместо Лиры... Приходите в
ужинный перерыв... Целый час будем с вами... Если этот сумасшедший Валентуля
не придёт...
Пока Глеб открывал одни и отпирал другие двери, Сима была уже
застёгнута, причёсана и вышла первая, неприступно-холодна.

{81}



14



— Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не
раздражала.
— Не попадёшь.
— С пяти метров — чего не попасть? Спорим на завтрашний компот?
— Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь.
— Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают — лишь бы зэкам
досадить. Всю ночь на глаза давит.
— Синий свет?
— А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не
спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог.
— Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде,
чем вам не угодил синий свет?
— Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие.
Кванты по глазам бьют.
— Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в
детстве зажигала на ночь мама.
— Мама! — в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям
дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему
вопросу — о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех
противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может
указать им истину.
— А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это — бывший алтарь.
— Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили.
— Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора
это кончать.
— Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате
двадцать четыре человека, на дворе — ни мороза, ни ветра. Я открываю на
Эренбурга.
— И даже на полтора! На верхних койках духотища!
— Эренбурга вы как считаете, — по ширине?
— Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в {82} раму.
— С ума сойти, где мой лагерный бушлат?
— Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При
шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, — в
козлятник бы приползли, только бы тепло!
— В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда
холодный? Я — за подогретый кислород.
— ... Что за чёрт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый
свет?
— Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б ещё до часу! Какой вам свет в
двенадцать?
— А вы — пижон!

В синем комбинезоне
Надо мной пижон.
В лагерной зоне -
Как хорошо!

Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник
холодный.
— Валентуля, где Лев?
— А что, его на койке нет?
— Да книг десятка два лежит, а самого нет.
— Значит, около уборной.
— Почему — около?
— А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни тёплая. Он,
наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать?
— Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну,
сочная баба, ну такая сочная...
— Друзья, я вас прошу — о чём-нибудь другом, только не про баб. На
шарашке с нашей мясной пищей — это социально-опасный разговор.
— Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
— Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
— Спать захочешь — уснёшь, небось.
— Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки
вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
— А позывные? Для такой страны, как Россия?!.. {83}
Жабьи вкусы.
— В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? — жарко очень и воды
нет...
— В Ледовитом океане есть остров такой — Махоткина. А сам Махоткин --
лётчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
— Михал Кузьмич, что вы там всё ворочаетесь?
— Ну, повернуться с боку на бок я могу?
— Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу
отдаётся здесь, наверху, громадной амплитудой.
— Вы, Иван Иваныч, ещё лагерь миновали. Там — вагонка четверная, один
повернётся — троих качает. А внизу ещё кто-нибудь цветным тряпьём
завесится, бабу приведёт — и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего,
спят люди.
— Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
— Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
— Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет --
на полу не оставит, под голову ло'жит.
— В те года на полу не оставляй!
— В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям
ведут — и музыка играет.
— Рыбалка там замечательная, это одно, а другое — охота. Осенью час
походишь — фазанами весь изувешен. В камыши зайдёшь — кабаны, в поле --
зайцы...
— Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали
инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора
составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать
в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших
учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию,
обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле
— это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни
деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру
Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живёт в од- {84} ной
берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят — скучно.
Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в
этом — основная идея шарашек.
— ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
— Валька, не скули, подушкой наверну!
— Куда, Валентуля?
— Как повезли?
— Младшина пришёл, сказал — надеть пальто, шапку.
— И с вещами?
— Без вещей.
— Наверно, к начальству большому.
— К Фоме?
— Фома бы сам приехал, хватай выше!
— Чай остыл, какая пошлость!..
— Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как
это мне надоело!
— Спокойно, а как же мешать сахар?
— Беззвучно.
— Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в
мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами
разорвалась Новая Звезда, — мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло
упадёт, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце — Новая
Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
— Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
— Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... С'э лё мо! Он хочет жить!
— Валька! Куда повезли Бобынина?
— Откуда я знаю? Может — к Сталину.
— А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
— Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
— Ну, по каким, например?
— Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль — почему живём без
женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
— Прянчик! Заткнись! Все спят давно — чего разорался? {85}
— Но если я не хочу спать?
— Друзья, кто курит — прячьте огоньки, идёт младшина.
— Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтен

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися