Михаил Андреевич Осоргин. Сивцев Вражек

страница №3

ь я, здесь, лежи спокойно",- говорит худая в сером. И утешает
старуху: "Ничего там нет, и бояться нечего! Свое время отжила, чужого веку
не заедай. В молодые годы веселилась, танцы танцевала, платья красивые
носила, солнышко улыбалось тебе. Разве плохо жила? А старик твой - разве не
счастлива с ним была? А дети твои - разве не было от них радости?"
- Сына-то рановато прибрала, отца Танюшиного,- жалуется Аглая
Дмитриевна.
"Сына прибрала, понадобилось; а зато внучку оставила вам, старикам, на
радость и утешенье".
- А как же ей жить без нас? Тоже и старик не вечен. "Ну, старик еще
поживет, старик крепкий. Да и она совсем стала большая. Девушка умная, не
пропадет".
- А мне как без него на том свете? А ему как без меня на этом
оставаться? Сколько вместе прожили.
Тут смерть смеется, даже всхлипывает от удовольствия, но беззлобно:
"Вот о чем думаешь! Тебе какая забота - лежи в могиле, отдыхай.
Обойдутся и без тебя, ничего. От больной-то, от старой, какая радость? Что
от тебя, кроме помехи? Пустяки все это!"
Слышно, как в кабинете кукушка кукует четыре раза. За окном, пожалуй,
светло, но закрыто окно тяжелыми шторами.
- Ох, смерть моя,- стонет Аглая Дмитриевна.
- Подушечку поправить надо,- говорит сиделка.- Все сбилось.
Поправляет подушки и опять садится дремать в кресле у постели.

Проник свет в подвал. Крысенята разбрелись по закоулкам. Задремала и
старая раненая крыса. Кошка на окне лениво ловит большую сонную муху.
Поприжмет и оставит; та опять ползет. Время летнее - уже совсем светло.
Видит Танюша под утро третий сон; и опять Стольников, веселый,
довольный, смеется.
— В отпуск? Надолго?
Стольников радостно отвечает:
- Теперь уж навсегда!
- Как навсегда? Почему?
Стольников протягивает руку, длинную и плоскую, как доска; на ладони
красным написано:
"Бессрочный отпуск".
И вдруг Танюше страшно: почему "бессрочный"? А недавно писал, что скоро
повидаться не придется, так как от командировки отказался. "Сейчас уехать с
фронта нельзя, да и не хочется; время не такое".
Стольников вытирает руку платком; теперь рука маленькая, а красное
сошло на платок. Танюша просыпается: какой странный сон!
Только шесть часов. Танюша закинула руки и заснула снова. Полоса света
через скважину в шторах пересекла яркой лентой белую простыню и столбиком
стала на стене над постелью. Отбился волос и лежит на подушке отдельно. На
правом плече Танюши, пониже ключицы, маленькое родимое пятно. И ровно, от
дыханья девушки, приподымается простыня.

ПЯТАЯ КАРТА



Стольников нащупал ногой выбитые в земле ступени и спустился в общую
офицерскую землянку под легким блиндажом. Внутри было душно и накурено. На
ближней лавке доктор играл в шахматы с молодым прапорщиком. У стола группа
офицеров продолжала игру, начавшуюся еще после обеда. Стольников подошел к
столу и втиснулся между играющими.
- Ты два раза должен пропустить, Саша. Ты играть будешь?
- Буду. Знаю.
Когда круг стал подходить к нему, он, потрогав в кармане бумажки,
сказал:
- Все остатки. Сколько тут?
- Вам сто тридцать, с картой.
- Дайте.
Глаза играющих, как по команде, переходили от карты банкомета к карте
Стольникова, который сказал:
- Ну-ну, дайте карточку.
- Вам жир, нам... тоже жир. Два очка.
- Три,- сказал Стольников и протянул руку к ставке.
Карты перешли к следующему.
Война прекратилась. Вообще исчезло все, кроме поверхности стола,
переходящих из рук в руки денег, трепаной "колбасы" карт. Никогда Стольников
не был студентом, не танцевал на вечере Танюши, не превращался из свежего
офицерика в боевого капитана с Георгием, не был вчера в опере и не вернется
в тыл. Табачная завеса отрезала мир. Закурил и он.
- Твой, Саша, банк.
- Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала... девятка. Не снимаю.
Вам тройка, мне - опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе - половина,
вам сто; тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку... Ваша...
нате, берите.
Стольников передал "машинку", сделанную из гильзовой коробки "Катыка".
Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его
соседа слева. Уши слышали:
- Чистый жир... вот черт! По шести? - Нет, у нас только по семи. Снимаю
половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! - У меня и
второй не было... Надо переломить счастье.
Ломали счастье, бранили "гнилую талию", пробовали пропустить два банка,
рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила
четвертая карта - и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался
дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он
нервно щупал отложенную "на крайний случай" бумажку.
Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не
обращались.
- Прогорел?
- Начисто.
- Это, брат, бывает. Полоса такая.
- У меня всегда такая полоса.
Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и
неиграющего. Или... кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы; а просить
не хочется.
Стольникову везло.
- Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах.
При словах "в деле" на минуту все очнулись, но только на минуту; и это
было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть.
Вошел солдат, сказал:
- Гудит, ваше благородие.
- Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком.
- Задайте ему жару, Осипов!
Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил
из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе.
Через несколько минут громыхнуло орудие.
- Осипов старается. И чего немцы по ночам летают?
Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага
на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы.
- А ну его к... Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после
семерки. Ну, тогда дай карточку...
Бухнуло с страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка,
но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась
сквозь балки земля.
- Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть.
Стольников громко сказал:
- Банк, значит, за мной, я недодержал! Офицеры высыпали наружу.
Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже
отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше
сказал:
- Не стойте кучкой, господа, нельзя.
- Он уж улетел.
- Может вернуться. И стаканом двинет.
Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец
напугал впустую.
Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке.
Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора
проваливался в глубину и теперь вел врага обратно - едва светлевшую точку на
темном фоне. Бухнуло снова - первую ногу чугунную поставил на землю небесный
гигант. Близко упал стакан ответного выстрела.
"Почему не страшно? - подумал Стольников.- А ведь легко может убить! В
деле - да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба..."
Затем он вспомнил: "А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо
бы побить пятую... Это будет здоровый куш!"
И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся.
Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к
блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулеметы.
Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично
нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат
напугал.
- Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу!
- Слишком высоко летел.
- Сядем, что ли? Чей банк?
- Стольникова. Он четыре карты побил.
- А где Стольников? Будем его ждать?
— Надо подождать.
Кто-то сказал:
— Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
- Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
— Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой
бонбой...

МИНУТА



Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду
- в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит
кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником.
Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее
кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране
тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на
Танюшу люди и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович
перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой
удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки,
неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от
Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это - усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы
подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья,-
что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только
шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку
и говорит:
- Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж,
интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно
выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной,- чтобы не поднять
сразу головы.
- Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно...
Танюша серьезно отвечает:
- Нет.
Подумав еще, прибавляет:
- По-моему - нет.
- Так-с,- говорит Вася.- Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А
почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
- Потому что... как-то... почему за вас, Вася? Мы просто знакомы... а
тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
— А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
- По-моему, замуж, это - кто-то является... или вообще становится
ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
- Ну, уж и всю жизнь! Сходятся - расходятся...
— Я знаю. Но это - если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
- Все это - суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще - к черту. Я-то
лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему
он обижен. Из всех друзей он - самый лучший. Вот уж на кого можно
положиться.
Вася тает на экране. Тень "того, кто является", скользит в тумане, но
не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился
реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами... И был бы он совсем
незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок,
грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь
приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение.
Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
"Приведенный отрывок достаточно красноречиво..."
Какой "приведенный отрывок"? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она
решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
— Барышня, сойдите к бабушке...

СМЕРТЬ



В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она
слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное
еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья.
В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены
связки старых газет и журналов,- поживы никакой. Но рядом, через коридор,
была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты,
особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в
лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо
молодых слышало ночью ее визг.
Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник
сказал:
- Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет.
Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом - заела век
молодых.
К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи
Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела
большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой
бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры.
Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть,- и спросить не решалась. А
так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась
единственным живым, что осталось от бабушки.
По бороде профессора катилась слеза; повисла на завитушке волоса,
покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала
другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и
вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным
ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так
страшно; она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась
плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким
гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим
защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира
заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко
порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе,
рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась
новая суетливая работа.
У постели Аглаи Дмитриевны остались два ребенка, совсем старый и совсем
молодой. У старого ушло все; у молодого осталась вся жизнь. На окне в
соседней комнате кошка облизывалась и без любопытства смотрела на муху,
лапками делавшую туалет перед полетом.
Событие настоящее было только в спальне профессорского домика в
Сивцевом Вражке. В остальном мире было все благополучно: хотя тоже
пресеклись жизни, рождались существа, осыпались горы,- но все это делалось в
общей неслышной гармонии. Здесь же, в лаборатории горя, мешалась мутная
слеза со слезой прозрачной.
Только здесь было настоящее:
Бабушка умерла любимой.
...земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же
повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, амо же
вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйа...*

* ...Земнии убо от земли создахомся...- фрагмент надгробной молитвы
"Сам Един есй Бессмертный сотворйвый и создавый человека.,." (Псалтирь.
Последование по исходе души от тела. Песнь 6. Икос.).

НОЧЬ



Два крыла распластала ночная птица над домом старого вдового птичьего
профессора. И закрыла звездный блеск и лунный свет. Два крыла: оградить его
от мира, почтить великую старикову печаль.
В кресле, удобно просиженном, в ореоле седин, затененных от лампы,- и
тихо-тихо кругом, от здешней думы до границ Мира,- сидит старый старик, на
тысячи лет старше вчерашнего, когда еще слабым дыханьем цеплялась за жизнь
Танина бабушка, Аглая Дмитриевна. А в зале, где блестящими ножками смотрит
рояль на у гроба горящие свечи, ровным внятным голосом, спокойным ручьем
льет монахиня журчащую струю слов важных, ненужных безмолвной слушательнице
под темной парчой. И плотно придвинут к носу подбородок покойной.
Весь в памяти профессор, весь в прошлом. Смотрит в глубь себя и
почерком мелким пишет в мыслях за страницей страницу. Напишет, отложит,
вновь перечтет написанное раньше, сошьет тетрадки крепкой суровой ниткой,- и
все не дойдет до конца своей житейской повести, до новой встречи. Не верит,
конечно, в соединение в новом бытии,- да и не нужно оно. А в небытии уже
скоро оно будет. Считаны годы, дни и часы - и часы, и дни, и годы уходят.
Ибо прах ты - и в прах возвратишься.
Стены книг и полки писаний,- все было любимым и все плод жизни. Уйдет и
это, когда "она" позовет. И видит ее молоденькой девушкой,- ямочкой на щечке
смеется, кричит ему поверх ржаной полосы:
- Обойдите кругом, нельзя мять! А я, так и быть, подожду.
И пошли межой вместе... а где и когда это было? И чем - не светом ли
солнечным так запомнилось?
И вместе шли - и пришли. Но теперь не подождала - ушла вперед. И опять
он, теперь стариковской походкой, обходит полосу золотой ржи...
Вошла Танюша в халатике и спальных туфлях. Нынче ночью не спят. Ночная
птица над домом огородила деда и внучку от прочего Мира. В этом маленьком
мире печаль не спит.
- Без бабушки будем теперь жить, Танюша. А привыкли жить с бабушкой.
Трудно будет.
Танюша у ног, на скамеечке, головой у дедушки на коленях. Мягкие косы
не заколола, оставила по плечам.
— Чем была бабушка хороша? А тем была хороша, что была к нам с тобой
добрая. Бабушка наша; бедная.
И долго сидят, уже выплакались за день.
- Спать-то не выходит, Танюша?
- Мне, дедушка, хочется с вами посидеть. Ведь и вы не спите... А если
приляжете, хоть на диван, я все равно около посижу. Прилегли бы.
- Прилягу; а пока ссиделся как-то, может, так и лучше.
И опять долго молчат. Этого не скажешь, а вдвоем мысль общая. Когда
через стены доносится журчанье словесных монахини струй,- видят и свечи, и
гроб, и дальше ждут усталости. Так добра к ним обоим была бабушка, теперь
лежащая в зале, под темной парчой,- и вокруг пламенем дрожащие свечи.
Входят в мир через узкую дверь, боязливые, плачущие, что пришлось
покинуть покоящий хаос звуков, простую, удобную непонятливость; входят в
мир, спотыкаясь о камни желаний,- и идут толпами прямо, как лунатики, к
другой узкой двери. Там, перед выходом, каждый хотел бы объяснить, что это -
ошибка, что путь его лежал вверх, вверх, а не в страшную мясорубку, и что он
еще не успел осмотреться. У двери - усмешка, и щелкает счетчик турникета.
Вот и все.
Сна нет, но нет и ясности образов. Между сном и несном слышит старик
девичий голос по ту сторону последней двери:
- Я подожду здесь...
Пойти бы прямо за ней, да нельзя рожь мять. И все залито солнцем. И
спешит старик узкой межой туда, где она ждет, протянув худые руки.
Открыл глаза - и встретил большие, вопрошающие лучи-глаза Танюши:
— Дедушка, лягте, отдохните!

САПОГИ



Дворник Николай сидел в дворницкой и долго, внимательно, задумчиво
смотрел на сапоги, лежавшие перед ним на лавке.
Случилось странное, почти невероятное. Сапоги были не сшиты, а
построены давно великим архитектором-сапожником Романом Петровым, пьяницей
неимоверным, но и мастером, каких больше не осталось с того дня, как Роман в
зимнюю ночь упал с лестницы, разбил голову и замерз, возвратив куда следует
пьяную свою душу. Николай знал его лично, строго осуждал за беспробудное
пьянство, но и почтительно удивлялся его таланту. И вот, сапоги Романовой
работы кончились.
Не то чтобы кончились они совсем нежданно. Нет, признаки грозящей им
старости намечались раньше, и не один раз. Три пары каблуков и две подошвы
переменил на них Николай. Были на обеих ногах и заплаты в том месте, где на
добром кривом мизинце человека полагается быть мозоли. Одна заплата - от
пореза сапога топором; Николай едва не отхватил тогда полпальца, да спасла
крепкая кожа. Другая заплата на месте, протершемся от времени. И каблуки и
подошвы менял еще сам Роман. В последний раз он поставил Николаю на новый
каблук такую здоровенную подкову, что обеспечил целость каблука на многие
годы вперед. И в подошвы набил по десятку кованых гвоздей с толстыми
шляпками, а сбоку приспособил по чугунной планке. Стали сапоги пудовыми,
тяжелыми, громкими,- но с тех пор о сносе их Николай забыл думать.
И как это случилось - неизвестно, но только пришлось однажды в день
оттепели сменить валенки на сапоги. Николай достал их из ящика близ печки,
где они лежали, аккуратно с осени намазанные деревянным маслом, чтобы не
треснула кожа. Достал - и увидал, что подошва на обеих ногах отстала, на
одной совсем, на другой поменьше, а среди гвоздяных зубьев была одна труха,
и была дыра сквозная. Николай погнул подошву - и дыра пошла дальше, без
скрипу. И тут он увидал впервые, что и голенище так износилось, что
просвечивает, а тыкнешь покрепче пальцем - получается горбик, и не
выправляется.
Снес их к сапожнику, Романову наследнику, но наследнику мастерской, а
не таланта. Тот, как увидал, поднеся к свету, сразу сказал, что больше
чинить нечего, кожа не выдержит. Николай и сам видел это и никакой особенной
надежды не питал.
- Значит - конченое дело?
- Да уж... и думать не стоит. Пора о новых подумать.
Николай вернулся с сапогами, положил их на лавку и не то чтобы
загрустил, а крепко задумался.
Думал о сапогах и вообще - о непрочности земного. Если уж такая пара
сносилась - что же вечно? Издали посмотрел - как будто прежние сапоги, и на
ногу зайдут привычно и деловито. Ан нет - это уж не сапоги, а так, труха, не
годная и на заплаты, не то что на дворницкую работу. А ведь будто и подкова
не совсем стерлась, и гвоздь цел; внутри же и он ржавый.
Пуще всего поражали Николая внезапность происшедшей безнадежности.
Ставя последнюю заплату, сапожник головой не качал, гибели не предсказывая,
просто показал пальцем, что вот отсель и досель наложит, пришьет, края
сгладит. Это была обычная починка, а не борьба с гибелью. Была бы борьба - и
утрата была бы проще. А так - полная гибель пришла внезапно.
- Видать - внутре оно гнило. И гвозди проржавели, и кожа сопрела. А уж
аккуратно. И, главное дело, работа не простая, а Романова, знаменитая. Ныне
так не сошьют.
Пока заправлял в лампе фитиль, все думал, и не столько о том, что вот
нужно новые шить, сколько о бренности земного. Кажется - ничем не сокрушишь,
и снаружи все ладно. А пришел день, ветром дунуло, дождем промочило,- внутри
труха, вот тебе и сапоги. И все так! И дом стоит, стоит - и упасть может. И
с самим человеком то же самое.
Зашел повечеру соседний дворник, тоже уже пожилой, непризывной.
Рассказал ему Николай о сапогах. Посмотрели их, поковыряли:
- Делать тут нечего. Новые надо. Выкладывай денежки. Сейчас такого
товару и в заводе нет.
- Справлюсь. Не денег жалко - работы жалко. Работа была знаменитая.
Покурили. Сразу стало в дворницкой дымно, кисло и сытно.
- Тоже вот,- сказал Федор,- все? дела сейчас непрочны. И тебе война, и
тебе всякий непорядок. Нынче постовой докладывал: и что только делается!
Завтрашний день, говорит, может, нас уберут. И на пост, говорит, никто не
выйдем, будем дома сидеть, чай пить.
- Слыхал.
- А уж в Питере, говорит, что делается - и узнать нельзя. Может, и царя
уберут. А как это без царя? Непонятное дело.
- Как же можно, чтобы царя отставить,- сказал Николай и опять посмотрел
на сапоги,- не нами ставлен.
- Кто его знает, время нонче такое. И все от войны, от нее. Выходя из
дворницкой, Федор еще раз ковырнул пальцем самый плохой сапог, покачал
головой:
- Капут дело!
- Да уж сам вижу,- недовольно сказал Николай.
По уходе соседа, бросил сапоги в ящик и хмуро слышал, как стукнула
подкова о дерево. Хорошо еще, что валенки были обшиты кожей. В сенях взял
скребок и вышел на вечернюю работу.

"ПЛИ"



Вася Болтановский рано, в начале десятого, звонил у подъезда дома на
Сивцевом Вражке. Отворила Дуняша с подоткнутым подолом и сказала:
— Барышня и барин в столовой. На ведро, барин, не наткнитесь, я полы
мою.
Танюша встретила:
- Что случилось, Вася, что вы так рано? Хотите кофе? Ну, рассказывайте.
- Многое случилось. Здравствуйте, профессор. Поздравляю вас: революция!
Профессор поднял голову от книги.
- Что нового узнал, Вася? Газеты нынче опять не вышли?
Вася рассказал. Газеты потому не вышли, что редакторы все торговались с
Мрозовским. И даже "Русские Ведомости" - это уж прямо позор! В Петербурге же
переворот, власть в руках Думы, образовалось временное правительство,
говорят даже, что царь отрекся от престола.
- Революция победила, профессор. Точные известия. Теперь уже
окончательно.
- Ну, посмотрим... Не так все это просто, Вася.
И профессор опять углубился в свою книжку.
Танюша охотно согласилась пойти прогуляться по Москве. В эти дни дома
не сиделось. Несмотря на еще ранний для Москвы час, на улицах народу было
много, и видно - не занятого делами.
Танюша и Вася пошли бульварами до Тверской, по Тверской до городской
думы. На площади стояла толпа, кучками, не мешая проезду; в толпе немало
офицеров. В думе что-то происходило. Оказалось, что пройти туда было
свободно.
В продолговатой зале за столом сидели люди, явно нездешние, не думские.
От входящих требовали пропуск, но так как пропусков не было, то процеживали
публику по простым словесным заявлениям. Вася сказал, что он "представитель
прессы", а про Танюшу буркнул: "секретарь". Было ясно, что и за столом
подбор лиц довольно случаен. Однако на вопрос: "Кто заседает?" - отвечали:
"Совет рабочих депутатов". Совещание было не очень оживленным; какая-то
растерянность сдерживала речи. Смелее
других говорил солдат со стороны, которого, впрочем, также именовали
"делегатом". Солдат сердито кричал:
- О чем говорить? Нужно не говорить, а действовать. Идем к казармам - и
все. Увидите, что наши примкнут. Чего еще ждать! Привыкли вы в тылу зря
разговаривать.
Вышли небольшой толпой. Но уже у самого входа она разрослась. Кто-то,
забравшись повыше, говорил речь к публике, но слова доносились плохо.
Чувствовалась обычная обывательская работа. Ободряло только присутствие
нескольких солдат и офицера с пустым рукавом шинели. Небольшая группочка
двинулась в направлении Театральной площади, за ней толпа. Сначала озирались
по сторонам, не появятся ли конные, но не было видно даже ни одного
городового. Толпа разрослась, и с Лубянской площади, по Лубянке и Сретенке,
шло уже несколько тысяч человек. В отдельных группах затягивали "Марсельезу"
и "Вы жертвою пали", но выходило нестройно; своего гимна у революции не
было. Пришли к Сухаревке, но в виду Спасских казарм толпа опять поредела;
говорили, что из казарм будут стрелять.
Вася и Танюша шли с передними. Было жутко и занятно.
- Вы, Таня, не боитесь?
- Не знаю. Я думаю - не будут. Ведь там уже знают, что в Петербурге
революция победила.
- Почему же они не выходят, солдаты?
- Ну, вероятно, еще не решаются. А теперь, когда увидят народ, выйдут.
Ворота казарм были заперты, калитки отворены. Здесь чувствовалась
нерешительность, а может быть, был отдан приказ - не раздражать толпы.
Поговорили с часовым. К удивлению передних, часовые пропустили, и часть
толпы, человек в двести, вошла во двор казарм. Остальные благоразумно
остались за воротами.
Только несколько окон в казармах было отворено. В окнах видны были
солдаты, в шинелях, с возбужденно любопытствующими лицами. Солдаты были
заперты.
- Выходите, товарищи, в Петербурге революция. Царя свергли!
- Выходите, выходите!
Махали листками, пытались добросить листки до окон. Просили выслать
офицеров для разговора. И, посылая солдатам дружеские и бодрые улыбки, сами
не знали, с кем говорят: с врагами или с новыми друзьями. Боязливо порхало
недоверие из окон и в окна.
Казармы молчали.
Подошли толпой к дверям. Внезапно двери распахнулись, и толпа
отпрянула, увидав офицера в походной форме и целый взвод солдат, со штыками,
занявший лестницу. Лица солдат были бледны; офицер стоял как каменный, не
отвечая на вопросы, не произнося ни одного слова.
Было странно и нелепо. Шумной толпе позволяют кричать на дворе казарм,
и кричать слова страшные, новые, бунтовские, соблазняющие - но солдаты не
выходят. Из некоторых окон кричат:
- Заперты мы. Не можем выйти.
Из других доносятся скептические возгласы:
- Ладно, болтайте! Вот как разнесут вас пулеметами - вот вам и
революция.
Как бы в ответ, из боковой двери, быстро, один за другим, винтовки на
весу, выбежал взвод солдат и цепью стал против толпы. Командовал молоденький
офицер. Было видно, как у него трясется подбородок. Солдатская молодежь была
бледна и растерянна.
Почти в тот же момент раздалась команда:
- Пли!
И залп.
Танюша и Вася стояли впереди, прямо перед дулами ружей. Оба,
ухватившись за руки, невольно отпрянули. С боков толпа рассыпалась и
побежала к воротам. Кто были в центре,- попятились и прижались к стене.
- Пли! Пли! - еще два залпа.
Взволнованным, почти плачущим голосом, дрожа нервной дрожью, Вася
бормотал, стараясь заслонить собой Танюшу:
- Танюша, Танюша, они стреляют, они стреляют в нас, в своих, не может
быть, Танюша.
Бежать было некуда, либо убьют, либо случится чудо.
Когда залпы прекратились, Вася огляделся: ни стонов, ни раненых, ни
мертвых. Была минута гробового молчания. Только от ворот доносились крики:
там разбегался народ.
И вдруг - визгливый, тоненький голосок одного из мальчишек, которые
всегда и всюду бегут перед толпой:
- Холостыми паляют, холостыми!
И, выскочив вперед, мальчишка стал кривляться перед солдатами:
- Холостыми, холостыми паляете!
Вслед за ними к солдатам подбежали несколько рабочих, стали хватать их
за винтовки, спутали их цепь, что-то кричали им, в чем-то убеждали. Кое-как,
повинуясь окрику офицера, те отбились от толпы и исчезли в подъезде.
Начался снова шум, крики в окнах, снова с улицы в ворота хлынула толпа.
- Выходите, товарищи, выходите к нам!
Танюша стояла, прижавшись к стене казармы, и дрожала. На глазах ее были
слезы. Вася держал ее за руку:
- Танюша, милая, что же это такое! Какой ужас! Какой вздор! Как же это
можно - сегодня стрелять. Правда, холостыми, но разве можно. В народ
стрелять! Танюша!
Все еще дрожа, она потянула его за рукав:
- Вася, пойдем отсюда. Мне холодно.
Держась у стенки, они быстро вышли со двора казарм, миновали шумную
толпу, молча, под ручку, дошли обратно до Сретенки и сели на первого
встречного извозчика.
- На Сивцев Вражек.
Танюша вынула платок, вытерла глаза и, улыбнувшись, виновато взглянула
на Васю:
- Не сердитесь, Вася.
- Да разве же я...
- Нет, а только я очень взволновалась. Я впервый раз...
- Я и сам расклеился, Танюша.
- Знаете, Вася, мне почему-то стало грустно-грустно. Мне не было
страшно, даже когда они стреляли. Но у них такие несчастные лица, у солдат,
что мне было жалко весь мир, Вася. Совсем не звери, а жалкие люди. И как
стыдно...
- Они не виноваты, Таня.
- Я и не виню, но... как это ужасно, Вася, когда толпа и когда люди с
ружьями. Я думала, что революция, это - героическое. А тут все боятся и не
понимают...
И прибавила, помолчав:
— Знаете, Вася, мне не нравится ваша революция!

"ЧУДО"



Его ноги округлены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он
работает эти годы для крови, только для крови, но сам он чист и светел:
позаботились, оттерли до блеска все его медные части и номер. Он привез
сегодня живой остаток того, кто был в прежнем мире молодым офицером
Стольниковым, не угадавшим пятой карты.
Уже не с прежним рвением, как-то больше по-казенному встречают светские
сестры раненых на московском вокзале. Уже не театр: бытовое дело. Подходят,
заговаривают больше с офицерами. Но к Стольникову не подошли: со страшным
обрубком возится его денщик Григорий, помогая уложить его на носилки.
Старший врач сказал младшему врачу:
- Чудо, что этот... жив. И ведь выживет!
Доктор хотел сказать: "этот человек", но не договорил: обрубок не был
человеком. Обрубок был обрубком человека.
Григорий, когда приехали, хотел нацепить на грудь Стольникова
Георгиевский крест. Но тот покачал головой, и Григорий сунул крестик в
коробку, а коробку за пазуху.
Родных не было, знакомые не встретили - не знали. Никого Стольников не
известил. И был он слаб, хоть и был чудом. Полгода пролежал в госпитале
маленького городка, боялись везти. Теперь он выживет.
Его перевезли в госпиталь. И там врачи удивились "чуду". Ни один не
решился утешать безногого и безрукого офицера. Молодые врачи подходили
убедиться, что кости колена затянулись синим рубцом, а остаток правой
плечевой может шевелиться. Не зная зачем, все же массировали. Стольников
смотрел на их лица, на их усы, проворные руки. Когда уходили - смотрел им
вслед: вот идут на ногах, как ходил он: раз-два, раз-два...
Ему, как чуду, дали отдельную каморку. Всегда при нем был Григорий,
уволенный вчистую; призывной его возраст истек.
Из старых товарищей, университетских, навестили двое; обоим был
благодарен, но сказал, что больше не нужно приходить, что пока ему людей
видеть не хочется. Поняли. Да и им тяжело было: о чем говорить с ним? О
радостях или тягостях жизни? О будущем? От Танюши передали цветы. Он сказал:
- Передайте спасибо ей. Когда полегче будет, я извещу ее.
Меня отсюда скоро выпишут, нечего лечить. Здоров. Где-нибудь
поселюсь... вот с Григорием. Тогда приходите.
Он лежал еще месяца три. Он был "здоров", даже располнел. Доктора
говорили: "Чудо! Смотрите, как он выглядит. Вот натура!"
И Стольников выписался из госпиталя. В студенческом квартале, в
переулке Бронной, Григорий снял ему и себе две комнатки. И был при нем
нежной нянькой.
Что их связывало? Беспомощность одного - бездомность другого. Оба
узнали что-то особенное, простоватый солдат и офицер-обрубок. Они подолгу
говорили вечерами. Больше говорил Стольников, а Григорий слушал. В темноте
чиркал спичкой, всовывал папиросу в рот Обрубка, ставил ему под голову
блюдечко, для пепла. Сам не курил. А то Стольников читал вслух, а Григорий,
набожно слушая непонятную книгу, по знаку перевертывал страницы. Понемногу
Стольников сам научился делать это карандашом с резинкой, своей "магической
палочкой", которую он забирал в рот. Вслух прочел Григорию почти всего
Шекспира. Григорий слушал удивленно и важно: странные образы, непонятные
разговоры. Понимал по-своему.
Как ребенок, Обрубок учился жить. Мозг его вечно был занят
изобретениями. Он придумал установить над изголовьем наклонную лесенку -
подыматься на мускулах шеи; без этого тело перевешивало обрубки ног,- хотя
подыматься ему было ни к чему. Со стенной полочки он умел брать ртом
папиросу и, держа ее в зубах вместе с "магической палочкой", надавливать
пуговку прикрепленной к полке зажигалки и закуривать. Он учился этому больше
недели, однажды едва не сгорел в постели и научился.
У Стольникова были небольшие средства, хватавшие для такойжизни. Он
купил себе кресло на колесах и придумал сам доступный ему двигатель,- но
лишь в пределах комнаты; в том же кресле Григорий вывозил его на прогулку по
Тверскому бульвару и на Патриаршие пруды. Он завел себе пишущую машинку и
научился писать, держа во рту изогнутую палочку с резинкой и передвигая
каретку рычагом, приделанным к креслу у левого плеча. Сердился, что бумагу
вставлять должен все же Григорий, велел склеить длинные листы, писал
плотными строчками. Весь стол его был уставлен коллекцией странных, им
изобретенных приборов, изготовленных либо Григорием, либо мастером - по
заказу. Молчаливо надевал Григорий Обрубку на голову обруч с
приспособленными ложкой и вилкой, и движением кожи лба Обрубок учился
пользоваться этими сложными для него орудиями. Воду и чай пил через
соломинку. Часто, видя его усталую беспомощность, Григорий говорил:
- Да позвольте, ваше благородие, я вас покормлю. Зачем зря
надрываетесь?
- Подожди. И не зря! Жив - значит, надо учиться жить. Понимаешь?
Деловые их беседы были кратки.
У Обрубка не было протезов. Врачи признали их бесполезными:
- Если хотите - для украшения. А так... За границей еще можно достать,
и то только для правой руки; для нее есть кое-какая надежда...
Но для украшения он мог надеть френч с заполненными рукавами.
Он хотел надеть его, когда ждал первого визита Танюши. Но раздумал и на
первый раз принял ее, оставаясь в постели.
И Танюша, которая знала точно о несчастии Стольникова, удивилась.
"Какой у него здоровый вид,- хоть и лежит неподвижно".
С Танюшей зашел навестить молодого человека и старый орнитолог. Они
сидели недолго. Уходя, Танюша обещала прийти, когда он ее опять позовет.
Дома она долго плакала, вспоминая свой визит,- а плакала Танюша редко.
Стольников не был для нее ничем,- лишь случайным и недавним знакомым. Но,
конечно, он был самым несчастным человеком из всех, кого она знала и могла
себе представить.
Ложась спать, полураздетая, она подошла к зеркалу и увидала прекрасные
руки, легко закинувшиеся, чтобы заплести волосы в толстую косу. В руках была
жизнь, и молодость, и сила. Какое счастье иметь руки! И вдруг, представив
себе синие шрамы над отпиленной костью, Танюша вздрогнула, отпрянула, упала
лицом в подушки и зарыдала от жалости, от страшной жалости к Обрубку,
которой ему нельзя высказать. Это хуже, чем видеть мертвого... раздавленный
жизнью и еще копошащийся под нею человек.
"Он, конечно, меня ненавидит; он должен ненавидеть всех..."

С ФРОНТА



От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату - одним потоком - а
дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени
солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах,
позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными
гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не
о ней, а о деревне.
Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых
щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое
упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не
зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам,
стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у
пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним.
И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов,
привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их
в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы
вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город,
плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь.
Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и
только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве.
И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным
сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.
Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок,
поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и
фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку,
шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице.
Свободной рукой толкнул калитку,- да оказалась на запоре, а за калиткой
залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок,
позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими
глазами с суровым взглядом дворника Николая.
- Чего надобно? - сурово спросил дворник.
- Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?
- Дуняшин братан, что ли?
Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.
- Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на
постой.
Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.
- Что ж так, или воевать кончил?
- Не век воевать.
- Убег, что ли? .
- Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война - покончили ее.
- Та-а-к. В деревню?
- Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.
- Та-ак.
Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги
любезный брат.
- Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то
казенное?
- Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в
баню обязательно надо.
- Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?
- Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.
Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И
до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал,
сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный,
повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.
- Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась.
Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в
ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.
Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.
- Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и
от болезни на пользу одного капитализма.
- Это кто ж?
- А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил
сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал
уклончиво.
- Чего ж было оставаться? И войны никакой нет...
Спать лег на лавку и заснул сразу.
Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из
крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала
щель в деревянном полу, залилась, исчезла...
Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но,
замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.
Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст.
Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.

У ПАМЯТНИКА



- Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем
выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка
короткий плащ.
- Не нужно, Григорий, тепло.
- Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.
В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ
темный, и Григорий побаивался.
- Не нужно, Григорий, оставь.
Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского
переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и
остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин
говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.
На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали
слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше.
Один слушатель полугромко заметил:
- Вон их сколько, калеченых!
Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора
таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись,- встретились
два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.
Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о
земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И
доносились фразы:
- ...а которые окопались в тылу...
- ...почему я должон проливать...
- ...а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму
всякий может...
- ...тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только...
Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на
костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали
на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал
кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и
кто собирает.
Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к
самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и,
вытирая пот, кричал:
- За что вот такие - вон, глядите - проливали кровь? Чтоб отдать теперь
Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!
Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний
шрам был на левой скуле, и, когда он открывал рот, кожа на шраме
натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и
толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как
штатский говорил против войны. Кто-то крикнул:
— Постыдился бы! Вон тут офицер безрукий-безногий.
Штатский кричал:
- Вот потому-то и довольно...
Но на него наседали. Два матроса и солдат кричали на толпу:
- Свободу слова, товарищи, так нельзя!
Обрубок повернул голову, вцепился зубами в погон, оторвал его и сказал
наклонившемуся Григорию:
- Сними. И тот, оба сними. И брось ему.
- Кому, ваше благородие?
- Тому, черному, который говорит. Брось ему в рожу!
Григорий исполнил приказание, и погоны шлепнулись о грудь оратора.
Толпа завыла, и черный исчез вместе с солдатом и матросами.
Теперь обступили кресло Стольникова. Кричали ему: "Правильно!" Какая-то
дама визжала непонятное и убеждала всех идти и бить немцев. Сестра
милосердия с кудряшками стала рядом с Григорием, взявшись за ручку кресла, и
знаками - ее голоса слышно не было - приглашала снять шапки перед
искалеченным офицером. Передние сняли, задние напирали. Кто-то крикнул:
- Тише, граждане, он будет говорить!
И действительно, толпа смолкла, и круг раздался. Стольников обвел толпу
взглядом и в наступившей тишине ясно и отчетливо сказал:
- Говорить мне вам нечего. Вы - рабы, а тот, черный, что говорил против
войны, может, и мерзавец, а он прав. К черту вашу войну! Григорий, вези меня
отсюда!
Передний ряд расступился. Сестра милосердия оставила ручку кресла. В
задних рядах не расслышали, но закричали: "Правильно, верно, спасибо,
господин офицер!" Господин с бородой объяснял своей жене: "Совсем больной
человек, калека; разумеется, он озлоблен". И только один солдат с
расстегнутым воротом гимнастерки, в восторге и задыхаясь, кричал:
- Получили вашей матери! Тоже теперь и они понимают, как ноги им
окромсали. Хо! Вот так здорово!
И, вытянув из кармана горстку, принялся за семечки. За левым ухом у
него торчала папироса.
Веселого солдата звали Андрей Колчагин.

ДВОРНИК



Был октябрь бесснежен. Ночью подмерзало, днем таяло. Перед самым светом
дворник выходил из калитки профессорского дворика со скребком и скошенной
набок метлой. Мел долго, чисто и, уходя, смотрел недружелюбно на запущенный
тротуар и на мостовую соседей. И думал о том, что со всеми этими свободами
стал народ лентяй. На дворе свет, а улица не метена.
Зеленщик остановился на минуту поболтать со старым знакомым и земляком.
Скрутили по собачьей ножке, покурили. Лошадь косилась на окна.
- Старый-то барин живет, ничего?
- Живет. Убивался, конечно, да попривык. Со внучкой легче. Без ей плохо
бы было.
Зеленщик профессора знает хорошо. Знает лет двадцать. Это он и дворника
им поставил, однодеревенца.
- На базаре разговоры,- сказал зеленщик, смотря в сторону.- Особенно
солдат пришлый. Ружьев, говорят, нипочем не отдадим.- А в кого стрелять? - В
кого, говорят, приведется, в бар.- А потом что? - А потом, говорит, войну
навсегда прикончим и станем землю отымать.- Да ведь ты покончил свою войну,
убег! - Что ж, говорит, что убег. Нынче свобода! А вшей-то я даром, что ли,
кормил?
- Народ темный,- сказал дворник.
- Это конечно, что темный. А сила в их есть, вон их сколько с вокзала
тянется. И идут, и идут, и днем идут, и ночью идут. Поди, на фронте ничего
не осталось. Пока до деревни дойдет - жить ему надо. Ну, их и мутят.
- Кто мутит-то?
- Ораторы у них. На каждой площади собрания. Чтобы буржуев уничтожили и
чтобы всю власть. А он слушает да на ус мотает.
Лошадь опять покосилась на окна. Зеленщик дернул вожжой.
- Так я думаю, что миром не кончится это дело. Это кабы прежде, а нынче
порядку некому наводить. И опять же с ружьем они.
- Наше дело сторона,- сказал дворник.
Зеленщик промолчал. Докурили. Попрощались до приятного. Тронулась
телега на Арбатскую площадь.
Выглянуло было солнце зимнее, но в белом молоке исчезло. Хлопнуло
несколько калиток на Сивцевом Вражке, запахло дымом. Зябко засунув руки в
рукава солдатской шинели, прощелкал каблуками человек писарского вида, с
картонной папкой под мышкой. Дворник долго смотрел ему вослед, туго думая,
чья возьмет: барская ли сила или бунтарь, солдатчина. Пройдя в ворота,
осмотрел и их: хотя починки и требуют, а простоять могут еще годы. Подумал:
- Сказать барину, хорошо бы какого пса завести, на случай воров. Много
народу теперь шляется бездомного, а сторожат улицу плохо. Ему дежурить, а он
спит либо пьян. И полиции нет. И вообще время не настоящее, тревожное.
Ушел в свой дворницкий флигель в большой задумчивости, с лицом строгим,
монашеским. Печка разгорелась. Чай пить дворник ходил в кухню, к Дуняше.
И застучал по черной лестнице гвоздастыми, вечными сапогами.
Был одинокий, пожилой, ближе к старости. Хмурый. Ума тугого и прочного.
Входя в кухню, крестился широким крестом, здоровался словами, за чай садился
молча, разглаживая усы, чтоб не мешали. И крошки хлеба собирал на ладонь, а
как накопятся - в рот.
- Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить.
- Нашто тебе собака? Еще ее кормить!
- На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое.
- Ворота-то на запоре.
- Ворота... Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через
ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же
острастка. Ты, как проснется, покликай.
- Ладно, покликаю.
Допил втор

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися