Александр Солженицын. В круге первом (т.1)
страница №6
...небоялся.
Это был май 1922 года. И другой бы на том успокоился, сидел бы --
радовался. Но только не Сталин. Дру- {135} гой бы "Капитал" читал, выписки
делал. А Сталин только ноздрями потянул и понял: время — крайнее,
завоевания революции в опасности, ни минуты терять нельзя: Ленин власти не
удержит и сам её в надёжные руки не передаст. Здоровье Ленина пошатнулось, и
может быть это к лучшему. Если он задержится у руководства — ни за что
ручаться нельзя, ничего нет надёжного: раздёрганный, вспыльчивый, а теперь
ещё больной, он всё больше нервировал, просто мешал работать. Всем мешал
работать! Он мог ни за что человека обругать, осадить, снять с выборного
поста.
Первая идея была — отослать Ленина например на Кавказ, лечиться, там
воздух хороший, места глухие, телефона с Москвой нет, телеграммы идут долго,
там его нервы успокоятся без государственной работы. А приставить к нему для
наблюдения за здоровьем — проверенного товарища, экспроприатора бывшего,
налётчика Камо. И соглашался Ленин, уже с Тифлисом переговоры вели, но
как-то затянулось. А тут Камо автомобилем раздавили (много болтал об эксах).
Тогда, беспокоясь за жизнь вождя, Сталин через Наркомздрав и через
профессоров-хирургов поднял вопрос: ведь пуля невынутая — она отравляет
организм, надо ещё одну операцию делать, вынимать. И убедил врачей. И все
повторяли, что надо, и Ленин согласился — но опять затянулось. И
всего-навсего уехал в Горки.
"По отношению к Ленину нужна твёрдость!" — написал Сталин Каменеву. И
Каменев с Зиновьевым, его лучшие в то время друзья, полностью соглашались.
Твёрдость в лечении, твёрдость в режиме, твёрдость в отстранении от дел — в
интересах его же драгоценной жизни. И в отстранении от Троцкого. И Крупскую
тоже обуздать, она рядовой партийный товарищ. "Ответственным за здоровье
товарища Ленина" назначился Сталин и не считал это для себя чёрной работой:
заняться непосредственно лечащими врачами и даже медсестрами, указывать им,
какой именно режим полезней всего для Ленина: ему полезней всего --
запрещать и запрещать, даже если поволнуется. То же и в политических
вопросах. Не нравится ему законопроект насчёт Красной армии — провести, не
нравится насчёт ВЦИКа — провести, и не {136} уступать ни за что, ведь он
больной, он не может знать, как лучше. Если что настаивает проводить скорей
— наоборот медленней проводить, отложить. И может быть даже грубо, очень
грубо ему ответить — так это у генсека от прямоты, свой характер не
переломаешь.
Однако, несмотря на все усилия Сталина, Ленин плохо выздоравливал,
болезнь его затянулась до осени, а тут ещё спор обострился насчёт
ЦИКа-ВЦИКа, и не надолго сумел дорогой Ильич подняться на ноги. Только и
встал для того, чтобы в декабре 22-го года восстановить сердечный союз с
Троцким — против Сталина, конечно. Так для этого и вставать не надо было,
лучше опять лечь. Теперь ещё строже врачебный догляд, не читать, не писать,
о делах не знать, кушай манную кашку. Придумал дорогой Ильич тайком от
генсека написать политическое завещание — опять против Сталина. По пять
минут в день диктовал, больше ему не разрешали (Сталин не разрешил). Но
генеральный секретарь смеялся в усы: стенографистка тук-тук-тук каблучками,
и приносила ему обязательную копию. Тут пришлось ещё Крупскую одёрнуть, как
она заслужила, — закипятился дорогой Ильич — и третий удар! Так не помогли
все усилия спасти его жизнь.
Он в удачное время умер: как раз Троцкий был на Кавказе, и Сталин туда
неправильный день похорон сообщил, потому что незачем тому приезжать: клятву
верности гораздо приличнее, очень важно, произнести генеральному секретарю.
Но от Ленина осталось завещание. От него у товарищей мог создаться
разнобой, непонимание, даже хотели Сталина снимать с генсека. Тогда ещё
тесней подружился Сталин с Зиновьевым, он ему так доказывал, что очевидно
тот будет теперь вождь партии, и пусть на XIII съезде делает отчёт от ЦК,
как будущий вождь, а Сталин будет скромный генсек, ему ничего не нужно. И
Зиновьев покрасовался на трибуне, сделал доклад (только и всего доклад, куда
ж его и кем выбирать, такого нет поста — "вождь партии"), а за тот доклад
уговорил ЦК — завещания на съезде даже не читать, Сталина не снимать, он
уже исправился.
Все они в Политбюро были тогда очень дружны, и все против Троцкого. И
хорошо опровергали его предло- {137} жения и снимали с постов его
сторонников. И другой бы генсек на том успокоился. Но неутомимый неусыпный
Сталин знал, что далеко ещё до покоя.
Хорошо ли было Каменеву оставаться вместо Ленина предсовнаркома? (Ещё
когда вместе с Каменевым посещали больного Ленина, Сталин отчитывался в
"Правде", что он ходил без Каменева, один. На всякий случай. Он предвидел,
что Каменев тоже не вечен.) Не лучше ли — Рыкова? И сам Каменев согласился,
и Зиновьев тоже, вот так дружно жили!
Но скоро большой удар пришёлся по их дружбе: обнаружилось, что
Зиновьев-Каменев — лицемеры, двурушники, что они только к власти стремятся,
а ленинскими идеями не дорожат. Пришлось их поджать. Они стали "новая
оппозиция" (и болтушка Крупская полезла туда же), а Троцкий битый-битый пока
присмирел. Это очень удобное создалось положение. Тут кстати большая
сердечная дружба наступила у Сталина с милым Бухарчиком, первым теоретиком
партии. Бухарчик и выступал, Бухарчик базу подводил и обоснования (те дают
— "наступление на кулака!", а мы с Бухариным даём — "смычка города с
деревней!"). Сам Сталин нисколько не претендовал на известность, ни на
руководство, он только следил за голосованием и кто на каком посту. Уже
многие правильные товарищи были на нужных постах и правильно голосовали.
Сняли Зиновьева с Коминтерна, отобрали у них Ленинград.
И кажется бы им смириться, так нет: они теперь с Троцким объединились,
спохватился и тот кривляка в последний раз, дал лозунг: "индустриализация".
А мы с Бухарчиком даём — единство партии! Во имя единства все должны
подчиниться! Сослали Троцкого, заткнули Зиновьева с Каменевым.
Тут ещё очень помог ленинский набор: теперь большинство партии
составляли люди, не заражённые интеллигентщиной, не заражённые прежними
склоками подполья и эмиграции, люди, для которых уже ничего не значила
прежняя высота партийных лидеров, а только их сегодняшнее лицо. Из партийных
низов поднимались здоровые люди, преданные люди, занимали важные посты.
Сталин никогда не сомневался, что он таких найдёт, и так они {138} спасут
завоевания революции.
Но какая роковая неожиданность: Бухарин, Томский и Рыков оказались тоже
лицемеры, они не были за единство партии! И Бухарин оказался — первый
путаник, а не теоретик. И его хитрый лозунг "смычка города с деревней"
скрывал в себе реставраторский смысл, сдачу перед кулаком и срыв
индустриализации!.. Так вот они где нашлись, наконец, правильные лозунги,
только Сталин сумел их сформулировать: наступление на кулака и форсированная
индустриализация! И — единство партии, конечно! И эту гнусную компанию
"правых" тоже отмели от руководства.
Хвастался как-то Бухарин, что некий мудрец вывел: "низшие умы более
способны в управлении". Дал ты маху, Николай Иваныч, вместе со своим
мудрецом: не низшие — здравые. Здравые умы.
А какие вы были умы — это вы на процессах показали. Сталин сидел на
галлерее в закрытой комнате, через сеточку смотрел на них, посмеивался: что
за краснобаи были когда-то! что за сила когда-то казалась! и до чего дошли?
размокли как.
Именно знание человеческой природы, именно трезвость всегда помогали
Сталину. Понимал он тех людей, которых видел глазами. Но и тех понимал,
которых не видел глазами. Когда трудности были в 31-м-32-м, нечего было в
стране ни надеть, ни поесть — казалось, только придите и толкните снаружи,
упадём. И партия дала команду — бить набат, опасность интервенции! Но
никогда Сталин сам ни на мизинец не верил: потому что тех, западных,
болтунов он тоже заранее представлял.
Не посчитать, сколько сил, сколько здоровья, сколько выдержки пошло,
чтоб очистить от врагов партию, страну и очистить ленинизм — это
безошибочное учение, которому Сталин никогда не изменял: он точно делал, что
Ленин наметил, только мягче немножко и без суеты.
Столько усилий! — а всё равно никогда не было покойно, никогда не было
так, чтоб никто не мешал. То наскакивал этот кривогубый сосунок Тухачевский,
что будто из-за Сталина он Варшаву не взял. То с Фрунзе не очень чисто
получилось, проморгал цензор, то в дрянной повестушке представили Сталина на
горе стоячим мертвецом, {139} и тоже прохлопали, идиоты. То Украина хлеб
гноила, Кубань стреляла из обрезов, даже Иванове бастовало.
Но ни разу Сталин не вышел из себя, после ошибки с Троцким — никогда
больше ни разу. Он знал, что медленно мелят жернова истории, но — крутятся.
И без всякой парадной шумихи все недоброжелатели, все завистники уйдут,
умрут, будут растёрты в навоз. (Как ни обидели Сталина те писатели — он им
не мстил, за это не мстил, это было бы не поучительно. Он другого случая
дожидался, случай всегда придёт.)
И правда: кто в гражданскую войну хоть батальоном командовал, хоть
ротой в частях, не верных Сталину, — все куда-то уходили, исчезали. И
делегаты Двенадцатого, и Тринадцатого, и Четырнадцатого, и Пятнадцатого, и
Шестнадцатого, и Семнадцатого съездов как просто бы по спискам — уходили
туда, откуда не проголосуешь, не выступишь. И дважды чистили смутьянский
Ленинград, опасное место. И даже друзьями, как Серго, приходилось
жертвовать. И даже старательных помощников, как Ягода, как Ежов, приходилось
потом убирать. Наконец, и до Троцкого дотянулись, раскроили череп.
Не стало главного врага на земле и, кажется, заслужена была передышка?
Но отравила её Финляндия. За это срамотное топтание на перешейке просто
стыдно было перед Гитлером — тот по Франции с тросточкой прогулялся! Ах,
несмываемое пятно на гении полководца! Этих финнов, насквозь буржуазную
враждебную нацию, эшелонами отправлять бы в Кара-Кумы до маленьких детей,
сам бы у телефона сидел, сводки записывал: сколько уже расстреляли-закопали,
сколько ещё осталось.
А беды сыпались и сыпались просто навалом. Обманул Гитлер, напал, такой
хороший союз развалили по недоумию! И губы перед микрофоном дрогнули,
сорвались "братья и сестры", теперь из истории не вытравишь. А эти братья и
сестры бежали как бараны, и никто не хотел постоять насмерть, хотя им ясно
было приказано стоять насмерть. Почему ж — не стояли? почему — не сразу
стояли?!.. Обидно.
И потом этот отъезд в Куйбышев, в пустые бомбоубежища... Какие
положения осваивал, никогда не сгибался, единственный раз поддался панике --
и зря. Хо- {140} дил по комнатам — неделю звонил: уже сдали Москву? уже
сдали? — нет, не сдали!! Поверить нельзя было, что остановят — остановили!
Молодцы, конечно. Молодцы. Но многих пришлось убрать: это будет не победа --
если пронесётся слух, что Главнокомандующий временно уезжал. (Из-за этого
пришлось седьмого ноября небольшой парад зафотографировать.)
А берлинское радио полоскало грязные простыни об убийстве Ленина,
Фрунзе, Дзержинского, Куйбышева, Горького — городи выше! Старый враг,
жирный Черчилль, свинья для чохохбиля, прилетал позлорадствовать, выкурить в
Кремле пару сигар. Изменили украинцы (была такая мечта в 44-м: выселить всю
Украину в Сибирь, да некем заменить, много слишком); изменили литовцы,
эстонцы, татары, казаки, калмыки, чечены, ингуши, латыши — даже опора
революции латыши! И даже родные грузины, обережённые от мобилизаций — и те
как бы не ждали Гитлера! И верны своему Отцу остались только: русские да
евреи.
Так даже национальный вопрос посмеялся над ним в те тяжёлые годы...
Но, слава Богу, миновали и эти несчастья. Многое Сталин исправил тем,
как переиграл Черчилля и Рузвельта-святошу. От самых 20-х годов не имел
Сталин такого успеха, как с этими двумя растяпами. Когда на письма им
отвечал или в Ялте в комнату к себе уходил — просто смеялся над ними.
Государственные люди, какими же умными они себя считают, а — глупее
младенцев. Всё спрашивают: а как будем после войны, а как? Да вы самолёты
шлите, консервы шлите, а там посмотрим — как. Им слово бросишь, ну первое
проходное, они уже радуются, уже на бумажку записывают. Сделаешь вид — от
любви размягчился, они уже — вдвое мягкие. Получил от них ни за так, ни за
понюшку: Польшу, Саксонию, Тюрингию, власовцев, красновцев, Курильские
острова, Сахалин, Порт-Артур, пол-Кореи, и запутал их на Дунае и на
Балканах. Лидеры "сельских хозяев" побеждали на выборах и тут же садились в
тюрьму. И быстро свернули Миколайчика, отказало сердце Бенеша, Масарика,
кардинал Миндсенти сознался в злодеяниях, Димитров в сердечной клинике
Кремля отрёкся от вздорной Балканской {141} Федерации.
И посажены были в лагеря все советские, вернувшиеся из европейской
жизни. И — туда же на вторые десять лет все отсидевшие только по разу.
Ну, кажется всё начинало окончательно налаживаться!
И вот когда даже в шелесте тайги не расслышать было о каком-нибудь
другом варианте социализма — выполз чёрный дракон Тито и загородил все
перспективы.
Как сказочный богатырь, Сталин изнемогал отсекать всё новые и новые
вырастающие головы гидры!..
Да как же можно было ошибиться в этой скорпионовой душе?! — ему!
знатоку человеческих душ! Ведь в 36-м году уже за глотку держали — и
отпустили!.. Ай-я-я-я-яй!
Сталин со стоном спустил ноги с оттоманки и взялся за голову, уже с
плешиной. Ничем не поправимая досада саднила его. Горы валял — а на вонючем
бугорке споткнулся.
Иосиф споткнулся на Иосифе...
Ничуть не мешал Сталину доживающий где-то Керенский. Пусть бы из гроба
вернулся и Николай Второй или Колчак — против всех них Сталин не имел
личного зла: открытые враги, они не изворачивались предлагать какой-то свой,
новый, лучший социализм.
Лучший социализм! Иначе, чем у Сталина! Сопляк! Социализм без Сталина
— это же готовый фашизм!
Не в том, что у Тито что-нибудь получится — выйти у него ничего не
может. Как старый коновал, перепоровший множество этих животов, отсекший
несчётно этих конечностей в курных избах, при дорогах, смотрит на беленькую
практикантку-медичку, — так смотрел Сталин на Тито.
Но Тито всколыхнул давно забытые побрякушки для дурачков: "рабочий
контроль", "земля — крестьянам", все эти мыльные пузыри первых лет
революции.
Уже три раза сменено собрание сочинений Ленина, дважды --
Основоположников. Давно заснули все, кто спорил, кто упоминался в старых
примечаниях, — все, кто думал иначе строить социализм. И теперь, когда
{142} ясно, что другого пути нет, и не только социализм, но даже коммунизм
давно был бы построен, если б не зазнавшиеся вельможи; не лживые рапорта; не
бездушные бюрократы; не равнодушие к общественному делу; не слабость
организационно-разъяснительной работы в массах; не самотёк в партийном
просвещении; не замедленные темпы строительства; нэ простои, нэ прогулы на
производстве, нэ выпуск нэдоброкачественной продукции, нэ плохое
планирование, нэ безразличие к внедрению новой техники, нэ бездеятельность
научно-исследовательских институтов, нэ плохая подготовка молодых
специалистов, нэ уклонение молодёжи от посылки в глушь, нэ саботаж
заключённых, нэ потери зерна на поле, нэ растраты бухгалтеров, нэ хищения на
базах, нэ жульничество завхозов и завмагов, нэ рвачество шоферов, нэ'
самоуспокоенность местных властей! нэ' либерализм и взятки в милиции! нэ'
злоупотребление жилищным фондом! нэ' нахальные спекулянты! нэ' жадные
домохозяйки! нэ' испорченные дети! нэ' трамвайные болтуны! нэ' критиканство
в литературе! нэ' вывихи в кинематографии! — когда всем уже ясно, что
ка'мунизм на'-вернойдороге и-нэ'далёк а'т-завершения, — высовывается этот
кретин Тито са'-своим талмудистом Карделем и заявляет, шьто'-камунизм надо
строить нэ' так!!!
Тут Сталин заметил, что он говорит вслух, рубит рукой, что сердце его
ожесточённо бьётся, застлало глаза, во все члены вступило неприятное желание
подёргиваться.
Он перевёл дух. Разгладил рукой лицо, усы. Ещё перевёл. Нельзя же
поддаваться.
Да, Абакумова надо принять.
И хотел уже встать, но проясненными глазами увидел на телефонной
тумбочке черно-красную книжечку дешёвого массового издания. И с
удовольствием потянулся за ней, подмостил подушек, на несколько минут
полуприлёг опять.
Это был сигнальный экземпляр из подготовленного на десяти европейских
языках многомиллионного издания "Тито — главарь предателей" Рено
де-Жувенеля (удачно, что автор — как бы посторонний в споре, объ- {143}
ективный француз, да ещё с дворянской частицей). Сталин уже прочёл эту книгу
подробно несколько дней назад (да и при написании её давал советы), но, как
со всякой приятной книгой, с ней не хотелось расстаться. Скольким миллионам
людей она откроет глаза на этого тщеславного, самолюбивого, жестокого,
трусливого, гадкого, лицемерного, подлого тирана! гнусного предателя!
безнадёжного тупицу! Ведь даже коммунисты на Западе растерялись, тычутся в
два угла, не знают, кому верить. Старого дурака Андре Марти — и того за
защиту Тито придётся выгнать из компартии.
Он перелистал книжку. Вот! Пусть не венчают Тито героем: дважды по
трусости он хотел сдаться немцам, но начальник штаба Арсо Иованович заставил
его остаться главнокомандующим! Благородный Арсо! Убит. А Петричевич? "Убит
только за то, что любил Сталина." Благородный Петричевич! Лучших людей
всегда кто-нибудь убивает, а худших достаётся приканчивать Сталину.
Всё здесь есть, всё — и как Тито, наверно, был английский шпион, и как
кичился кальсонами с королевской короной, и как он физически безобразен,
похож на Геринга, и пальцы все в бриллиантовых перстнях, увешан орденами и
медалями (что за жалкое чванство в человеке, не одарённом полководческим
гением!).
Объективная, принципиальная книга. Нет ли ещё у Тито половой
неполноценности? Об этом тоже надо бы написать.
"Югославская компартия во власти убийц и шпионов." "Тито потому только
мог заняться руководством, что за него поручились Бела Кун и Трайчо Костов."
Костов!! — укололо Сталина. Бешенство бросилось ему в голову, он
сильно ударил сапогом — в морду Трайчо, в окровавленную морду! — и серые
веки Сталина вздрогнули от удовлетворённого чувства справедливости.
Проклятый Костов! Грязный мерзавец!
У-у-удивительно, как задним числом становятся понятны козни этих
негодяев! Они все были троцкисты — но как маскировались! Куна хоть
расшлёпали в тридцать седьмом, а Костов ещё десять дней назад поносил
социалистический суд. Сколько удачных процессов Сталин провёл, каких врагов
заставил топтать самих себя — и та- {144} кой срыв в процессе Костова!
Позор на весь мир! Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие,
ползать в ногах — а на публичном заседании ото всего отказаться! При
иностранных корреспондентах! Где же порядочность? где же партийная совесть?
где же пролетарская солидарность? — жаловаться империалистам? Ну хорошо, ты
не виноват, — но умри так, чтобы была польза коммунизму!
Сталин отшвырнул книжку. Нет, нельзя было лежать! Звала борьба.
Он встал. Выпрямился, не допряма. Отпер (и запер за собой) другую
дверь, не ту, в которую стучался Поскрёбышев. За нею, чуть шаркая мягкими
сапогами, пошёл низким узким кривым коридором, тоже без окон, миновал люк
потайного хода на подземную автодорогу, остановился у смотровых зеркал,
откуда можно было видеть приёмную. Посмотрел.
Абакумов был уже там. С большим блокнотом в руках сидел напряжённо,
ждал, когда позовут.
Всё более твердо, не шаркая, Сталин прошёл в спальню, такую же
невысокую, непросторную, без окон, с нагнетаемым воздухом. Под сплошной
дубовой обкладкой стен спальни шли бронированные плиты и только потом
камень.
Маленьким ключиком, носимым у пояса, Сталин отпер замочек на
металлической крышке графина, налил стакан своей любимой бодрящей настойки,
выпил, а графин снова запер.
Подошёл к зеркалу. Ясно, неподкупно-строго смотрели глаза, которых не
выдерживали западные премьер-министры. Вид был суровый, простой, солдатский.
Он позвонил ординарцу-грузину — одевать себя.
Даже к приближённому он выходил как перед историей.
Его железная воля... Его непреклонная воля...
Быть постоянно, быть постоянно — горным орлом.
{145}
21
Его не то что за глаза, его и про себя-то почти не осмеливались звать
Сашкой, а только Александром Николаевичем. "Звонил Поскрёбышев" значило:
звонил Сам. "Распорядился Поскрёбышев" значило: распорядился Сам.
Поскрёбышев держался начальником личного секретариата Сталина уже больше
пятнадцати лет. Это было очень долго, и кто не знал его ближе, мог
удивляться, как ещё цела его голова. А секрет был прост: он был по душе
денщик, и именно тем укреплялся в должности. Даже когда его делали
генерал-лейтенантом, членом ЦК и начальником спецотдела по слежке за членами
ЦК, — он перед Хозяином ничуть не считал себя выше ничтожества. Тщеславно
хихикая, он чокался с ним в тосте за свою родную деревню Сопляки. Никогда не
обманывающими ноздрями Сталин не ощущал в Поскрёбышеве ни сомнения, ни
противоборства. Его фамилия оправдывалась: выпекая его, ему как бы не
наскребли в достатке всех качеств ума и характера.
Но оборачиваясь к младшим, этот плешивый царедворец простоватого вида
приобретал огромную значительность. Нижестоящим он еле-еле выдавал голоса по
телефону — надо было в трубку головой влезть, чтобы расслышать. Пошутить с
ним о пустяках иногда может быть и можно было, но спросить его, как там
сегодня — не пошевеливался язык.
Сегодня Поскрёбышев сказал Абакумову:
— Иосиф Виссарионович работает. Может быть и не примет. Велел ждать.
Отобрал портфель (идя к Самому, его полагалось сдавать), ввёл в
приёмную и ушёл.
Так Абакумов и не решился спросить, о чём больше всего хотел: о
сегодняшнем настроении Хозяина. С тяжело колотящимся сердцем он остался в
приёмной один.
Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от
страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги
на лест- {146} нице. От страха уши его сперва леденели, а потом отпускали,
наливались огнём — и всякий раз Абакумов ещё того боялся, что постоянно
горящие уши вызовут подозрение Хозяина. Сталин был подозрителен на каждую
мелочь. Он не любил, например, чтобы при нём лазили во внутренние карманы.
Поэтому Абакумов перекладывал обе авторучки, приготовленные для записи, из
внутреннего кармана в наружный грудной.
Всё руководство Госбезопасностью изо дня в день шло через Берию, оттуда
Абакумов получал большую часть указаний. Но раз в месяц Единодержец сам
хотел как живую личность ощутить того, кому доверял охрану передового в мире
порядка.
Эти приёмы, по часу, были тяжёлой расплатой за всю власть, за всё
могущество Абакумова. Он жил и наслаждался только от приёма до приёма.
Наступал срок — всё замирало в нём, уши леденели, он сдавал портфель, не
зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не
зная, разогнёт ли шею через час.
Сталин страшен был тем, что ошибка с ним была та единственная в жизни
ошибка со взрывателем, которую исправить нельзя. Сталин страшен был тем, что
не выслушивал оправданий, он даже не обвинял — только вздрагивал кончик
одного уса, и там, внутри, выносился приговор, а осуждённый его не знал: он
уходил мирно, его брали ночью и расстреливали к утру.
Хуже всего, когда Сталин молчал и оставалось мучиться в догадках. Если
же Сталин запускал в тебя что-нибудь тяжёлое или острое, наступал сапогом на
ногу, плевал в тебя или сдувал горячий пепел трубки тебе в лицо — этот гнев
был не окончательный, этот гнев проходил! Если же Сталин грубил и ругался,
пусть самыми последними словами, Абакумов радовался: это значило, что Хозяин
ещё надеется исправить своего министра и работать с ним дальше.
Конечно, теперь-то Абакумов понимал, что в усердии своём заскочил
слишком высоко: пониже было бы безопаснее, с дальними Сталин разговаривал
добродушно, приятно. Но вырваться из ближних назад — пути не было. {147}
Оставалось — ждать смерти. Своей. Или... непроизносимой.
И так неизменно складывались дела, что, представая перед Сталиным,
Абакумов всегда боялся раскрытия чего-нибудь.
Уж перед тем одним ему приходилось трястись, чтобы не раскрылась
история его обогащения в Германии.
... В конце войны Абакумов был начальником всесоюзного СМЕРШа, ему
подчинялись контрразведки всех действующих фронтов и армий. Это было особое
короткое время бесконтрольного обогащения. Чтобы верней нанести последний
удар Германии, Сталин перенял у Гитлера фронтовые посылки в тыл: за честь
Родины — это хорошо, за Сталина — ещё лучше, но чтобы лезть на колючие
заграждения в самое обидное время — в конце войны, не дать ли воину личную
материальную заинтересованность в Победе, а именно — право послать домой:
солдату — пять килограммов трофеев в месяц, офицеру — десять, а генералу
— пуд? (Такое распределение было справедливо, ибо котомка солдата не должна
отягощать его в походе, у генерала же всегда есть свой автомобиль.) Но в
несравненно более выгодном положении находилась контрразведка СМЕРШ. До неё
не долетали снаряды врага. Её не бомбили самолёты противника. Она всегда
жила в той прифронтовой полосе, откуда огонь уже ушёл, но куда не пришли ещё
ревизоры казны. Её офицеры были окутаны облаком тайны. Никто не смел
проверять, что они опечатали в вагоне, что они вывезли из арестованного
поместья, около чего они поставили часовых. Грузовики, поезда и самолёты
повезли богатство офицеров СМЕРШа. Лейтенанты вывозили на тысячи, полковники
— на сотни тысяч, Абакумов грёб миллионы.
Правда, он не мог вообразить таких странных обстоятельств, при которых
он пал бы с поста министра или пал бы охраняемый им режим — а золото спасло
бы его, даже если б находилось в швейцарском банке. Казалось бы ясно, что
никакие драгоценности не спасут обезглавленного. Однако, это было свыше его
сил — смотреть, как обогащаются подчинённые, а себе ничего не брать! Такой
жертвы нельзя было требовать от живого челове- {148} ка! И он рассылал и
рассылал всё новые спецкоманды на поиски. Даже от двух чемоданов мужских
подтяжек он не мог отказаться. Он грабил загипнотизированно.
Но этот клад Нибелунгов, не принеся Абакумову свободного богатства,
стал источником постоянного страха разоблачения. Никто из знающих не посмел
бы донести на всесильного министра, зато любая случайность могла всплыть и
погубить его голову. Бесполезно было взято — однако и не объявляться же
теперь министерству финансов!..
... Он приехал в половине третьего ночи, но ещё и в десять минут
четвёртого с большим чистым блокнотом в руках ходил по приёмной и томился,
ощущая внутреннюю слабость от боязни, а уши его между тем предательски
разгорались. Больше всего он был бы сейчас рад, если б Сталин заработался и
вообще не принял его сегодня: Абакумов опасался расправы за секретную
телефонию. Он не знал, что теперь врать.
Но тяжёлая дверь приоткрылась — наполовину. В раскрытую часть вышел
тихо, почти на цыпочках, Поскрёбышев и беззвучно пригласил рукой. Абакумов
пошёл, стараясь не становиться всей грубой широкой ступнёй. В следующую
дверь, тоже полуоткрытую, он протиснулся тушей своей, не раскрывая дверь
шире, придерживая её за начищенную бронзовую ручку, чтоб не отошла. И на
пороге сказал:
— Добрый вечер, товарищ Сталин! Разрешите?
Он сплошал, не прокашлялся вовремя, и оттого голос вышел хриплый,
недостаточно верноподданный.
Сталин в кителе с золочёными пуговицами, с несколькими рядами орденских
колодок, но без погонов, писал за столом. Он дописал фразу, только потом
поднял голову, совино-зловеще посмотрел на вошедшего.
И ничего не сказал.
Очень плохой признак! — он ни слова не сказал...
И писал опять.
Абакумов закрыл за собой дверь, но не посмел идти дальше без
пригласительного кивка или жеста. Он стоял, держа длинные руки у бёдер,
немного наклонясь вперёд, с почтительно-приветственной улыбкой мясистых губ
— а уши его пылали. {149}
Министр госбезопасности ещё бы не знал, ещё бы сам не употреблял этот
простейший следовательский приём: встречать вошедшего недоброжелательным
молчанием. Но сколько б он ни знал, а когда Сталин встречал его так --
Абакумов испытывал внутренний обрыв страха.
В этом малом ночном кабинете, прижатом к земле, не было ни картин, ни
украшений, оконца малы. Невысокие стены были обложены резной дубовой
панелью, по одной стене проходили небольшие книжные полки. Не впридвиг к
стене стоял письменный стол. Ещё — радиола в одном углу, а около неё --
этажерка с пластинками: Сталин любил по ночам включать свои записанные
старые речи и слушать.
Абакумов просительно перегнулся и ждал.
Да, он весь был в руках Вождя, но отчасти — и Вождь в его руках. Как
на фронте от слишком сильного продвижения одной стороны возникает переслойка
и взаимный обхват, не всегда поймёшь, кто кого окружает, так и здесь: Сталин
сам себя (и всё ЦК) включил в систему МГБ — всё, что он надевал, ел, пил,
на чём сидел, лежал — всё доставлялось людьми МГБ, а уж охраняло только
МГБ. Так что в каком-то искажённо-ироническом смысле Сталин сам был
подчинённым Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить
первый.
Перегнувшись, стоял и ждал дюжий министр. А Сталин писал. Он всегда так
сидел и писал, сколько ни входил Абакумов. Можно было подумать — он никогда
не спал и не уходил с этого места, а постоянно писал с той внушительностью и
ответственностью, когда каждое слово, стекая с пера, сразу роняется в
историю. Настольная лампа бросала свет на бумаги, верхний же свет от скрытых
светильников был небольшой. Сталин не всё время писал, он отклонялся, то
скашивался в сторону, в пол, то взглядывал недобро на Абакумова, как будто
прислушиваясь к чему-то, хотя ни звука не было в комнате.
Из чего рождается эта манера повелевать, эта значительность каждого
мелкого движения? Разве не так же точно шевелил пальцами, двигал руками,
водил бровями и взглядывал молодой Коба? Но тогда это никого не пугало,
никто не извлекал из этих движений их страшного смысла. Лишь после какого-то
по счёту продырявленного {150} затылка люди стали видеть в самых небольших
движениях Вождя — намёк, предупреждение, угрозу, приказ. И заметив это по
другим, Сталин начал приглядываться к себе самому, и тоже увидел в своих
жестах и взглядах этот угрожающий внутренний смысл — и стал уже сознательно
их отрабатывать, отчего они ещё лучше стали получаться и ещё вернее
действовать на окружающих.
Наконец Сталин очень сурово посмотрел на Абакумова и тычком трубки в
воздухе указал ему, куда сегодня сесть.
Абакумов радостно встрепенулся, легко прошёл и сел — но не на всё
сиденье, а на переднюю только часть его. Так было ему совсем не удобно, зато
легче привставать, когда понадобится.
— Ну? — буркнул Сталин, глядя в свои бумаги.
Настал момент! Теперь надо было не терять инициативы!
Абакумов кашлянул и прочищенным горлом заторопился, заговорил почти
восторженно. (Он себя потом проклинал за эту говорливую угодливость в
кабинете Сталина, за неумеренные обещания, — но как-то само так всегда
получалось, что чем недоброжелательней встречал его Хозяин, тем несдержанней
Абакумов бывал в заверениях, а это затягивало его в новые и новые обещания.)
Постоянным украшением ночных докладов Абакумова, тем главным, что
привлекало в них Сталина, было всегда — раскрытие какой-то очень важной,
очень разветвлённой враждебной группы. Без такой обезвреженной (каждой раз
новой) группы Абакумов на доклады не приходил. Он и сегодня приготовил такую
группку по академии имени Фрунзе и долго мог заполнять время подробностями.
Но сперва принялся рассказывать об успехах (он сам не знал — подлинных
или мнимых) подготовки покушения на Тито. Он говорил, что будет поставлена
бомба замедленного действия на яхту Тито перед отправлением её на остров
Бриони.
Сталин поднял голову, вставил погасшую трубку в рот и раза два просопел
ею. Он не сделал больше никаких движений, не выказал никакого интереса, но
Абакумов, немного всё-таки проникая в шефа, почувствовал, что по- {151} пал
в точку.
— А — Ранкович? — спросил Сталин.
Да, да! Подгадать момент, чтоб и Ранкович, и Кардель, и Моше Пьяде --
вся эта клика взлетела бы на воздух вместе! По расчётам, не позже этой весны
так и должно получиться! (Ещё при взрыве должна была погибнуть команда яхты,
однако министр такой мелочи не касался, и собеседник его не допытывался.)
Но о чём он думал, сопя погасшей трубкой, невыразительно глядя на
министра поверх своего кляплого свисающего носа?
Не о том, конечно, что руководимая им партия родилась с отрицания
индивидуального террора. И не о том, что сам он всю жизнь только и ехал на
терроре. Сопя трубкой и глядя на этого краснощёкого упитанного молодца с
разгоревшимися ушами, Сталин думал о том, о чём всегда думал при виде этих
ретивых, на все готовых, заискивающих подчинённых. Даже это не мысль была, а
движение чувства: насколько этому человеку можно сегодня доверять? И второе
движение: не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать?
Сталин прекрасно знал, что Абакумов в сорок пятом году обогатился. Но
не спешил его карать. Сталину нравилось, что Абакумов — такой. Такими легче
управлять. Больше всего в жизни Сталин остерегался так называемых "идейных",
вроде Бухарина. Это — самые ловкие притворщики, их трудно раскусить.
Но даже и понятному Абакумову нельзя было доверять, как никому вообще
на земле.
Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам (что
будут сеять хлеб п собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что
будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял
инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных
рот и заградотрядов. Не доверял своим приближённым. Не доверял жёнам и
любовницам. И детям своим не доверял. И прав оказывался всегда!
И доверился он одному только человеку — единственному за всю свою
безошибочно-недоверчивую жизнь. Перед всем миром этот человек был так
решителен в дружелюбии и во враждебности, так круто развернулся из {152}
врагов и протянул дружескую руку. Это не был болтун, это был человек дела.
И Сталин поверил ему!
Человек этот был — Адольф Гитлер.
С одобрением и злорадством следил Сталин, как Гитлер чехвостил Польшу,
Францию, Бельгию, как самолёты его застилали небо над Англией. Молотов
приехал из Берлина перепуганный. Разведчики доносили, что Гитлер стягивает
войска к востоку. Убежал в Англию Гесс. Черчилль предупредил Сталина о
нападении. Все галки на белорусских осинах и галицийских тополях кричали о
войне. Все базарные бабы в его собственной стране пророчили войну со дня на
день. Один Сталин оставался невозмутим. Он слал в Германию эшелоны сырья, не
укреплял границ, боялся обидеть коллегу.
Он верил Гитлеру!..
Едва-едва не обошлась ему эта вера ценою в голову.
Тем более теперь он окончательно не верил никому!
На это давление недоверия Абакумов мог бы ответить горькими словами, да
не смел их сказать. Не надо было играть в деревянные лошадки — призывать
этого олуха Попивода и обсуждать с ним фельетоны против Тито. И тех славных
ребят, которых Абакумов намечал послать колоть медведя, знавших язык,
обычаи, даже Тито в лицо, — не надо было отвергать по анкетам (раз жил за
границей — не наш человек), а поручить им, поверить. Теперь-то, конечно,
чёрт его знает, что из этого покушения выйдет. Абакумова самого сердила
такая неповоротливость.
Но он знал своего Хозяина! Надо было служить ему на какую-то долю сил
— больше половины, но никогда на полную. Сталин не терпел открытого
невыполнения. Однако, чересчур удачное выполнение он ненавидел: он
усматривал в этом подкоп под свою единственность. Никто, кроме него, не
должен был ничего знать, уметь и делать безупречно!
И Абакумов, — как и все сорок пять министров! — по виду натужась в
министерской упряжке, тянул вполплеча.
Как царь Мидас своим прикосновением обращал всё в золото, так Сталин
своим прикосновением обращал всё {153} в посредственность.
Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И
до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал
об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно — об Академии
Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом...
По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о
сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не
говорить: он мог бы думать, что об этом уже доложил Берия или Вышинский, а
ещё верней — ему самому могли в эту ночь не доложить. Именно из-за того,
что, никому не доверяя, Сталин развёл параллелизм, каждый запряженный мог
тянуть вполплеча. Выгодней было пока не выскакивать с обещанием найти
преступника посредством спецтехники. Всякого же упоминания о телефоне он
вдвойне сегодня боялся, чтобы Хозяин не вспомнил секретную телефонию. И
Абакумов старался даже не смотреть на настольный телефон, чтобы глазами не
навести на него Вождя.
А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал!
— и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжёлые складки лоб, и
напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова
(министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты)
— но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал
памяти. Беспомощно распустились складки серого лба.
Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
— Да! — вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что
вспоминал. — Гомулка — арестован?
Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не
задерживаясь, катился в пропасть.
— Арестован! — подтвердил облегчённый Абакумов, чуть приподнимаясь со
стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.)
Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой — несколько
ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что
доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он {154} раскрыл
на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин
любил, чтобы слова его тут же записывали.)
Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова,
как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в
мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова,
министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего
он кажется ещё меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя
(обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял
Верховный) — загадал, что не проживёт Батька ещё десяти лет, помрёт. Может
не рассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что
всем им, приближённым, откроется тогда лёгкая вольная жизнь.
А Сталин был подавлен новым провалом в памяти — голова отказывалась
ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чём надо спросить
Абакумова — и вот забыл. В бессилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы
вспомнить.
И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и
вспомнил!! — но не то, что надо было, — а то, чего две ночи назад не мог
вспомнить в музее революции, что ему так показалось там неприятно.
... Это было в тридцать седьмом году. К двадцатилетию революции, когда
так много изменилось в трактовке, он решил сам просмотреть экспозицию музея,
не напутали ли там чего. И в одном зале — в том самом, где стоял сегодня
огромный телевизор, он с порога внезапно прозревшими глазами увидел на верху
противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были
открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: "Убей
тирана!"
Как двумя стрелами, поражённый в горло двумя взглядами народовольцев,
Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся и в кашле пальцем тряс,
показывая на портреты.
Их сняли тотчас.
И из музея в Ленинграде тоже убрали первую реликвию революции --
обломки кареты Александра Второго. {155}
С того самого дня Сталин и приказал строить себе в разных местах
убежища и квартиры, иногда целые горы прорывать ходами, как на Холодной
речке. И, теряя вкус жить в окружении густого города, дошёл до этой
загородной дачи, до этого низенького ночного кабинета близ дежурной комнаты
лейб-охраны.
Чем больше других людей успевал он лишить жизни, тем настойчивей
угнетал его постоянный ужас за свою. И его мозг изобретал много ценных
усовершенствований в системе охраны, вроде того, что состав караула
объявлялся лишь за час до вступления и каждый наряд состоял из бойцов
разных, удалённых друг от друга казарм: сойдясь в карауле, они встречались
впервые, на одни сутки, и не могли сговориться. И дачу себе построил
мышеловкой-лабиринтом из трёх заборов, где ворота не приходились друг против
друга. И завёл несколько спален, и где стелить сегодня, назначал перед самым
тем, как ложиться.
И все эти предосторожности не были трусостью, а лишь — благоразумием.
Потому что бесценна его личность для человеческой истории. Однако, другие
могли этого не понять. И чтобы изо всех не выделяться одному, он и всем
малым вождям в столице и в областях предписал подобные меры: запретил ходить
без охраны в уборную, распорядился ездить гуськом в трёх неразличимых
автомобилях.
... Так и сейчас, под влиянием острого воспоминания о портретах
народовольцев, он остановился посреди комнаты, обернулся к Абакумову и
сказал, слегка потрясая в воздухе трубкой:
— А шьто ты при'д-принимайшь па' линии безопасности па'р-тийных
кадров?
И сразу зловеще, сразу враждебно смотрел, скривя шею набок.
С раскрытым чистым блокнотом Абакумов приподнялся со стула навстречу
Вождю (но не встал, зная, что Сталин любит неподвижность собеседников) — и
с краткостью (длинные объяснения Хозяин считал неискренними), и с
готовностью, со всей готовностью стал говорить о том, о чём сейчас не
собирался (эта постоянная готовность была здесь главным качеством, всякое
замешатель- {156} ство Сталин бы истолковал как подтверждение злого умысла).
— Товарищ Сталин! — дрогнул от обиды голос Абакумова. Он от души бы
сердечно выговорил "Иосиф Виссарионович", но так не полагалось обращаться,
это претендовало бы на приближение к Вождю, как бы почти один разряд с ним.
— Для чего и существуем мы, Органы, всё наше министерство, чтобы вы,
товарищ Сталин, могли спокойно трудиться, думать, вести страну!..
(Сталин говорил "безопасность партийных кадров", но ответа ждал только
о себе, Абакумов знал!)
— Да дня не проходит, чтоб я не проверял, чтоб я не арестовывал, чтоб
я не вникал в дела!..
Всё так же в позе ворона со свёрнутой шеей Сталин смотрел внимательно.
— Слюшай, — спросил он в раздумьи, — а шьто? Дэла по террору --
идут? Нэ прекращаются?
Абакумов горько вздохнул.
— Я бы рад был вам сказать, товарищ Сталин, что дел по террору нет. Но
они есть. Мы обезвреживаем их даже... ну, в самых неожиданных местах.
Сталин прикрыл один глаз, а в другом видно было удовлетворение.
— Это — харашё! — кивнул он. — Значит — работаете.
— Причём, товарищ Сталин! — Абакумову всё-таки невыносимо было сидеть
перед стоящим Вождём, и он привстал, не распрямляя колен полностью (а уж на
высоких каблуках он никогда сюда не являлся). — Всем этим делам мы не даём
созреть до прямой подготовки. Мы их прихватываем на замысле! на намерении!
через девятнадцатый пункт!
— Харашё, харашё, — Сталин успокоительным жестом усадил Абакумова
(ещё б такая туша возвышалась над ним). — Значит, ты считайшь --
нэ-довольные ещё есть в народе?
Абакумов опять вздохнул.
— Да, товарищ Сталин. Ещё некоторый процент... (Хорош бы он был,
сказав, что — нет! Зачем тогда его и фирма?..)
— Верно ты говоришь, — задушевно сказал Сталин. {157} В голосе его
был перевес хрипов и шорохов над звонкими звуками. — Значит, ты — мо'жишь
работать в госбезопасности. А вот мне говорят — нэт больше нэдовольных,
все, кто голосуют на выборах за -всэ довольны. А? — Сталин усмехнулся. --
Политическая слепота! Враг притаился, голосует за, а он — нэ' доволен!
Процентов пять, а? Или, может — восемь?..
(Вот эту проницательность, эту самокритичность, эту неподдаваемость
свою на фимиам Сталин особенно в себе ценил!)
— Да, товарищ Сталин, — убеждённо подтвердил Абакумов. — Именно так,
процентов пять. Или семь.
Сталин продолжил свой путь по кабинету, обошёл вокруг письменного
стола.
— Это уж мой недостаток, товарищ Сталин, — расхрабрился Абакумов, уши
которого охладились вполне.
— Не могу я самоуспокаиваться.
Сталин слегка постучал трубкой по пепельнице:
— А — настроение молодёжи?
Вопрос за вопросом шли как ножи, и порезаться достаточно было на одном.
Скажи "хорошее" — политическая слепота. Скажи "плохое" — не веришь в наше
будущее.
Абакумов развёл пальцами, а от слов пока удержался.
Сталин, не ожидая ответа, внушительно сказал, пристукивая трубкой:
— Нада бо'льши заботиться а' молодёжи. К порокам среди молодёжи надо
быть а-собенно нетерпимым!
Абакумов спохватился и начал писать.
Мысль увлекла Сталина, глаза его разгорелись тигриным блеском. Он набил
трубку заново, зажёг и снова зашагал по комнате бодрей гораздо:
— Нада у'силить наблюдение за' настроениями студентов! На'да
вы'корчёвывать нэ' по адиночке — а целыми группами! И надо переходить на'
полную меру, которую даёт вам закон — двадцать пять лет, а не десять!
Десять — это шькола, а не тюрьма! Это шькольникам можнё по десять. А у кого
усы пробиваются — двадцать пять! Ма'ладые! Даживут!
Абакумов строчил. Первые шестерёнки долгой цепи {158} завертелись.
— И надо прекратить санаторные условия в политических тюрьмах! Я
слышал от Берии: в политических тюрьмах до'-сих-пор-есть пра'дуктовые
передачи?
— Уберём! Запретим! — с болью в голосе вскликнул Абакумов, продолжая
писать. — Это была наша ошибка, товарищ Сталин, простите!!
(Уж, действительно, это был промах! Это он мог догадаться и сам!)
Сталин расставил ноги против Абакумова:
— Да ско'лько жи раз вам объяснять?! На'да жи вам понять наконец...
Он говорил без злобы. В его помягчевших глазах выражалось доверие к
Абакумову, что тот усвоит, поймёт. Абакумов не помнил, когда ещё Сталин
говорил с ним так просто и доброжелательно. Ощущение боязни совсем покинуло
его, мозг заработал как у обычного человека в обычных условиях. И служебное
обстоятельство, давно уже мешавшее ему, как кость в горле, нашло теперь
выход. С оживившимся лицом Абакумов сказал:
— Мы понимаем, товарищ Сталин! мы (он говорил за всё министерство)
понимаем: классовая борьба будет обостряться! Так тем более тогда, товарищ
Сталин, войдите в положение — как нас связывает в работе эта отмена
смертной казни! Ведь как мы колотимся уже два с половиной года: проводить
расстреливаемых по бумагам нельзя. Значит, приговоры надо писать в двух
редакциях. Потом — зарплату исполнителям по бухгалтерии тоже прямо
проводить нельзя, путается учёт. Потом — и в лагерях припугнуть нечем. Как
нам смертная казнь нужна! Товарищ Сталин, верните нам смертную казнь!! — от
души, ласково просил Абакумов, приложив пятерню к груди и с надеждой глядя
на темноликого Вождя.
И Сталин — чуть-чуть как бы улыбнулся. Его жёсткие усы дрогнули, но
мягко.
— Знаю, — тихо, понимающе сказал он. — Думал. Удивительный! Он обо
всём знал! Он обо всём думал! — ещё прежде, чем его просили. Как парящее
божество, он предвосхищал людские мысли.
— На'-днях верну вам смэртную казнь, — задумчиво говорил он, глядя
глубоко вперёд, как бы в годы и в го- {159} ды. — Э'т-та будыт харёшая
воспитательная мера.
Ещё бы он не думал об этой мере! Он больше их всех третий год страдал,
что поддался порыву прихвастнуть перед Западом, изменил сам себе — поверил,
что люди не до конца испорчены.
А в том и была всю жизнь отличительная черта его как государственного
деятеля: ни разжалование, ни всеобщая травля, ни дом умалишённых, ни
пожизненная тюрьма, ни ссылка не казались ему достаточной мерой для
человека, признанного опасным. Только смерть была расчётом надёжным, сполна.
Только смерть нарушителя подтверждает, что ты обладаешь реальной полной
властью.
И если кончик уса его вздрагивал от негодования, то приговор всегда был
один: смерть.
Меньшей кары просто не было в его шкале.
Из далёкой светлой дали, куда он только что смотрел, Сталин перевёл
глаза на Абакумова. С нижним прищуром век спросил:
— А ты — нэ боишься, что мы тебя жи первого и расстреляем?
Это "расстреляем" он почти не договорил, он сказал его на спаде голоса,
уже шорохом, как мягкое окончание, как нечто само собой угадываемое.
Но в Абакумове оно оборвалось морозом. Самый Родной и Любимый стоял над
ним лишь немного дальше, чем мог бы Абакумов достать протянутым кулаком, и
следил за каждой чёрточкой министра, как он поймёт эту шутку.
Не смея встать и не смея сидеть, Абакумов чуть приподнялся на
напряжённых ногах, и от напряжения они задрожали в коленях:
— Товарищ Сталин!.. Так если я заслуживаю... Если нужно...
Сталин смотре...


