Александр Солженицын. В круге первом (т.1)
страница №11
...ский, — вычто-нибудь там сами сочините.
Нержин покорился, взял лист бумаги, на миг задумался, затем в наитии
написал и в наступившей общей тишине подал Селивановскому так, что никто не
мог прочесть, даже Ройтман.
"Звуковиды разрешают глухим говорить по телефону."
— И это действительно так? — удивился Селивановский.
— Да.
— Читайте, пожалуйста.
Загудел ВИР. Нержин ушёл в будку (ах, как позорно выглядела сейчас
обтягивающая её мешковина!.. вечная эта нехватка материалов на складе!),
непроницаемо заперся там. Зашумел механизм, и двухметровая мокрая лента,
испещрённая множеством чернильных полосок и мазаных пятен, была подана на
стол Рубину.
Вся лаборатория прекратила работу и напряжённо следила. Ройтман заметно
волновался. Нержин вышел из будки и издали безразлично наблюдал за Рубиным.
Стояли вокруг, один Рубин сидел, посвечивая им своей просветляющейся
лысиной. Щадя нетерпение присутствующих, он не делал секрета из своей
жреческой премудрости и тут же производил разметку по мокрой ленте
красно-синим карандашом, как всегда плохо очиненным.
— Вот видите, некоторые звуки не составляет ни малейшего труда
отгадать, например, ударные гласные или сонорные. Во втором слове отчётливо
видно — два раза "р". В первом слове ударный звук "и" и перед ним
смягчённый "в" — здесь твёрдого быть и не может. Ещё ранее — форманта "а",
но следует помнить, что в первом предударном слоге как "а" произносится так
же и "о". Зато "у" сохраняет своеобразие даже и вдали от ударения, у него
вот здесь характерная полоска низкой частоты. Третий звук первого слова
безусловно "у". А за ним глухой взрывной, скорей всего "к", итак имеем:
"укови" или "укави". А вот твёрдое "в", оно заметно отличается от мягкого,
нет в нём полоски свыше двух тысяч трёхсот герц. "Вукови..." Затем новый
звонкий твёрдый взрывок, на конце же — редуцированный гласный, это я мо-
{263} гу принять за "ды". Итак, "вуковиды". Остаётся разгадать первый звук,
он смазан, я мог бы принять его за "с", если бы смысл не подсказывал мне,
что здесь — "з". Итак, первое слово — "звуковиды"! Пойдём дальше. Во
втором слове, как я уже сказал, два "р" и, пожалуй, стандартное глагольное
окончание "ает", а раз множественное число, значит, "ают". Очевидно,
"разрывают", "разрешают"... сейчас уточню, сейчас... Антонина Валерьяновна,
не вы ли у меня взяли лупу? Нельзя ли попросить на минутку?
Лупа была ему абсолютно не нужна, так как ВИР давал записи самые
разляпистые, но делалось это, по лагерному выражению, для понта, и Нержин
внутренне хохотал, рассеянно поглаживая и без того приглаженные волосы.
Рубин мимолётно посмотрел на него и взял принесенную ему лупу. Общее
напряжение возрастало, тем более, что никто не знал, верно ли отгадывает
Рубин. Селивановский поражённо шептал:
— Это удивительно... это удивительно...
Не заметили, как в комнату на цыпочках вошёл старший лейтенант
Шустерман. Он не имел права сюда заходить, поэтому остановился вдалеке. Дав
знак Нержину идти побыстрей, Шустерман, однако, не вышел с ним, а искал
случая вызвать Рубина. Рубин ему нужен был, чтобы заставить его пойти и
перезаправить койку, как положено. Шустерман не первый раз изводил Рубина
этими перезаправками.
Тем временем Рубин уже разгадал слово "глухим" и отгадывал четвёртое.
Ройтман светился — не только потому, что делил триумф: он искренне
радовался всякому успеху в работе.
И тут-то Рубин, случайно подняв глаза, встретил недобрый исподлобный
взгляд Шустермана. И понял, зачем тут Шустерман. И подарил его злорадным
ответным взглядом: "Сам заправишь!"
— Последнее слово — "по телефону", это сочетание настолько часто у
нас встречается, что я к нему привык, сразу вижу. Вот и всё.
— Поразительно! — повторял Селивановский. — Вас, простите, как по
имени-отчеству?
— Лев Григорьич. {264}
— Так вот, Лев Григорьич, а индивидуальные особенности голосов вы
можете различать на звуковидах?
— Мы называем это — индивидуальный речевой лад. Да! Это представляет
как раз теперь предмет нашего исследования.
— Очень удачно! Кажется, для вас есть ин-те-ресное задание.
И Шустерман вышел на цыпочках.
35
Испортился мотор у воронка, который имел наряд везти заключённых на
свидание, и пока созванивались и выясняли, как быть, — вышла задержка.
Около одиннадцати часов, когда Нержин, вызванный из Акустической, пришёл на
шмон,- шестеро остальных, ехавших на свидание, были уже там. Одних
дошманивали, другие были прошмонены и ожидали в разных телоположениях — кто
грудью припавши к большому столу, кто разгуливая по комнате за чертою шмона.
На самой этой черте у стены стоял подполковник Климентьев — весь
выблещенный, прямой, ровный, как кадровый вояка перед парадом. От его чёрных
слитых усов и от чёрной головы сильно пахло одеколоном.
Заложив руки за спину, он стоял как будто совершенно безучастно, на
самом же деле своим присутствием обязывая надзирателей обыскивать на
совесть.
На черте обыска Нержина встретил протянутыми руками один из самых
злопридирчивых надзирателей — Красногубенький, и сразу спросил:
— В карманах — что?
Нержин давно уже отстал от той угодливой суетливости, которую
испытывают арестанты-новички перед надзирателями и конвоем. Он не дал себе
труда отвечать и не полез выворачивать карманы в этом необычном для него
шевиотовом костюме. Своему взгляду на Красногубенького он придал сонность и
чуть-чуть отстранил руки от боков, предоставляя тому лазить по карманам.
После пяти лет тюрьмы и после многих таких приготовлений и обы- {265} сков,
Нержину совсем не казалось, как кажется понову, что это — грубое насилие,
что грязные пальцы шарят по израненному сердцу, — нет, его
нарастающе-светлое состояние не могло омрачить ничто, делаемое с его телом.
Красногубенький открыл портсигар, только что подаренный Потаповым,
просмотрел мундштуки всех папирос, не запрятано ли что в них; поковырялся
меж спичек в коробке, нет ли под ними; проверил рубчики носового платка, не
зашито ли что — и ничего другого в карманах не обнаружил. Тогда, просунув
руки между нижней рубашкой и расстёгнутым пиджаком, он обхлопал весь корпус
Нержина, нащупывая, нет ли чего засунутого под рубашку или между рубашкой и
манишкой. Потом он присел на корточки и тесным обхватом двух горстей провёл
сверху вниз по одной ноге Нержина, затем по другой. Когда Красногубенький
присел, Нержину стало хорошо видно нервно-расхаживающего гравёра-оформителя
— и он догадался, почему тот так волнуется: в тюрьме гравёр открыл в себе
способность писать новеллы и писал их — о немецком плене, потом о камерных
встречах, о трибуналах. Одну-две такие новеллы он уже передал через жену на
волю, но и там — кому их покажешь? Их и там надо прятать. Их и здесь не
оставишь. И никогда нельзя будет ни клочка написанного увезти с собой. Но
один старичок, друг их семьи, прочёл и передал автору через жену, что даже у
Чехова редко встречается столь законченное и выразительное мастерство. Отзыв
сильно подбодрил гравёра.
Так и к сегодняшнему свиданию у него была написана новелла — как ему
казалось, великолепная. Но в самый момент шмона он струсил перед тем же
Красногубеньким и комочек кальки, на которую новелла была вписана
микроскопическим почерком, проглотил, отвернувшись. А теперь его изнимала
досада, что он съел новеллу — может быть мог и пронести?
Красногубенький сказал Нержину:
— Ботинки — снимите.
Нержин поднял ногу на табуретку, расшнуровал ботинок и движением, как
будто лягался, сошвырнул его с ноги, не глядя, куда он полетел, при этом
обнажая продранный носок. Красногубенький поднял ботинок, рукой об- {266}
шарил его внутри, перегнул подошву. С тем же невозмутимым лицом Нержин
сошвырнул второй ботинок и обнажил второй продранный носок. Потому ли что
носки были в больших дырках, Красногубенький не заподозрил, что в носках
что-нибудь спрятано и не потребовал их снять.
Нержин обулся. Красногубенький закурил.
Подполковника косо передёргивало, когда Нержин сошвыривал с ног
ботинки. Ведь это было намеренное оскорбление его надзирателя. Если не
заступаться за надзирателей — арестанты сядут на голову и администрации
тюрьмы. Климентьев опять раскаивался, что проявил доброту, и почти решил
найти повод придраться и запретить свидание этому наглецу, который не
стыдится своего положения преступника, а даже как бы упивается им.
— Внимание! — сурово заговорил он, и семеро заключённых и семеро
надзирателей повернулись в его сторону. — Порядок известен? Родственникам
ничего не передавать. От родственников ничего не принимать. Все передачи --
только через меня. В разговорах не касаться: работы, условий труда, условий
быта, распорядка дня, расположения объекта. Не называть никаких фамилий. О
себе можно только сказать, что всё хорошо и ни в чём не нуждаетесь.
— О чём же говорить? — крикнул кто-то. — О политике?
Климентьев даже не затруднился на это ответить, так это было явно
несуразно.
— О своей вине, — мрачно посоветовал другой из арестантов. — О
раскаянии.
— О следственном деле тоже нельзя, оно — секретное, — невозмутимо
отклонил Климентьев. — Расспрашивайте о семье, о детях. Дальше. Новый
порядок: с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи.
И Нержин, остававшийся вполне равнодушным и к шмону, и к тупой
инструкции, которую знал, как обойти, — при запрещении поцелуев
почувствовал тёмный взлёт в глазах.
— Раз в год видимся... — хрипло выкрикнул он Климентьеву, и
Климентьев обрадованно довернулся в его сто- {267} рону, ожидая, что Нержин
выпалит дальше.
Нержин почти предуслышал, как Климентьев рявкнет сейчас:
— Лишаю свидания!!
И задохнулся.
Свидание его, в последний час объявленное, выглядело полузаконным и
ничего не стоило лишить...
Всегда какая-нибудь такая мысль останавливает тех, кто мог бы
выкрикнуть правду или добыть справедливость.
Старый арестант, он должен был быть господином своему гневу.
Не встретив бунта, Климентьев бесстрастно и точно довесил:
— В случае поцелуя, рукопожатия или другого нарушения, — свидание
немедленно прекращается.
— Но жена-то не знает! Она меня поцелует! — запальчиво сказал гравёр.
— Родственники также будут предупреждены! — предусмотрел Климентьев.
— Никогда такого порядка не было!
— А теперь — будет.
(Глупцы! И глупо их возмущение — как будто он сам, а не свежая
инструкция придумала этот порядок!)
— Сколько времени свидание?
— А если мать придёт — мать не пустите?
— Свидание тридцать минут. Пускаю только того одного, на кого написан
вызов.
— А дочка пяти лет?
— Дети до пятнадцати лет проходят со взрослыми.
— А шестнадцати?
— Не пропустим. Ещё вопросы? Начинаем посадку.
На выход!
Удивительно! — везли не в воронке, как всё последнее время, а в
голубом городском автобусе уменьшенных размеров.
Автобус стоял перед дверью штаба. Трое надзирателей, каких-то новых,
переодетых в гражданскую одежду, в мягких шляпах, держа руки в карманах (там
были пистолеты), вошли в автобус первыми и заняли три угла. Двое из них
имели вид не то боксёров в отставке, не то {268} гангстеров. Очень хороши
были на них пальто.
Утренний иней уже изникал. Не было ни морозца, ни оттепели.
Семеро заключённых поднялись в автобус через единственную переднюю
дверцу и расселись.
Зашли четыре надзирателя в форме.
Шофёр захлопнул дверцу и завёл мотор.
Подполковник Климентьев сел в легковую.
36
К полудню в бархатистой тишине и полированном уюте кабинета Яконова
самого хозяина не было — он был в Семёрке занят "венчанием" клиппера и
вокодера (идея соединить эти две установки в одну родилась сегодня утром у
корыстного Маркушева и была подхвачена многими, у каждого был на то свой
особый расчёт; сопротивлялись только Бобынин, Прянчиков и Ройтман, но их не
слушали).
А в кабинете сидели: Селивановский, генерал Бульбанюк от Рюмина,
здешний марфинский лейтенант Смолосидов и заключённый Рубин.
Лейтенант Смолосидов был тяжёлый человек. Даже веря, что в каждом живом
творении есть что-то хорошее, трудно было отыскать это хорошее в его
чугунном никогда не смеющемся взгляде, в безрадостной нескладной пожимке
толстых губ. Должность его в одной из лабораторий была самая маленькая --
чуть старше радиомонтажника, получал он как последняя девчёнка — меньше
двух тысяч в месяц, правда, ещё на тысячу воровал из института и продавал на
чёрном рынке дефицитные радиодетали, — но все понимали, что положение и
доходы Смолосидова не ограничиваются этим.
Вольные на шарашке боялись его — даже те его приятели, кто играл с ним
в волейбол. Страшно было его лицо, на которое нельзя было вызвать озарения
откровенности. Страшно было особое доверие, оказываемое ему высочайшим
начальством. Где он жил? и вообще был ли у него дом? и семья? Он не бывал в
гостях у сослужив- {269} цев, ни с кем из них не делил досуга за оградой
института. Ничего не было известно о его прошлой жизни, кроме трёх боевых
орденов на груди и неосторожного хвастовства однажды, что за всю войну
маршал Рокоссовский не произнёс ни единого слова, которого бы он,
Смолосидов, не слышал. Когда его спросили, как это могло быть, он ответил,
что был у маршала личным радистом.
И едва встал вопрос, кому из вольных поручить обслуживание магнитофона
с обжигающе-таинственной лентой, из канцелярии министра скомандовали:
Смолосидову.
Сейчас Смолосидов пристраивал на маленьком лакированном столике
магнитофон, а генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая
непомерно разросшаяся картошка с выступами носа и ушей, говорил:
— Вы — заключённый, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может
быть, когда-нибудь будете им опять.
"Я и сейчас коммунист!" — хотелось воскликнуть Рубину, но было
унизительно доказывать это Бульбанюку.
— Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным
оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную
тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого
негодяя, который хочет, чтоб над его родиной трясли атомной бомбой. Само
собой разумеется, что при малейшей попытке разгласить тайну вы будете
уничтожены. Вам ясно?
— Ясно, — отсек Рубин, больше всего сейчас боясь, чтоб его не
отстранили от ленты. Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью
человечества как своей семейной. Эта лента, ещё не прослушанная, уже лично
задевала его.
Смолосидов включил на прослушивание.
И в тишине кабинета прозвучал с лёгкими примесями шорохов диалог
нерасторопного американца и отчаянного русского.
Рубин впился в пёструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища
разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлённо смотрел, его
лицо стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить по- {270} щады
у человека с таким лицом.
После слов:
— А кто такой ви? Назовите ваш фамилия, -
Рубин откинулся к спинке кресла уже новым человеком. Он забыл о чинах,
здесь присутствующих, и что на нём самом давно не горят майорские звёзды. Он
поджёг погасшую папиросу и коротко приказал:
— Так. Ещё раз.
Смолосидов включил обратный перемот.
Все молчали. Все чувствовали на себе касание огненного колеса.
Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло,
разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он! Вот и ему
сейчас доведётся посильно поработать на старуху-Историю. Он снова — в
строю! Он снова — на защите Мировой Революции!
Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый
Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпёр свою картошистую
голову, и много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось поверх ладоней.
Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая порода? --
из лопуха ком-чванства, что ли? Какие были раньше живые сообразительные
товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь аппарат, и вот они
всю остальную страну толкают к гибели?
Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть
бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!
Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они
представляют собою её положительные силы, олицетворяют диктатуру
пролетариата и его отечество.
И надо стать выше своих чувств! И им — помочь!
Именно такие же хряки, только из армейского политотдела, затолкали
Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же
хряки, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в
корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен.
И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать {271} - идею.
Спасать — знамя. Служить передовому строю.
Лента кончилась.
Рубин скрутил голову окурку, утопил его в пепельнице и, стараясь
смотреть на Селивановского, который выглядел вполне прилично, сказал:
— Хорошо. Попробуем. Но если у вас нет никого в подозрении, как же
искать? Не записывать же голоса всех москвичей. С кем сравнивать?
Бульбанюк успокоил:
— Четверых мы накрыли тут же, около автомата. Но вряд ли это они. А из
министерства иностранных дел могли знать вот эти пять. Я не беру, конечно,
Громыко и ещё кое-кого. Этих пять я записал тут коротенько, без званий, и не
указываю занимаемых постов, чтобы вы не боялись, обвинить кого.
Он протянул ему листик из записной книжки. Там было написано:
1. Петров.
2. Сяговитый.
3. Володин.
4. Щевронок.
5. Заварзин.
Рубин прочёл и хотел взять список себе.
— Нет-нет! — живо предупредил Селивановский. — Список будет у
Смолосидова.
Рубин отдал. Его не обидела эта предосторожность, но рассмешила. Как
будто эти пять фамилий уже не горели у него в памяти: Петров! — Сяговитый!
— Володин! — Щевронок! — Заварзин! Долгие лингвистические занятия
настолько въелись в Рубина, что и сейчас он мимолётно отметил происхождение
фамилий: "сяговитый" — далеко прыгающий, "щевронок" — жаворонок.
— Попрошу, — сухо сказал он, — от всех пятерых записать ещё
телефонные разговоры.
— Завтра вы их получите.
— Ещё: проставьте около каждого возраст. — Рубин подумал. — И --
какими языками владеет, перечислите.
— Да, — поддержал Селивановский, — я тоже подумал: почему он не
перешёл ни на какой иностранный язык? Что ж он за дипломат? Или уж такой
хитрый? {272}
— Он мог поручить какому-нибудь простачку! — шлёпнул Бульбанюк по
столу рыхлой рукой.
— Такое — кому доверишь?..
— Вот это нам и надо поскорей узнать, — толковал Бульбанюк, --
преступник среди этих пяти или нет? Если нет — мы ещё пять возьмём, ещё
двадцать пять!
Рубин выслушал и кивнул на магнитофон:
— Эта лента мне будет нужна непрерывно и уже сегодня.
— Она будет у лейтенанта Смолосидова. Вам с ним отведут отдельную
комнату в совсекретном секторе.
— Её уже освобождают, — сказал Смолосидов.
Опыт службы научил Рубина избегать опасного слова "когда?", чтобы
такого вопроса не задали ему самому. Он знал, что работы здесь — на неделю
и на две, а если ставить фирму, то пахнет многими месяцами, если же спросить
начальство "когда надо?" — скажут: " завтра к утру". Он осведомился:
— С кем ещё я могу говорить об этой работе?
Селивановский переглянулся с Бульбанюком и ответил:
— Ещё только с майором Ройтманом. С Фомой Гурьяновичем. И с самим
министром. Бульбанюк спросил:
— Вы моё предупреждение всё помните? Повторить?
Рубин без разрешения встал и смеженными глазами посмотрел на генерала
как на что-то мелкое.
— Я должен идти думать, — сказал он, не обращаясь ни к кому.
Никто не возразил.
Рубин с затенённым лицом вышел из кабинета, прошёл мимо дежурного по
институту и, никого не замечая, стал спускаться по лестнице красными
дорожками.
Надо будет и Глеба затянуть в эту новую группу. Как же работать, ни с
кем не советуясь?.. Задача будет очень трудна. Работа над голосами
только-только у них началась. Первая классификация. Первые термины.
Азарт исследователя загорался в нём.
По сути, это новая наука: найти преступника по отпечатку его голоса.
До сих пор находили по отпечатку пальцев. Назвали: {273} дактилоскопия,
наблюдение пальцев. Она складывалась столетиями.
А новую науку можно будет назвать голосо-наблюдение (так бы Сологдин
назвал), фоноскопия. И создать её придётся в несколько дней.
Петров. Сяговитый. Володин. Щевронок. Заварзин.
37
На мягком сиденьи, ослонясь о мягкую спинку, Нержин занял место у окна
и отдался первому приятному покачиванию. Рядом с ним на двухместном
диванчике сел Илларион Павлович Герасимович, физик-оптик, узкоплечий
невысокий человек с тем подчёркнуто-интеллигентским лицом, да ещё в пенсне,
с каким рисуют на наших плакатах шпионов.
— Вот, кажется, ко всему я привык, — негромко поделился с ним Нержин.
— Могу довольно охотно садиться голой задницей на снег, и двадцать пять
человек в купе, и конвой ломает чемоданы — ничто уж меня не огорчает и не
выводит из себя. Но тянется от сердца на волю ещё вот эта одна живая
струнка, никак не отомрёт — любовь к жене. Не могу, когда её касаются. В
год увидеться на полчаса — и не поцеловать? За это свидание в душу наплюют,
гады.
Герасимович сдвинул тонкие брови. Они казались скорбными даже когда он
просто задумывался над физическими схемами.
— Вероятно, — ответил он, — есть только один путь к неуязвимости:
убить в себе все привязанности и отказаться от всех желаний.
Герасимович был на шарашке Марфино лишь несколько месяцев, и Нержин не
успел близко познакомиться с ним. Но Герасимович нравился ему неизъяснимо.
Дальше они не стали разговаривать, а замолчали сразу: поездка на
свидание — слишком великое событие в жизни арестанта. Приходит время будить
свою забытую милую душу, спящую в усыпальнице. Подымаются воспоминания,
которым нет ходу в будни. Собираешься с чув- {274} ствами и мыслями целого
года и многих лет, чтобы вплавить их в эти короткие минуты соединения с
родным человеком.
Перед вахтой автобус остановился. Вахтенный сержант поднялся на
ступеньки, всунулся в дверцу автобуса и дважды пересчитал глазами выезжавших
арестантов (старший надзиратель ещё прежде того расписался на вахте за семь
голов). Потом он полез под автобус, проверил, никто ли там не уцепился на
рессорах (бесплотный бес не удержался бы там минуты), ушёл на вахту — и
только тогда отворились первые ворота, а затем вторые. Автобус пересек
зачарованную черту и, пришёптывая весёлыми шинами, побежал по обындевевшему
Владыкинскому шоссе мимо Ботанического сада.
Глубокотайности своего объекта обязаны были марфинские зэки этими
поездками на свидания: приходящие родственники не должны были знать, где
живут их живые мертвецы, везут ли их за сто километров или вывозят из
Спасских ворот, привозят ли с аэродрома или с того света, — они могли
только видеть сытых, хорошо одетых людей с белыми руками, утерявших прежнюю
разговорчивость, грустно улыбающихся и уверяющих, что у них всё есть и им
ничего не надо.
Эти свидания были что-то вроде древнегреческих стелл --
плит-барельефов, где изображался и сам мертвец и те живые, кто ставили ему
памятник. Но была на стеллах всегда маленькая полоса, отделявшая мир
тусторонний от этого. Живые ласково смотрели на мёртвого, а мёртвый смотрел
в Аид, смотрел не весёлым и не грустным — прозрачным, слишком много
узнавшим взглядом.
Нержин обернулся, чтобы с пригорка увидеть, чего почти не приходилось
ему: здание, в котором они жили и работали, тёмно-кирпичное здание семинарии
с шаровым тёмно-ржавым куполом над их полукруглой красавицей-комнатой и ещё
выше — шестериком, как звали в древней Руси шестиугольные башни. С южного
фасада, куда выходили Акустическая, Семёрка, конструкторское бюро и кабинет
Яконова — ровные ряды безоткрывных окон выглядели равномерно-бесстрастно, и
окраинные москвичи и гуляющие Останкинского парка не могли бы представить,
сколько незаурядных жизней, растоптанных {275} порывов, взметённых страстей
и государственных тайн было собрано, стиснуто, сплетено и докрасна накалено
в этом подгороднем одиноком старинном здании. И даже внутри пронизывали
здание тайны. Комната не знала о комнате. Сосед о соседе. А
оперуполномоченные не знали о женщинах — о двадцати двух неразумных,
безумных женщинах, вольных сотрудницах, допущенных в это суровое здание, --
как эти женщины не знали друг о друге и как могло знать о них одно небо, что
все они двадцать две под занесенным мечом и под постоянное наговаривание
инструкций или нашли здесь себе потаённую привязанность, кого-то любили и
целовали украдкой, или пожалели кого-то и связали с семьёй.
Открыв тёмно-красный портсигар, Глеб закурил с тем особенным
удовольствием, которое приносят папиросы, зажжённые в нерядовые минуты
жизни.
И хоть мысль о Наде была сейчас высшая, поглощающая мысль, — его телу,
наслаждённому необычностью поездки, хотелось только ехать, ехать и ехать...
Чтобы время остановилось, а шёл бы автобус, шёл бы и шёл, по этой оснеженной
дороге с проложенными чёрными прокатинами от шин, мимо этого белого парка в
инее, густо закуржавевших его ветвей, мелькающих детишек, говора которых
Нержин не слышал, кажется, с начала войны. Детских голосов не приходится
слышать ни солдатам, ни арестантам.
Надя и Глеб жили вместе один единственный год. Это был год — на бегу с
портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы,
сдавали государственные экзамены.
Потом сразу пришла война.
И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
А у них — нет...
Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофёр резко вильнул, чтоб его
объехать. Малыш испугался, остановился и приложил ручёнку в синей варежке к
раскраснелому лицу.
И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что
Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова
вместе - {276} тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И — поздно для
ребёнка...
Оставив слева Останкинский дворец, а справа — озеро с разноцветными
ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на
булыжнике.
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда
ужаса нет? Когда ужас — в серенькой методичности недель? В том, что
забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле — изломана. И готов это
простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного
подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню
нерваное и немаленькое бельё.
Это всё надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать
Сижу за решёткой, в темнице сырой
или — отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу — почти и в
тюрьме сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это — примитив. Только
непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
Надя пишет в письме: "Когда ты вернёшься..." В том и ужас, что возврата
не будет. Вернуться- нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни
единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только
прийти заново. Придёт новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего
мужа, прежняя жена увидит, что того, её первого и единственного, которого
она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, — того человека уже нет, он
испарился — по молекулам.
Хорошо, если в новой, второй, жизни они ещё раз полюбят друг друга.
А если нет?..
Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю --
оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное
покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься — идти ли туда?
Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному
зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся — блещет, что она
— ослепи- {277} тельна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные давно не
ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные
заборы. Верно с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое
потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где
иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай — одни подгнившие
соломенные крыши.
Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша
сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал:
Русь моя... жизнь моя... долго ль нам маяться?..
Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В
мутноватом инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили,
люди, — но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких
никогда ещё не видел Нержин.
Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и,
вскинув брови, сказал на весь автобус:
— Смотрите! Городовые появились! Опять — городовые.
Ах, это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из
комсомольских вожаков говорил:
"Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придётся увидеть живого
городового."
— Пришлось... — усмехнулся Глеб.
— А? — не понял Герасимович.
Нержин наклонился к его уху:
— До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи "долой
тирана! да здравствует свобода!" — так даже не поймут, о каком таком тиране
и о какой ещё свободе речь.
Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
— А вы уверены, что вы, например, понимаете?
— Да полагаю, — кривыми губами сказал Нержин.
— Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно-построенному
обществу — это очень плохо представляется людьми.
— А разумно-построенное общество — представляется? Разве оно
возможно? {278}
— Думаю, что — да.
— Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это ещё никому не удалось.
— Но когда-то же удастся, — со скромной твёрдостью настаивал
Герасимович.
Испытно они посмотрели друг на друга.
— Послушать бы, — ненастойчиво выразил Нержин.
— Как-нибудь, — кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
И — опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым
мыслям.
... Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди
этой суетливой, всё что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские
взгляды — и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы
наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле — он и года,
может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?..
Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной
решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя
сменится, перебросился, рассеется, отойдёт. Но этого не случилось. И вот уже
Глеб стал понимать её ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто
для Нади стало ждать уже и нетрудно.
Ещё с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые
получив право на письмо, — обломком грифеля на истрёпанной обёрточной
бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
"Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня — не кляни, что ждала
напрасно: теперь будут ещё десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце,
вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет
нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж."
Но изо всего письма Надя поняла только одно:
"Значит ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?"
Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм — с
поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки
заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне,
поросшем беззаботными травами, они урывали короткие {279} денёчки своего
разворованного счастья.
Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой
— опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским
билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё
долго-долго махала мужу.
... На остановках грудились беспорядочные очереди. Когда подходил
троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового
кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном
светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к
нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал:
— На Котельническую набережную идёт? На Котельническую?!..
— Нельзя! Нельзя! — махал ему рукой надзиратель.
— Идё-от! Садись, паря, подвезём! — кричал Иван-стеклодув и громко
смеялся. Иван был бытовик, и на свидание запросто ездил каждый месяц.
Засмеялись и все зэки. Москвич не мог понять, что это за автобус и
почему нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя — и
соскочил. И тогда отхлынул пяток ещё набежавших пассажиров.
Голубой автобус свернул по Садовому кольцу налево. Значит, ехали не в
Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку.
... Идя на запад с фронтом, Нержин в разрушенных домах, в разорённых
городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках
собирал книги, запрещённые, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих
листов к читателю восходил непобедимый немой набат.
Это в "Девяносто третьем", у Гюго. Лантенак сидит на дюне. Он видит
несколько колоколен сразу, и на всех на них — смятение, все колокола гудят
в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он — безмолвие.
Так каким-то странным слухом ещё с отрочества слышал Нержин этот немой
набат — все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные
постоянным настойчивым ветром от людских ушей.
В численном интегрировании дифференциальных урав- {280} нений
безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не
именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чьё-то
большое дорогое тело.
Но ещё было тёплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него
не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим ещё не улетевшим
частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и
разуверить, каким он не был.
Глеб вырос, не прочтя ни единой книги Майн Рида, но уже двенадцати лет
он развернул громадные "Известия", которыми мог бы укрыться с головой, и
подробно читал стенографический отчёт процесса инженеров-вредителей. И этому
процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал — почему, он не мог
охватить этого рассудком, но он явственно различал, что всё это — ложь,
ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях — и не мог представить себе этих
людей, чтобы они не строили, а вредили.
И в тринадцать, и в четырнадцать лет, сделав уроки, Глеб не бежал на
улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой
стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в
школе им с четвёртого класса уже толковали элементы политэкономии, а с
пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там
пошли истории партии, сменяющиеся что ни год.
Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь,
развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда
декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочёл, что убили Кирова.
И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова
— Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины,
столпленные рядом, не понимали такой простой вещи!
И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись,
многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в
службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так
грубо, так через край — что в ухе визжало!
Но со столба перекатывал актёрский голос диктора — и горожане на
тротуаре сбивались доверчивыми овцами. {281}
А русские писатели, смевшие вести свою родословную от Пушкина и
Толстого, удручающе-приторно хвалословили тирана. А русские композиторы,
воспитанные на улице Герцена, толкаясь, совали к подножью трона свои
угодливые песнопения.
Для Глеба же всю его молодость гремел немой набат!
— и неисторжимо укоренялось в нём решение: узнать и понять! откопать и
напомнить!
И вечерами на бульвары родного города, где приличнее было бы вздыхать о
девушках, Глеб ходил мечтать, как он когда-нибудь проникнет в самую Большую
и самую Главную тюрьму страны — и там найдёт следы умерших и ключ к
разгадке.
Провинциал, он ещё не знал тогда, что тюрьма эта называется Большая
Лубянка.
И что если желание наше велико — оно обязательно исполнится.
Шли годы. Всё сбылось и исполнилось в жизни Глеба Нержина, хотя это
оказалось совсем не легко и не приятно. Он был схвачен и привезен — именно
туда, и встретил тех самых, ещё уцелевших, кто не удивлялся его догадкам, а
имел в сотню раз больше, что рассказать.
Всё сбылось и исполнилось, но за этим — не осталось Нержину ни науки,
ни времени, ни жизни, ни даже — любви к жене. Ему казалось — лучшей жены
не может быть для него на всей земле, и вместе с тем — вряд ли он любил её.
Одна большая страсть, занявши раз нашу душу, жестоко измещает всё остальное.
Двум страстям нет места в нас.
... Автобус продребезжал по мосту и ещё шёл по каким-то кривым
неласковым улицам.
Нержин очнулся:
— Так нас и не в Таганку? Куда такое? Ничего не понимаю.
Герасимович, отрываясь от таких же невесёлых мыслей, ответил:
— Подъезжаем к Лефортовской.
Автобусу открыли ворота. Машина вошла в служебный дворик, остановилась
перед пристройкой к высокой тюрьме. В дверях уже стоял подполковник
Климентьев — молодо, без шинели и шапки. {282}
Было, правда, маломорозно. Под густым облачным небом распростёрлась
безветренная зимняя хмурь.
По знаку подполковника надзиратели вышли из автобуса, выстроились
рядком (только двое в задних углах всё так же сидели с пистолетами в
карманах) — и арестанты, не имея времени оглянуться на главный корпус
тюрьмы, перешли вслед за подполковником в пристройку.
Там оказался длинный узкий коридор, а в него — семь распахнутых
дверей. Подполковник шёл впереди и распоряжался решительно, как в сражении:
— Герасимович — сюда! Лукашенко — в эту! Нержин — третья!..
И заключённые сворачивали по одному.
И так же по одному распределил к ним Климентьев семерых надзирателей. К
Нержину попал переодетый гангстер.
Все как одна комнатки были — следственные кабинеты: и без того
дававшее мало света ещё обрешеченное окно; кресло и стол следователя у окна;
маленький столик и табуретка подследственного.
Кресло следователя Нержин перенёс ближе к двери и поставил для жены, а
себе взял неудобную маленькую табуретку со щелью, которая грозила защемить.
На подобной табуретке, за таким же убогим столиком, он отсидел когда-то
шесть месяцев следствия.
Дверь оставалась открытой. Нержин услышал, как по коридору простучали
лёгкие каблучки жены, раздался её милый голос:
— Вот в эту?
И она вошла.
38
Когда побитый грузовик, подпрыгивая на обнажённых корнях сосен и рыча в
песке, увозил Надю с фронта — а Глеб стоял вдали на просеке, и просека, всё
длиннее, темнее, уже, поглощала его — кто бы сказал им, что разлука их не
только не кончится с войной, а едва лишь начинается? {283}
Ждать мужа с войны — всегда тяжело, но тяжелее всего — в последние
месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоёвано
человеком.
Именно тут и прекратились письма от Глеба.
Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его
друзьям, писала его начальникам — все молчали, как заговоренные.
Но и похоронное извещение не приходило.
Весной сорок пятого года что ни вечер — лупили в небо артиллерийские
салюты, брали, брали, брали города — Кенигсберг, Бреслау, Франкфурт,
Берлин, Прагу.
А писем — не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя
было опускаться! Если он жив и вернётся — он упрекнёт её в упущенном
времени! И всеми днями она готовилась в аспирантуру по химии, учила
иностранные языки и диалектический материализм — и только ночью плакала.
Вдруг военкомат впервые не оплатил Наде по офицерскому аттестату.
Это должно было значить — убит.
И тотчас же кончилась четырёхлетняя война! И безумные от радости люди
бегали по безумным улицам. Кто-то стрелял из пистолетов в воздух. И все
динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной
страной.
В военкомате ей не сказали — убит, сказали — пропал без вести. Смелое
на аресты, государство было стыдливо на признания.
И человеческое сердце, никогда не желающее примириться с необратимым,
стало придумывать небылицы — может быть заслан в глубокую разведку? Может
быть, выполняет спецзадание? Поколению, воспитанному в подозрительности и
секретности, мерещились тайны там, где их не было.
Шло знойное южное лето, но солнце с неба не светило молоденькой вдове.
А она всё так же учила химию, языки и диамат, боясь не понравиться ему,
когда он вернётся.
И прошло четыре месяца после войны. И пора было признать, что Глеба уже
нет на земле. И пришёл потрёпанный треугольник с Красной Пресни:
"Единственная моя! {284}
Теперь будет ещё десять лет!"
Близкие не все могли её понять: она узнала, что муж в тюрьме — и
осветилась, повеселела. Какое счастье, что не двадцать пять и не пятнадцать!
Только из могилы не приходят, а с каторги возвращаются! В новом положении
была даже новая романтическая высота, возвышавшая их прежнюю рядовую
студенческую женитьбу.
Теперь, когда не было смерти, когда не было и страшной внутренней
измены, а только была петля на шее — новые силы прихлынули к Наде. Он был в
Москве — значит, надо было ехать в Москву и спасать его! (Представлялось
так, что достаточно оказаться рядом, и уже можно будет спасать.)
Но — ехать? Потомкам никогда не вообразить, что значило ехать тогда, а
особенно — в Москву. Сперва, как и в тридцатые годы, гражданин должен был
документально доказать, зачем ему не сидится на месте, по какой служебной
надобности он вынужден обременить собою транспорт. После этого ему
выписывался пропуск, дававший право неделю таскаться по вокзальным очередям,
спать на заплёванном полу или совать пугливую взятку у задних дверец кассы.
Надя изобрела — поступать в недостижимую московскую аспирантуру. И,
переплатив на билете втрое, самолётом улетела в Москву, держа на коленях
портфель с учебниками и валенки для ожидавшей мужа тайги.
Это была та нравственная вершина жизни, когда какие-то добрые силы
помогают нам, и всё нам удаётся. Высшая аспирантура страны приняла
безвестную провинциалочку без имени, без денег, без связей, без телефонного
звонка...
Это было чудо, но и это оказалось легче, чем добиться свидания на
пересылке Красная Пресня! Свидания не дали. Свиданий вообще не давали: все
каналы ГУЛага были перенапряжены — лился из Европы поток арестантов,
поражавший воображение.
Но у досчатой вахты, ожидая ответа на свои тщетные заявления, Надя
стала свидетелем, как из деревянных некрашенных ворот тюрьмы выводили
колонну арестантов на работу к пристани у Москва-реки. И мгновенным
просветлённым загадыванием, которое приносит удачу, Надя {285} загадала:
Глеб — здесь!
Выводили человек двести. Все они были в том промежуточном состоянии,
когда человек расстаётся со своей "вольной" одеждой и вживается в
серо-чёрную трёпаную одежду зэка. У каждого оставалось ещё что-нибудь,
напоминавшее о прежнем: военный картуз с цветным околышем, но без ремешка и
звёздочки, или хромовые сапоги, до сих пор не проданные за хлеб и не отнятые
урками, или шёлковая рубашка, расползшаяся на спине. Все они были наголо
стрижены, кое-как прикрывали головы от летнего солнца, все небриты, все
худы, некоторые до изнурения.
Надя не обегала их взглядом — она сразу почувствовала, а затем и
увидела Глеба: он шёл с расстёгнутым воротником в шерстяной гимнастёрке, ещё
сохранившей на обшлагах красные выпушки, а на груди — невылинявшие
подорденские пятна. Он держал руки за спиной, как все. Он не смотрел с горки
ни на солнечные просторы, казалось бы столь манящие арестанта, ни по
сторонам — на женщин с передачами (на пересылке не получали писем, и он не
знал, что Надя в Москве). Такой же жёлтый, такой же исхудавший, как его
товарищи, он весь сиял и с одобрением, с упоением слушал соседа --
седобородого статного старика.
Надя побежала рядом с колонной и выкрикивала имя мужа — но он не
слышал за разговором и заливистым лаем охранных собак. Она, задыхаясь,
бежала, чтобы ещё и ещё впитывать его лицо. Так жалко было его, что он
месяцами гниёт в тёмных вонючих камерах! Такое счастье было видеть вот его,
рядом! Такая гордость была, что он не сломлен! Такая обида была, что он
совсем не горюет, он о жене забыл! И прозрела боль за себя — что он ее
обездолил, что жертва — не он, а она.
И всё это был один только миг!.. На неё закричал конвой, страшные
дрессированные человекоядные псы прыгали на сворках, напруживались и лаяли с
докрасна налитыми глазами. Надю отогнали. Колонна втянулась на узкий спуск
— и негде было протолкнуться рядом с нею. Последние же конвойные,
замыкавшие запрещённое пространство, держались далеко позади, и, идя вслед
им, Надя уже не нагнала колонны — та спустилась под гору {286} и скрылась
за другим сплошным забором.
Вечером и ночью, когда жители Красной Пресни, этой московской окраины,
знаменитой своей борьбою за свободу, не могли того видеть, — эшелоны
телячьих вагонов подавались на пересылку; конвойные команды с болтанием
фонарей, густым лаем собак, отрывистыми выкриками, матом и побоями
рассаживали арестантов по сорок человек в вагон и тысячами увозили на
Печору, на Инту, на Воркуту, в Сов-Гавань, в Норильск, в иркутские,
читинские, красноярские, новосибирские, среднеазиатские, карагандинские,
джезказганские, прибалхашские, иртышские, тобольские, уральские,
саратовские, вятские, вологодские, пермские, сольвычегодские, рыбинские,
потьминские, сухобезводнинские и ещё многие безымянные мелкие лагеря.
Маленькими же партиями, по сто и по двести человек, их отвозили днём в
кузовах машин в Серебряный Бор, в Новый Иерусалим, в Павшино, в Ховрино, в
Бескудниково, в Химки, в Дмитров, в Солнечногорск, а ночами — во многие
места самой Москвы, где за сплотками досок деревянных заборов, за оплёткой
колючей проволоки они строили достойную столицу непобедимой державы.
Судьба послала Наде неожиданную, но заслуженную ею награду: случилось
так, что Глеба не увезли в Заполярье, а выгрузили в самой Москве — в
маленьком лагерьке, строившем дом для начальства МГБ и МВД — полукруглый
дом на Калужской заставе.
Когда Надя неслась к нему туда на первое свидание, — ей было так,
будто уже наполовину его освободили.
По Большой Калужской улице сновали лимузины, порой и дипломатические;
автобусы и троллейбусы останавливались у конца решётки Нескучного Сада, где
была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства; высоко на
каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде — но
строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не
догадывался, что это — зэки.
А кто догадывался — тот молчал.
Стояло время дешёвых денег и дорогого хлеба. Дома продавались вещи, и
Надя носила мужу передачи. Передачи всегда принимали. Свидания же давали не
часто: Глеб {287} не вырабатывал нормы.
На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей,
несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и
следил за искрами её глаз. Это была ему не тюрьма! Лагерная жизнь, своей
беспощадностью превосходящая всё, что известно из жизни людоедов и крыс,
гнула его. Но он сознательно вёл себя к той грани, за которой себя не жалко,
и с упорством повторял:
— Милая! Ты не знаешь, за что берёшься. Ты будешь ждать меня год, даже
три, даже пять — но чем ближе будет конец, тем трудней тебе будет его
дождаться. Последние годы будут самые невыносимые. Детей у нас нет. Так не
губи свою молодость — оставь меня! Выходи замуж.
Он предлагал, не вполне веря. Она отрицала, веря не вполне:
— Ты ищешь предлога освободиться от меня?
Заключённые жили в том же доме, который строили, в его неотделанном
крыле. Женщины, привозившие передачи, сойдя с троллейбуса, видели поверх
забора два-три окна мужского общежития и толпящихся у окон мужчин. Иногда
там вперемешку с мужчинами показывались лагерные шалашовки. Одна шалашовка в
окне обняла своего лагерного мужа и закричала через забор его законной жене:
— Хватит тебе шляться, проститутка! Отдавай последнюю передачу — и
уваливай! Ещё раз на вахте тебя увижу — морду расцарапаю!
Приближались первые послевоенные выборы в Верховный Совет. К ним в
Москве готовились усердно, словно действительно кто-то мог за кого-то не
проголосовать. Держать Пятьдесят Восьмую статью в Москве и хотелось
(работники были хороши) и кололось (притуплялась бдительность). Чтоб
напугать всех, надо было хоть часть отправить. По лагерям ползли грозные
слухи о скорых этапах на Се...


