Александр Солженицын. В круге первом (т.1)

страница №10

йти на акафисты. Война
открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то
небылые конфликты — вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками
пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учёте ни в какой
первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец,
если не платит членских взносов.
Ещё раз переставил Хоробров то же ругательство — и опять легло.
И ещё была книга на табуретке — "Американские рассказы", прогрессивных
писателей. Этих рассказов Хоробров не мог проверить сравнением с жизнью, но
удивителен был их подбор: в каждом рассказе обязательно какая-нибудь гадость
об Америке. Ядоносно собранные вместе, они составляли такую кошмарную
картину, что можно было только удивляться, как американцы ещё не разбежались
или не перевешались.
Нечего было читать!
Хоробров придумал покурить. Он вынул папиросу и стал её разминать. В
совершенной тишине комнаты слышно было, как шелестела под его пальцами туго
набитая гильза. Покурить ему хотелось тут же, не выходя, не снимая ног с
перилец кровати. Курильщики-арестанты знают, что истинное удовольствие
доставляет лишь папироса, выкуренная лёжа — на своей полоске нар, на своей
вагонке, — неторопливая папироса со взором, уставленным в потолок, где
проплывают картины невозвратного прошлого и {237} недостижимого будущего.
Но лысый конструктор не курил и не любил дыму, а Абрамсон, хоть и сам
курильщик, придерживался ошибочной теории, что в комнате должен быть чистый
воздух. В тюрьме усвоив прочно, что свобода начинается с уважения прав
других, Хоробров со вздохом спустил ноги на пол и направился к выходу. При
этом он увидел толстенькую книгу в руках Абрамсона и сразу же определил, что
такой книги в тюремной библиотеке нет, значит, она с воли, а оттуда плохую
не попросят.
Но Хоробров не спросил вслух, как фраер: "Что читаешь?" или "Откуда
взял?" (ответ Абрамсона мог услышать конструктор или Нержин). Он подошёл к
Абрамсону вплотную и сказал тихо:
— Григорий Борисыч. Дай на оголовочек зирнуть.
— Ну, зирни, — нехотя позволил Абрамсон.
Хоробров раскрыл титульный лист и прочёл, потрясённый: "Граф Монте
Кристо".
Он только свистнул.
— Борисыч, — ласково спросил он. — За тобой никого? Я — не успею?
Абрамсон снял очки и подумал.
— Подывымось. А ты меня сегодня подстрижёшь?
Зэки не любили приходящего парикмахера-стахановца. Свои доброзванные
мастера стригли ножницами под все капризы и медленно, потому что срок
впереди у них был большой.
— А у кого ножницы возьмём?
— У Зяблика достану.
— Ну, так подстригу.
— Добрэ. Тут кусок вынимается до сто двадцать восьмой, скоро дам.
Заметив, что Абрамсон читал на сто десятой, Хоробров уже совсем в
другом, весёлом настроении вышел курить в коридор.
А Глеб всё больше наполнялся праздничным чувством. Где-то — наверно, в
студенческом городке на Стромынке, этот последний час перед свиданием
волнуется и Надя. На свидании разбегаются мысли, теряешь, что хотел сказать,
надо сейчас записать на бумажке, выучить, уничтожить (бумажку с собой взять
нельзя), и только пом- {238} нить: восемь пунктов, восемь — о том, что
возможен отъезд; о том, что срок не кончится на сроке — ещё будет ссылка; о
том, что...
Он сбегал в каптёрку, разгладил манишку. Манишка была изобретение
Руськи Доронина и принята многими. Это был белый лоскуток (от простыни,
разодранной на шестнадцать частей, но каптёр этого не знал) с пришитым к
нему белым воротничком. Лоскутка этого хватало только, чтобы в распахе
комбинезона покрыть нижнюю сорочку с чёрным штампом " МГБ-Спецтюрьма №1". И
ещё были две тесёмки, которые перебрасывались на спину и там завязывались.
Манишка помогала создать видимость всеми желаемого благополучия.
Незатейливая в стирке, она верно служила и в будни, и в праздники, не стыдно
было перед вольными сотрудницами института.
Потом на лестнице чьим-то высохшим раскрошившимся гуталином Нержин
тщетно пытался придать блеск своим потёртым ботинкам (ботинок тюрьма к
свиданию не меняла, так как они не были видны под столом).
Когда он вернулся в комнату, чтобы бриться (бритвы тут разрешались,
даже опасные, такова была игра инструкций), Хоробров уже запоем читал.
Конструктор своей обильной штопкой захватил кроме кровати и часть пола,
кроил там и перекладывал, отмечая карандашом, Абрамсон же, чуть отвалив
голову на бок от книги, щурился с подушки и поучал его так:
— Штопка только тогда эффективна, когда она добросовестна. Боже вас
упаси от формального отношения. Не торопитесь, кладите к стежку стежок и
каждое место проходите крест накрест дважды. Потом распространённой ошибкой
является использование гнилых петель у края рваной дыры. Не дешевитесь, не
гонитесь за лишними ячейками, обрежьте дыру вокруг. Вы фамилию такую --
Беркалов, слышали?
— Что? Беркалов? Нет.
— Ну, ка-акже! Беркалов — старый артиллерийский инженер, изобретатель
этих, знаете, пушек БС-3, замечательные пушки, у них начальная скорость
сумасшедшая. Так вот Беркалов так же в воскресенье, так же на шарашке сидел
и штопал носки. А включено радио. "Беркалову, генерал-лейтенанту, сталинскую
премию первой степени." {239}
А он до ареста всего генерал-майор был. Да. Ну, что ж, носки заштопал,
стал на электроплитке оладьи жарить. Вошёл надзиратель, накрыл, плитку
незаконную отнял, на трое суток карцера составил рапорт начальнику тюрьмы. А
начальник тюрьмы сам бежит как мальчик: "Беркалов! С вещами! В Кремль!
Калинин вызывает!"... Такие вот русские судьбы...



32



Известный на многих шарашках старик профессор математики Челнов,
писавший в графе "национальность" не "русский", а "зэк", и кончавший к 1950
году восемнадцатый год заключения, приложил остриё своего карандаша ко
многим техническим изобретениям от прямоточного котла до реактивного
двигателя, а в некоторые из них вложил и душу.
Впрочем, профессор Челнов утверждал, что выражение это — "вложить
душу", должно употребляться с осторожностью, что только зэк наверняка имеет
бессмертную душу, а вольняшке бывает за суетою отказано в ней. В дружеской
зэчьей беседе над миской остывшей баланды или над стаканом дымящегося какао
Челнов не скрывал, что это рассуждение он заимствовал у Пьера Безухова.
Когда французский солдат не пустил Пьера через дорогу, известно, что Пьер
расхохотался: — "Ха-ха! Не пустил меня солдат. Кого — меня? Мою
бессмертную душу не пустил!"
На шарашке Марфино профессор Челнов был единственный зэк, которому
разрешалось не надевать комбинезона (по этому вопросу обращались лично к
Абакумову). Главное основание такой льготы лежало в том, что Челнов не был
постоянный зэк шарашки Марфино, а зэк переезжий: в прошлом
член-корреспондент Академии Наук и директор математического института, он
состоял в особом распоряжении Берии и перебрасывался всякий раз на ту
шарашку, где вставала самая неотложная математическая проблема. Решив её в
главных чертах и указав методику расчётов, он был перебрасываем дальше.
{240}
Но своей свободой выбирать одежду профессор Челнов не воспользовался
как обычные тщеславные люди: костюм он надел недорогой, и даже пиджак и
брюки не совпадали по цвету; ноги он держал в валенках; на голову, где
сохранились седые очень редкие волосы, натягивал какую-то вязаную шерстяную
шапочку, то ли лыжную, то ли девичью; особенно же отличал его дважды
захлёстнутый вкруг плеч и спины чудаковатый шерстяной плед, тоже отчасти
похожий на тёплый женский платок.
Однако, этот плед и эту шапочку Челнов умел носить так, что они делали
его фигуру не смешной, а величественной. Долгий овал его лица, острый
профиль, властная манера разговаривать с тюремной администрацией и ещё тот
едва голубоватый свет выцветших глаз, который даётся только абстрактным
умам, — всё это странно делало Челнова похожим не то на Декарта, не то на
Архимеда.
В Марфино Челнов был прислан для разработки математических оснований
абсолютного шифратора, то есть, прибора, который своим механическим
вращением мог бы обеспечить включение и переключение множества реле, так
запутывающих порядок посылки прямоугольных импульсов изуродованной речи,
чтобы даже сотни людей, поставив аналогичные приборы, не могли бы
расшифровать разговора, идущего по проводам.
В конструкторском бюро своим чередом шли поиски конструктивного решения
подобного шифратора. Этим занимались все конструкторы, кроме Сологдина.
Едва приехав с Инты на шарашку и оглядясь тут, Сологдин сразу же заявил
всем, что память его ослаблена длительным голоданием, способности
притуплены, да и от рождения ограничены, и что выполнять он в состоянии
только подсобную работу. Так смело он мог сыграть потому, что на Инте был не
на общих, а на хорошей инженерной должности и не боялся возврата туда.
(Именно поэтому он на шарашке в служебных разговорах с начальством мог
разрешить себе подыскивать заменители иностранных слов, даже таких, как
"инженер" и "металл", заставляя ждать, пока придумает. Это было бы
невозможно, если б он стремился выслужиться или хотя бы получить повышенную
категорию питания.)
Его, однако, не отослали, — на пробу оставили. Из {241} главного русла
работы, где царили напряжение, спешка, нервность, Сологдин таким образом
выбился в тихое боковое русло. Там, без почёта и без укора, он
контролировался начальством слабо, располагал достаточным свободным временем
и — безнадзорно, тайно, по вечерам, — стал по своему разумению
разрабатывать конструкцию абсолютного шифратора.
Он считал, что большие идеи могут родиться только озарением одинокого
ума.
И действительно, за последние полгода он нашёл такое решение, которое
никак не давалось десяти инженерам, специально на то назначенным, но
непрерывно погоняемым и дёргаемым. (А уши его были открыты, он слышал, как
ставится задача, и в чём их неуспех.) Два дня назад Сологдин дал свою работу
на просмотр профессору Челнову — тоже неофициально. Теперь он поднимался по
лестнице рядом с профессором, почтительно поддерживая его под локоть и
ожидая приговора своей работе.
Но Челнов никогда не смешивал работы и отдыха.
Тот недолгий путь, который они прошли по коридорам и лестницам, он ни
слова не проронил об оценке, жадно ожидаемой Сологдиным, а беззаботно
рассказывал об утренней прогулке со Львом Рубиным. После того, как Рубина не
пустили "на дрова", он читал Челнову своё стихотворение на библейский сюжет.
В ритме стихотворения всего один-два срыва, есть свежие рифмы, например
"Озирис — озарись", и вообще стихотворение надо признать недурным. По
содержанию же — это баллада о том, как Моисей сорок лет вёл евреев через
пустыню в лишениях, жажде, голоде, как народ безумно бредил и бунтовал, но
не был прав, а прав был Моисей, знавший, что в конце концов они придут в
землю обетованную. Рубин особенно подчёркивал слушателю, что сорока лет ведь
ещё нет!
Что же ответил Челнов?
Челнов обратил внимание Рубина на географию моисеева перехода: от Нила
до Иерусалима евреям никак не нужно было идти более четырёхсот километров и,
значит, даже отдыхая по субботам, свободно можно было дойти за три недели!
Не следует ли предположить поэтому, что остальные сорок лет Моисей не вёл, а
водил их по Аравийской пустыне, чтобы вымерли все, кто помнил сытое еги-
{242} петское рабство, а уцелевшие лучше бы оценили тот скромный рай,
который Моисей мог им предложить?..
У вольнонаёмного дежурного по институту перед дверьми кабинета Яконова
профессор Челнов взял ключ от своей комнаты. Такое доверие оказывалось ещё
только Железной Маске — и больше никому из зэков. Никакой зэк не имел права
ни секунды оставаться в своём рабочем помещении без присмотра со стороны
вольного, ибо бдительность подсказывала, что эту безнадзорную секунду
заключённый обязательно употребит на взлом железного шкафа при помощи
карандаша и фотографирование секретных документов с помощью пуговицы от
штанов.
Но Челнов работал в комнате, где стоял только несекретный шкаф и два
голых стола. И вот решились (согласовав, разумеется, в министерстве)
санкционировать выдачу ключа лично профессору Челнову. С тех пор его комната
стала предметом постоянных волнений оперуполномоченного института майора
Шикина. В часы, когда арестантов запирали в тюрьме двойной окованной дверью,
этот высокооплачиваемый товарищ с ненормированным рабочим днём
собственноножно приходил в комнату профессора, выстукивал стены, плясал на
половицах, заглядывал в пыльную промежность за шкафом и хмуро качал головой.
Впрочем, получение ключа — это было ещё не всё. После четырёх-пяти
дверей третьего этажа в коридоре находился контрольный пост Совсекретного
отдела. Контрольный пост был — тумбочка и стул около неё, а на стуле
уборщица, да не просто уборщица, чтобы подметать пол или кипятить чай (на то
были другие) — уборщица особого назначения: проверять пропуска у идущих в
Совсекретный отдел. Пропуска, отпечатанные в главной типографии
министерства, были трёх родов: постоянные, разовые и недельные по образцам,
разработанным майором Шикиным (ему же принадлежала и сама идея сделать тупик
коридора Совсекретным).
Работа контрольного поста не была лёгкой: люди проходили редко, но
вязать носки категорически было запрещено и инструкцией, тут же вывешенной,
и неоднократными изустными указаниями майора товарища Ши- {243} кина. И
уборщицы (их сменялось в сутки две) в продолжение дежурства мучительно
боролись со сном. Самому полковнику Яконову так же очень неудобен был этот
контрольный пост, ибо его весь день отрывали подписывать пропуска.
Тем не менее пост существовал. А чтобы покрыть оплату этих уборщиц, --
вместо трёх дворников, положенных по штату, держали одного, того самого
Спиридона.
Хотя Челнов прекрасно знал, что сидевшая сейчас на посту женщина
звалась Марья Ивановна, а она пропускала этого седого старика много раз на
дню, — теперь она, вздрогнув, спросила:
— Пропуск.
И Челнов показал картонный пропуск, а Сологдин достал бумажный.
Миновав пост, ещё пару дверей, заколоченную и мелом замазанную
стеклянную дверь на заднюю лестницу, где размещалось ателье крепостного
живописца, затем дверь личной комнаты Железной Маски, они отперли дверь
Челнова.
Тут была уютная комнатушка с одним окном, открывавшим вид на
арестантский прогулочный дворик и рощу столетних лип, которых судьба тоже не
пощадила и вкроила в зону, охраняемую автоматным огнём. Удлинённые высокие
овершья лип были всё в том же щедром инее.
Мутно-белое небо осеняло землю.
Левее лип, за зоною, виднелся посеревший от времени, а сейчас убелённый
тоже, двухэтажный с кораблевидной кровлей старинный домик когда-то жившего
подле семинарии архиерея, по которому и подходящая сюда дорога называлась
Владыкинской. Дальше проглядывали крыши деревушки Марфино, потом
развёртывалось поле, а ещё дальше, на линии железной дороги, в мутности
поднимался хорошо заметный ярко-серебряный парок паровоза, идущего из
Ленинграда.
Но Сологдин и не посмотрел в окно. Не следуя приглашению сесть, гибкий,
чувствуя под собой твёрдые молодые ноги, он прислонился плечом к оконному
косяку и впился глазами в свой рулон, лежащий на столе Челнова. {244}
Челнов попросил открыть форточку. Сел в жёсткое кресло с прямой высокой
спинкой; поправил плед на плече; открыл тезисы, написанные на листке из
блокнота; взял в руки длинный отточенный карандаш, подобный копью; строго
посмотрел на Сологдина — и сразу стал невозможен тон шуточного разговора,
только что бывшего между ними.
Как будто большие крылья всплеснули и ударили в маленькой комнате.
Челнов говорил не более двух минут, но так сжато, что между его мыслями
некогда было вздохнуть.
Смысл был тот, что Челнов сделал больше, чем Сологдин просил. Он провёл
теоретико-вероятностную и теоретико-числовую прикидку возможностей
конструкции, предлагаемой Сологдиным. Конструкция обещала результат, не
очень далёкий от требуемого, по крайней мере до тех пор, пока не удастся
перейти к чисто-электронным устройствам. Однако необходимо:
— продумать, как сделать её нечувствительной к импульсам неполной
энергии;
— уточнить значения наибольших инерционных сил в механизме, чтобы
убедиться в достаточности маховых моментов.
— И потом... — Челнов облучил Сологдина мерцанием своего взгляда, --
потом не забывайте: ваша шифровка строится по хаотическому принципу, это
хорошо. Но хаос, однажды выбранный, хаос застывший — есть уже система.
Сильнее было бы усовершенствовать решение так, чтобы хаос ещё хаотически
менялся.
Здесь профессор задумался, перегнул листок пополам и смолк. А Сологдин
сомкнул веки, как от яркого света, и так стоял, невидящий.
Ещё при первых словах профессора он ощутил ополоснувшую его горячую
волну. А сейчас плечом и боком налегал на оконный косяк, чтобы, кажется, не
взмыть к потолку от ликования. Его жизнь выходила, может быть, на свою
зенитную дугу.
... Он происходил из старинной дворянской семьи, уже и без того таявшей
как восковая, а в полыме революции разбрызнутой без остатка — одних
расстреляли, другие эмигрировали, третьи схоронились, даже кожу се- {245} бе
сменив. Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к
революции. Он ненавидел её как бунт раззадоренной завистливой черни, но в её
беспощадной прямолинейности и не устающей энергии он чувствовал себе родное.
С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках.
В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстёгнутым воротом поступал
в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту
шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и
захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но и сребролюбив. Где то сердце
молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника
Демокрита: "Счастлив тот, кто имеет состояние и ум." Ум у него всегда был,
— не было состояния.
И восемнадцати лет отроду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин
положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно,
обязательно и точно — миллион, во что бы то ни стало — миллион. Дело даже
не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион — это экзамен на
делового человека, это докажет, что ты не пустой фантазёр, а дальше можно
ставить себе следующие деловые задачи.
Он предполагал найти этот путь к миллиону через какое-нибудь
ослепительное изобретение, но не отказался бы и от другого остроумного пути,
пусть не инженерного, зато короче. Однако, нельзя было выискать более
враждебной обстановки для задачи о миллионе, чем сталинская пятилетка. Из
конструкторской доски выколачивал Сологдин только хлебную карточку да жалкую
зарплату. И если бы завтра он предложил государству изумительный вездеход
или выгодную реконструкцию всей промышленности, — это не принесло б ему ни
миллиона, ни славы, а пожалуй даже — недоверие и травлю.
Но дальше всё решилось тем, что Сологдин по размеру стал больше
стандартной ячейки невода, и захвачен был в одну из ловель, получил первый
срок, а в лагере ещё и второй.
Уже двенадцать лет он не выходил из лагеря. Он должен был забросить и
забыть задачу о миллионе. Но вот каким странным петлистым путём снова был
выведен к {246} той же башне и дрожащими руками уже подбирал из связки ключ
к её стальной двери!
Кому? Кому?? — неужели ему этот Декарт в девичьей шапочке говорит
такие лестные слова?!..
Челнов свернул листок тезисов вчетверо, потом ввосьмеро:
— Как видите, работы ещё тут немало. Но эта конструкция будет
оптимальная из пока предложенных. Она даст вам свободу, снятие судимости. А
если начальство не перехватит — так и кусок сталинской премии.
Челнов улыбнулся. Улыбка у него была острая и тонкая, как вся форма
лица.
Улыбка его относилась к самому себе. Ему самому, сделавшему на разных
шарашках в разное время много больше, чем собирался Сологдин, не угрожала ни
премия, ни снятие судимости, ни свобода. Да и судимости у него не было
вовсе: когда-то он выразился о Мудром Отце как о мерзкой гадине — и вот
восемнадцатый год сидел без приговора, без надежды.
Сологдин открыл сверкающие голубые глаза, молодо выпрямился, сказал
несколько театрально:
— Владимир Эрастович! Вы дали мне опору и уверенность! Я не нахожу
слов отблагодарить вас за внимание. Я — ваш должник!
Но рассеянная улыбка уже играла на его губах. Возвращая Сологдину
рулон, профессор ещё вспомнил:
— Однако, я виноват перед вами. Вы просили, чтобы Антон Николаевич не
видел этого чертежа. Но вчера случилось так, что он вошёл в комнату в моё
отсутствие, развернул по своему обычаю — и, конечно, сразу понял, о чём
речь. Пришлось нарушить ваше инкогнито...
Улыбка сошла с губ Сологдина, он нахмурился.
— Это так существенно для вас? Но почему? Днём раньше, днём позже...
Сологдин озадачен был и сам. Разве не наступало время теперь нести лист
Антону?
— Как вам сказать, Владимир Эрастович... Вы не находите, что здесь
есть некоторая моральная неясность?.. Ведь это — не мост, не кран, не
станок. Это заказ — не промышленный, а тех самых, кто нас посадил. Я это
де- {247} лал пока только... для проверки своих сил. Для себя.
Для себя.
Эту форму работы Челнов хорошо знал. Вообще это была высшая форма
исследования.
— Но в данных обстоятельствах... это не слишком большая роскошь для
вас?
Челнов смотрел бледными спокойными глазами.
— Простите меня, — подобрался и исправился Сологдин. — Это я только
так, вслух подумал. Не упрекайте себя ни в чём. Я вам благодарен и
благодарен!
Он почтительно подержался за слабую нежную кисть Челнова и с рулоном
подмышкой ушёл.
В эту комнату он только что вошёл ещё свободным претендентом.
И вот выходил из неё — уже обременённым победителем. Уже больше не был
он хозяин своему времени, намерениям и труду.
А Челнов, не прислоняясь к спинке кресла, прикрыл глаза и долго
просидел так, выпрямленный, тонколицый, в шерстяном остроконечном колпачке.



33



Всё с тем же ликованием, с несоразмерной силою распахнув дверь,
Сологдин вошёл в конструкторское бюро. Но вместо ожидаемого многолюдья в
этой большой комнате, вечно гудящей голосами, он увидел только одну полную
женскую фигуру у окна.
— Вы одна, Лариса Николавна? — удивился Сологдин, проходя через
комнату быстрым шагом.
Лариса Николаевна Емина, копировщица, дама лет тридцати, обернулась от
окна, где стоял её чертёжный стол, и через плечо улыбнулась подходящему
Сологдину.
— Дмитрий Александрович? А я думала, мне целый день скучать одной.
Сологдин обежал взглядом её избыточную фигуру в ярко-зелёном шерстяном
костюме — вязаной юбке и вязаной кофте, чёткой походкой прошёл, не отвечая,
к своему столу, и сразу, ещё не садясь, поставил палочку {248} на отдельно
лежащем розовом листе бумаги. После этого, стоя к Еминой почти спиной, он
прикрепил принесенный чертёж к подвижной наклонной доске "кульмана".
Конструкторское бюро — просторная светлая комната третьего этажа с
большими окнами на юг, была, вперемежку с обычными конторскими столами,
уставлена десятком таких кульманов, закреплённых то почти вертикально, то
наклонно, то вовсе горизонтально. Кульман Сологдина близ крайнего окна, у
которого сидела Емина, был установлен отвесно и развёрнут гак, чтобы
отгораживать Сологдина от начальника бюро и от входной двери, но принимать
поток дневного света на наколотые чертежи.
Наконец, Сологдин сухо спросил:
— Почему ж никого нет?
— Я хотела об этом узнать у вас, — услышал он певучий ответ.
Быстрым движением отвернув к ней одну лишь голову, он сказал с
насмешкой:
— У меня вы можете только узнать, где четыре бесправных зэ-ка, зэ-ка,
работающих в этой комнате. Извольте. Один вызван на свидание, у Хуго
Леонардовича — латышское Рождество, я — здесь, а Иван Иванович отпросился
штопать носки. Но мне, встречно, хотелось бы знать, где шестнадцать вольных
— то есть, товарищей, значительно более ответственных, чем мы?
Он оказался в профиль к Еминой, и ей хорошо была видна его
снисходитетельная улыбка между небольшими аккуратными усами и аккуратной
французской бородкой.
— Как? Вы разве не знаете, что наш майор вчера вечером договорился с
Антон' Николаичем — и конструкторское бюро сегодня выходное? А я, как на
зло, дежурная...
— Выходное? — нахмурился Сологдин. — По какому же случаю?
— Как по какому? По случаю воскресенья.
— С каких это пор у нас воскресенье — и вдруг выходной?
— Но майор сказал, что у нас сейчас нет срочной работы.
Сологдин резко довернулся в сторону Еминой. {249}
— У нас нет срочной работы? — едва ли не гневно воскликнул он. --
Ничего себе! У нас нет срочной работы! — Нетерпеливое движение
проскользнуло по розовым губам Сологдина. — А хотите, я сделаю так, что с
завтрашнего дня вы все шестнадцать будете сидеть здесь — и день и ночь
копировать? Хотите?
Эти "все шестнадцать" он почти прокричал со злорадством.
Несмотря на жуткую перспективу копировать день и ночь, Емина сохраняла
спокойствие, шедшее к её покойной крупной красоте. Сегодня она ещё даже не
подняла кальки, прикрывавшей чуть наклонный её рабочий стол, так и лежал
поверх кальки ключ, которым она отперла комнату. Удобно облокотясь о стол
(обтягивающий вязаный рукав очень передавал полноту её предплечья), Емина
чуть заметно покачивалась и смотрела на Сологдина большими дружелюбными
глазами:
— Бож-же упаси! И вы способны на такое злодейство?
Глядя холодно, Сологдин спросил:
— Зачем вы употребляете слово "Боже"? Ведь вы — жена чекиста?
— Что за важность? — удивилась Емина. — Мы и куличи на Пасху пекём,
так что такого?
— Ку-ли-чи?!
— А то!
Сологдин сверху вниз смотрел на сидящую Емину. Зелень её вязаного
костюма была резкая, дерзкая. И юбка, и кофточка, облегая, выявляли
раздобревшее тело. На груди кофточка была расстёгнута, и воротник лёгкой
белой блузки выложен поверх.
Сологдин поставил палочку на розовом листке и враждебно сказал:
— Но ведь ваш муж, вы говорили, — подполковник МВД?
— Так то муж!.. А мы с мамой — что? бабы! — обезоруживающе улыбалась
Емина. Толстые белые косы её были обведены величественным венцом вкруг
головы. Она улыбалась — и была, действительно, похожа на деревенскую бабу,
но в исполнении Эммы Цесарской.
Сологдин, больше не отзываясь, сел боком за свой стол, — так, чтобы не
видеть Еминой, и щурясь, стал ог- {250} лядывать наколотый чертёж. Он
чувствовал себя осыпанным цветами триумфа, они как будто ещё держались на
его плечах, на груди, и ему не хотелось рассеивать этой настроенности.
Когда-то же надо начинать настоящую большую Жизнь.
Именно теперь.
Дуга зенита...
Хотя застряло какое-то сомнение...
А вот какое. Нечувствительность к импульсам неполной энергии и
достаточность маховых моментов были обеспечены, как Сологдин угадывал
внутренним чутьём, хотя нужно будет, разумеется, везде досчитать знака по
два. Но последнее замечание Челнова о застывшем хаосе смущало его. Это не
указывало на порок работы, но на разность его от идеала. Одновременно он
смутно ощущал, что где-то есть в его работе непочувствованный и Челновым,
неуловленный и им самим, недоделанный "последний вершок". Важно было сейчас
в удачно сложившейся воскресной тишине определить, в чём он состоит, и
приступить к его доделке. Только после этого можно будет открыть свою работу
Антону и начать пробивать ею бетонные стены.
Поэтому он сейчас предпринял усилие выключиться из мыслей о Еминой и
удержаться в круге мыслей, созданных профессором Челновым. Емина уже полгода
сидела рядом с ним, но никогда им не случалось говорить подолгу. Оставаться
же с глазу на глаз, как сегодня, и вовсе не приходилось. Сологдин иногда
подтрунивал над ней, когда по плану разрешал себе пятиминутный отдых. По
служебному положению — копировщица при нём, она по общественному положению
была дама из слоя власти. И естественным и достойным отношением между ними
должна была быть враждебность.
Сологдин смотрел на чертёж, а Емина, всё так же чуть покачиваясь на
локте, — на него. И вдруг прозвучал вопрос:
— Дмитрий Александрович! А — вам? Кто вам штопает носки?
У Сологдина поднялись брови. Он даже не понял.
— Носки? — Он всё так же смотрел на чертёж. - {251}
А-а. Иван Иваныч носит носки потому, что он ещё новичок, трёх лет не
сидит. Носки — это отрыжка так называемого... (он поперхнулся, ибо вынужден
был употребить птичье слово) ...капитализма. Носков я просто не ношу. — И
поставил палочку на белом листе.
— Но тогда... что же вы носите?
— Вы переступаете границы скромности, Лариса Николавна, — не мог не
улыбнуться Сологдин. — Я ношу гордость нашего русского убранства --
портянки!
Он произнёс это слово смачно, отчасти уже находя удовольствие в
разговоре. Его внезапные переходы от строгости к насмешке всегда пугали и
забавляли Емину.
— Но ведь их... солдаты носят?
— Кроме солдат ещё два разряда: заключённые и колхозники.
— И потом их тоже надо... стирать, латать?
— Вы ошибаетесь! Кто же нынче стирает портянки? Их просто носят год,
не стирая, а потом выбрасывают, от начальства новые получают.
— Неужели? Серьёзно? — Емина смотрела почти испуганно.
Сологдин молодо беспечно расхохотался.
— Во всяком случае, такая точка зрения существует. Да и на какие шиши
я бы стал покупать носки? Вот вы, прозрачно-обводчица МГБ — сколько вы
получаете в месяц?
— Полторы тысячи.
— Та-ак! — торжествующе воскликнул Сологдин. — Полторы тысячи! А я,
зиждитель- (на Языке Предельной Ясности это значило — инженер) — тридцать
рубляшек! Не разгонишься? На носки?
Глаза Сологдина весело лучились. Это совсем не относилось к Еминой, но
она рдела.
Муж Ларисы Николаевны был тюлень. Семья для него давно стала мягкой
подушкой, а он для жены — принадлежностью квартиры. Придя с работы он
долго, с наслаждением обедал, потом спал. Потом, прочухиваясь, читал газеты
и крутил приёмник (приёмники свои прежние он то и дело продавал и покупал
новейшей марки). Только футбольный матч, где по роду службы он всегда болел
за "Динамо", вызывал в нём возбуждение и даже {252} страсть. Во всём он был
тускл, однообразен. Да и у других мужчин её окружения досуг был рассказывать
о своих заслугах, наградах, играть в карты, пить до багровости, а в пьяном
образе лезть и лапать.
Сологдин опять уставился в свой чертёж. Лариса Николаевна продолжала,
не отрываясь, смотреть на его лицо, ещё и ещё раз на его усы, на бородку, на
сочные губы.
Об эту бородку хотелось уколоться и потереться.
— Дмитрий Александрович! — опять прервала она молчание. — Я вам
очень мешаю?
— Да есть немножко... — ответил Сологдин. Последние вершки требовали
ненарушимой углублённой мысли. Но соседка мешала. Сологдин оставил пока
чертёж, развернулся к столу, тем самым и к Еминой, и стал разбирать
незначительные бумаги.
Слышно было, как мелко тикали часы у неё на руке.
По коридору прошла группа людей, сдержанно разговаривая. Из дверей
соседней Семёрки раздался немного шепелявый голос Мамурина: "Ну, скоро там
трансформатор?" и раздражённый выкрик Маркушева: "Не надо было им давать,
Яков Иваныч!.."
Лариса Николаевна положила руки перед собой на стол, скрестила,
утвердила на них подбородок и так снизу вверх растомчиво смотрела на
Сологдина.
А он — читал.
— Каждый день! каждый час! — почти шептала она, благоговейно. — В
тюрьме и так заниматься!.. Вы — необыкновенный человек, Дмитрий
Александрович!
На это замечание Сологдин сразу поднял голову.
— Что ж с того, что тюрьма, Лариса Николавна? Я сел двадцати пяти лет,
говорят, что выйду сорока двух. Но я в это не верю. Обязательно ещё набавят.
У меня пройдёт в лагерях лучшая часть жизни, весь расцвет моих сил. Внешним
условиям подчиняться нельзя, это оскорбительно.
— У вас всё по системе!
— На свободе или в тюрьме — какая разница? — мужчина должен
воспитывать в себе непреклонность воли, подчинённой разуму. Из лагерных лет
я семь провёл на баланде, моя умственная работа шла без сахара и без {253}
фосфора. Да если вам рассказать...
Но кому это было доступно из непереживших?
Внутрилагерная следственная тюрьма, выдолбленная в горе. И кум- старший
лейтенант Камышан, одиннадцать месяцев крестивший Сологдина на второй срок,
на новую десятку. Бил он палкой по губам, чтоб сыпались зубы с кровью. Если
приезжал в лагерь верхом (он хорошо сидел в седле) — в этот день бил
рукояткой хлыста.
Шла война. Даже на воле нечего было есть. А — в лагере? Нет, а — в
Горной закрытке?
Ничего не подписал Сологдин, наученный первым следствием. Но
предназначенную десятку всё равно получил. Прямо с суда его отнесли в
стационар. Он умирал. Уже ни хлеба, ни каши, ни баланды не принимало его
тело, обречённое распасться.
Был день, когда его свалили на носилки и понесли в морг — разбивать
голову большим деревянным молотком перед тем, как отвозить в могильник. А он
— пошевелился...
— Расскажите!..
— Нет, Лариса Николавна! Это решительно невозможно описать! — легко,
радостно уверял теперь Сологдин.
И оттуда! — и оттуда! — о, сила обновления жизни! — через годы
неволи, через годы работы! — к чему он взлетел?!
— Расскажите! — клянчила раскормленная женщина всё так же снизу
вверх, со скрещенных рук.
Разве только вот что было ей доступно понять: в той истории замешалась
и женщина. Выбор Камышана ускорился оттого, что он приревновал Сологдина к
медицинской сестре, зэчке. И приревновал не зря. Ту медсестру Сологдин и
сегодня вспоминал с такой внятной благодарностью тела, что отчасти даже не
жалел, получив из-за неё срок.
Было и сходство той медсестры и этой копировщицы: они обе --
колосились. Женщины маленькие и худенькие были для Сологдина уроды,
недоразумение природы.
Указательным пальцем с очень вымытой кожей, с круглым ногтем, малиновым
от маникюра, Емина бес- {254} цельно и безуспешно разглаживала измятый
уголок застилающей кальки. Она почти совсем опустила на скрещенные руки
голову, так что обратила к Сологдину крутой венец могучих кос.
— Я очень виновата перед вами, Дмитрий Александрович...
— В чём же?
— Один раз я стояла у вашего стола, опустила глаза и увидела, что вы
пишете письмо... Ну, как это бывает, знаете, совершенно случайно... И в
другой раз...
— ... Вы опять совершенно случайно скосили глаза...?
— И увидела, что вы опять пишете письмо, и как будто то же самое...
— Ах, вы даже различили, что — то же самое?! И ещё в третий раз?
Было?
— Было...
— Та-ак... Если, Лариса Николавна, это будет продолжаться, мне
придётся отказаться от ваших услуг как прозрачно-обводчицы. А жаль, вы
неплохо чертите.
— Но это было давно! С тех пор вы не писали.
— Однако, вы тогда же немедленно донесли майору Шикиниди?
— Почему — Шикиниди?
— Ну, Шикину. Донесли?
— Как вы могли это подумать!
— А тут и думать нечего. Неужели майор Шикиниди не поручил вам
шпионить за моими действиями, словами и даже мыслями? — Сологдин взял
карандаш и поставил палочку на белом листе. — Ведь поручал? Говорите
честно!
— Да... поручал...
— И сколько вы написали доносов?
— Дмитрий Александрович! Я, наоборот, — самые лучшие характеристики!
— Гм... Ну, пока поверим. Но предупреждение моё остаётся в силе.
Очевидно, здесь непреступный случай чисто-женского любопытства. Я
удовлетворю его. Это было в сентябре. Не три, а пять дней подряд я писал
письмо своей жене.
— Вот это я и хотела спросить: у вас есть жена? Она ждёт вас? Вы
пишете ей такие длинные письма? {255}
— Жена у меня есть, — медленно углублённо ответил Сологдин, — но
так, что как будто её и нет. Даже писем я ей теперь писать не могу. Когда же
писал — нет, я писал не длинные, но я подолгу их оттачивал. Искусство
письма, Лариса Николавна, это очень трудное искусство. Мы часто пишем письма
слишком небрежно, а потом удивляемся, что теряем близких. Уже много лет жена
не видела меня, не чувствовала на себе моей руки. Письма — единственная
связь, через которую я держу её вот уже двенадцать лет.
Емина подвинулась. Она локтями дотянулась до обреза стола Сологдина и
оперлась так, обжав ладонями своё бесстрашное лицо.
— Вы уверены, что держите? А — зачем, Дмитрий Александрович, зачем?
Двенадцать лет прошло, да пять ещё осталось — семнадцать! Вы отнимаете у
неё молодость! Зачем? Дайте ей жить!
Голос Сологдина звучал торжественно:
— Среди женщин, Лариса Николаевна, есть особый разряд. Это — подруги
викингов, это — светлоликие Изольды с алмазными душами. Вы не могли их
знать, вы жили в пресном благополучии.
Она жила среди чужаков, среди врагов.
— Дайте ей жить! — настаивала Лариса Николаевна.
Нельзя было узнать в ней той важной дамы, какою она проплывала по
коридорам и лестницам шарашки. Она сидела, прильнув к столу Сологдина,
слышно дышала, и — в заботе о неведомой ей жене Сологдина? — разгорячённое
лицо её стало почти деревенское.
Сологдин сощурился. Знал он это всеобщее свойство женщин: острое чутьё
на мужской взлёт, на успех, на победу. Внимание победителя вдруг нужно
каждой. Ничего не могла знать Емина о разговоре с Челновым, о конце работы
— но чувствовала всё. И летела, и толкалась в натянутую между ними железную
сетку режима.
Сологдин покосился в глубину её разошедшейся блузки и поставил палочку
на розовом листе.
— Дмитрий Александрович! И вот это. Я уже много недель мучаюсь — что
за палочки вы ставите? А потом через несколько дней зачёркиваете? Что это
значит?
— Я боюсь, вы опять проявляете доглядательские на- {256} клонности. --
Он взял в руки белый лист. — Но извольте: палочки я ставлю всякий раз,
когда употребляю без крайней необходимости иноземное слово в русской речи.
Счёт этих палочек есть мера моего несовершенства. Вот за слово "капитализм",
которое я не нашёлся сразу заменить "толстосумством", и за слово "шпионить",
которое я сгоряча поленился заменить словом "доглядать", — я и поставил
себе две палочки.
— А на розовом? — добивалась она.
— А вы заметили, что и на розовом?
— И даже чаще, чем на белом. Это тоже — мера вашего несовершенства?
— Тоже, — отрывисто сказал Сологдин. — На розовом я ставлю себе
пеневые, по-вашему будет — штрафные, палочки и потом наказываю себя по их
числу. Отрабатываю. На дровах.
— Штрафные — за что? — тихо спросила она. Так и должно было быть!
Раз он вышел на зенитную дугу — в тот же миг с извинением даже женщину
посылает ему капризная судьба. Или всё отнять, или всё дать, у судьбы так.
— А зачем вам? — ещё строго спрашивал он.
— За что?.. — тихо, тупо повторяла Лариса.
Здесь было отмщение им всем, их клану МВД. Отмщение и обладание,
истязание и обладание — они в чём-то сходятся.
— А вы замечали, когда я их ставлю?
— Замечала, — как выдох ответила Лариса.
Дверной ключ с алюминиевой бирочкой, с выбитым номером комнаты лежал на
её застилающей кальке.
И — большой зелёный шерстяной тёплый ком дышал перед Сологдиным.
Ждал распоряжения.
Сологдин сощурился и скомандовал:
— Пойди запри дверь! Быстро!
Лариса отпрянула от стола, резко встала — и с грохотом упал её стул.
Что он наделал, зарвавшийся раб! Она идёт жаловаться?
Она сгребла ключ и с перевалкою пошла запирать.
Торопливой рукой Сологдин поставил на розовом ли- {257} сте пять
палочек кряду.
Больше не успел.



34



Никому не хотелось работать в воскресенье — и вольным тоже. Они
притянулись на работу вяло, без обычной будней давки в автобусах, и строили,
как бы им тут только пересидеть до шести вечера.
Но воскресный день выдался тревожней буднего. Около десяти часов утра к
главным воротам подошли три очень длинных и очень обтекаемых легковых
автомобиля. Стража на вахте взяла под козырёк. Миновав ворота, а затем
сощурившегося на них рыжего дворника Спиридона с метлой, автомобили по
обесснежевшим гравийным дорожкам подкатили к парадному подъезду института.
Изо всех трёх стали выходить большие чины, блеща золотом погонов, — и не
медля, и не ожидая встречи, сразу подниматься на третий этаж, в кабинет
Яконова. Их не успели как следует рассмотреть. По одним лабораториям
пронёсся слух, что приехал сам министр Абакумов и с ним восемь генералов. В
других лабораториях продолжали сидеть спокойно, не ведая о нависшей грозе.
Правда была наполовину: приехал только замминистра Селивановский и с
ним четыре генерала.
Но случилось небывалое — инженер-полковника Яконова всё ещё не было на
работе. Пока испуганный дежурный по объекту (проворно задвинувший ящик
стола, в котором, маскируясь, читал детектив) звонил на квартиру к Яконову,
а потом докладывал замминистру, что полковник Яконов лежит дома в сердечном
припадке, но уже одевается и едет, — заместитель Яконова, майор Ройтман,
худенький, с перехватом в талии, оправляя неловко сидящую на нём портупею и
цепляясь за ковровые дорожки (он был очень близорук), поспел из Акустической
лаборатории и представился начальству. Он спешил не только потому, что так
требовал устав, но и для того, чтоб успеть отстоять интересы возглавляемой
им внутри- {258} институтской оппозиции: Яконов всегда оттеснял его от
разговоров с высоким начальством. Уже зная подробности ночного вызова
Прянчикова, Ройтман спешил исправить положение и убедить высокую комиссию,
что состояние вокодера не так безнадёжно, как, скажем, клиппера. Несмотря на
свои тридцать лет, Ройтман был уже лауреатом сталинской премии — и без
страха ввергал свою лабораторию в самый смерч государственных невзгод.
Его стали слушать до десятка прехавших, из которых Двое кое-что
понимали в технической сути дела, остальные же только приосанились. Однако,
вызванный Осколуповым жёлтый, заикающийся от бешенства Мамурин успел прибыть
вскоре за Ройтманом и вступился за клиппер, уже почти готовый к выпуску в
свет. Невдолге прибыл и Яконов — с подведенными впалыми глазами, с лицом,
побелевшим до голубизны, — и опустился на стул у стены. Разговор
раздробился, запутался, и вскоре никому уже не было понятно, как вытаскивать
загубленное предприятие.
И надо же было так несчастно случиться, что сердце института и совесть
института — оперуполномоченный товарищ Шикин и парторг товарищ Степанов в
это воскресенье разрешили себе вполне естественную слабость — не приехать
на службу и не возглавить коллектива, руководимого ими в будни. (Поступок
тем более простительный, что, как известно, при правильно поставленной
разъяснительной и организационно-массовой работе — присутствие в процессе
труда самих руководителей вовсе не обязательно.) Тревога и сознание
внезапной ответственности охватили дежурного по институту. С риском для себя
он оставил телефоны и побежал по лабораториям, шёпотом сообщая их
начальникам о приезде чрезвычайных гостей, дабы они могли удвоить бдение. Он
так был взволнован и так спешил вернуться к своим телефонам, что не придал
значения запертой двери конструкторского бюро и не успел сбегать в Вакуумную
лабораторию, где дежурила Клара Макарыгина и из вольных больше не было
сегодня никого.
Начальники лабораторий в свою очередь ничего не объявили вслух, — ибо
нельзя же было вслух просить принять рабочий вид из-за приезда начальства,
но обошли {259} все столы и стыдливым шёпотом предупреждали каждого в
отдельности.
Так весь институт сидел и ждал начальства. Начальство же,
посовещавшись, частью осталось в кабинете Яконова, частью пошло в Семёрку, и
лишь сам Селивановский и майор Ройтман спустились в Акустическую: чтоб
избавиться ещё от этой новой заботы, Яконов порекомендовал Акустическую как
удобную базу для выполнения поручения Рюмина.
— Каким же образом вы думаете обнаружить этого человека? — спросил по
дороге Селивановский Ройтмана.
Ройтман ничего не мог думать, так как сам узнал о поручении пять минут
назад: подумал за него прошлой ночью Осколупов, когда взялся за такую
работу, не думая. Но уже и за пять минут Ройтман кое-что успел сообразить.
— Видите ли, — говорил он, называя замминистра по имени-отчеству и
безо всякой угодливости, — у нас ведь есть прибор видимой речи — ВИР,
печатающий так называемые звуковиды, и есть человек, читающий эти звуковиды,
некто Рубин.
— Заключённый?
— Да. Доцент-филолог. Последнее время он у меня занят тем, что ищет в
звуковидах индивидуальные особенности речи. И я надеюсь, что, развернув этот
телефонный разговор в звуковиды, и сличая со звуковидами подозреваемых...
— Гм... Придётся этого филолога ещё согласовывать с Абакумовым, --
покачал головой Селивановский.
— В смысле секретности?
— Да.
В Акустической тем временем, хотя все уже знали о приезде начальства,
но решительно не могли в себе преодолеть мучительной инерции бездействия,
поэтому темнили, лениво копались в ящиках с радиолампами, проглядывали схемы
в журналах, зевали в окно. Вольнонаёмные девушки сбились в кучку и шёпотом
сплетничали, помощник Ройтмана их разгонял. Симочки, на её счастье, на
работе не было — она отгуливала переработанный день и тем была избавлена от
терзаний видеть Нержина разодетым и сияющим перед свиданием с женщиной,
{260} имевшей на него больше прав, чем Симочка.
Нержин чувствовал себя именинником, в Акустическую заходил уже третий
раз, без дела, просто от нервности ожидания слишком запоздавшего воронка.
Сел он не на стул к себе, а на подоконник, с наслаждением затягивался дымом
папиросы и слушал Рубина. Рубин же, не найдя в профессоре Челнове достойного
слушателя баллады о Моисее, теперь с тихим жаром читал её Глебу. Рубин не
был поэтом, но иногда набрасывал стихи задушевные, умные. Недавно Глеб очень
хвалил его за широту взглядов в стихотворном этюде об Алёше Карамазове --
одновременно в шинели юнкера отстаивающем Перекоп и в шинели красноармейца
берущем Перекоп. Сейчас Рубину очень хотелось, чтобы Глеб оценил балладу о
Моисее и вывел бы для себя тоже, что ждать и верить сорок лет — разумно,
нужно, необходимо.
Рубин не существовал без друзей, он задыхался без них. Одиночество было
до такой степени ему невыносимо, что он даже не давал мыслям дозревать в
одной своей голове, а, найдя в себе хотя бы полмысли, — уже спешил делиться
ею. Всю жизнь он был друзьями богат, но в тюрьме складывалось как-то так,
что друзья его не были его единомышленниками, а единомышленники — друзьями.
Итак, никто ещё в Акустической не занимался работой, и только неизменно
жизнерадостный и деятельный Прянчиков, уже одолевший в себе воспоминание о
ночной Москве и о шальной поездке, обдумывал новое улучшение схемы, напевая:

Бендзи-бендзи-бендзи-ба- ар,
Бендзи — бендзи — бендзи — ба — ар...

И тогда-то вошли Селивановский с Ройтманом. Ройтман продолжал:
— На этих звуковидах речь развёртывается сразу в трёх измерениях: по
частоте — поперёк ленты, по времени — вдоль ленты, по амплитуде --
густотою рисунка. При этом каждый звук вырисовывается таким неповторимым,
оригинальным, что его легко узнать, и даже по ленте прочесть всё сказанное.
Вот... — он вёл Селивановского вглубь лаборатории, {261}
— ... прибор ВИР, его сконструировали в нашей лаборатории (Ройтман и
сам уже забывал, что прибор тяпнули из американского журнала), а вот... --
он осторожно развернул замминистра к окну,
— ... кандидат филологических наук Рубин, единственный в Советском
Союзе человек, читающий видимую речь. (Рубин встал и молча поклонился.)
Но ещё когда в дверях было произнесено Ройтманом слово "звуковид",
Рубин и Нержин встрепенулись: их работа, над которой все до сих пор большей
частью смеялись, выплывала на божий свет. За те сорок пять секунд, в которые
Ройтман довёл Селивановского до Рубина, Рубин и Нержин с остротой и
быстротой, свойственной только зэкам, уже поняли, что сейчас будет смотр --
как Рубин читает звуковиды, и что произнести фразу перед микрофоном может
только один из "эталонных" дикторов — а такой присутствовал в комнате лишь
Нержин. И так же они отдали себе отчёт, что хотя Рубин действительно читает
звуковиды, но на экзамене можно и сплошать, а сплошать нельзя — это значило
бы кувырнуться с шарашки в лагерную преисподнюю.
И обо всём этом они не сказали ни слова, а только понимающе глянули
друг на друга.
И Рубин шепнул:
— Если — ты, и фраза твоя, скажи: "Звуковиды разрешают глухим
говорить по телефону."
А Нержин шепнул:
— Если фраза его — угадывай по звукам. Глажу волосы — верно,
поправляю галстук — неверно.
И тут-то Рубин встал и молча поклонился.
Ройтман продолжал тем извиняющимся прерывистым голосом, который, если б
услышать его даже отвернувшись, можно было бы приписать только
интеллигентному человеку:
— Вот нам сейчас Лев Григорьич и покажет своё умение. Кто-нибудь из
дикторов... ну, скажем, Глеб Викентьич... прочтёт в акустической будке в
микрофон какую-нибудь фразу, ВИР её запишет, а Лев Григорьич попробует
разгадать.
Стоя в одном шаге от замминистра, Нержин уставился в него нахальным
лагерным взглядом: {262}
— Фразу — вы придумаете? — спросил он строго.
— Нет, нет, — отводя глаза, вежливо ответил Селиванов

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися