Михаил Андреевич Осоргин. Сивцев Вражек
страница №2
..., хотя и не своими руками, а, конечно,пулей. А доведется - и штыком пропорю. И, однако, я не убивец, а я воин.
Воюем же мы, Дунька, для причин государства, а не для себя. Мне на немца
вполне наплевать, хоша я его и должен ненавидеть, так как через него страдаю
по долгу присяги. Приказывают, и идем без сопротивления для принятия ран и
даже смерти. А чтобы хотеть мне войны - я ее хотеть не могу, а совсем даже
не желаю, прямо тебе говорю. И, главное дело,- вши! Почему я их кормить
должен? А, между прочим, кормим. Это надо понимать.
На вопрос же профессора "когда вы немцев победите?" Андрей ответил
молодцевато:
- Так точно, обязательно скоро их прикончим во славу Отечества. Иначе
невозможно.
И покосился на молодого боевого офицера. Тот сказал: "Молодец,
пехота!", а Андрей выпалил: "Рады стараться, ваше благородие!"
Все рассмеялись, юнкера позавидовали, а Леночка окончательно решила,
что сегодня Стольников интереснее Эрберга.
Андрей, проходя в переднюю, как бы невзначай задел локтем
вольноопределяющегося. Дуняше же на кухне заявил:
— Только один и есть наш, заправский; а которые прочие - так, шаркуны,
пороху не нюхали.
ТАПЕР
В углу гостиной, на низком кресле, некрасиво подобрав ноги и сильно
горбясь, сидел Эдуард Львович, нечаянно забытый всеми и, конечно, самый
неинтересный в этот день человек. Он невольно морщился, слушая, как тапер
барабанил по клавишам рояля, и душою болел за инструмент.
Он не мог не прийти на вечер Танюши в такой ее торжественный день (17
лет!). Теперь можно было бы и уйти, не ожидая ужина, но Эдуард Львович не
решался.
Из своего уголка он видел мелькавшее платье Танюши, иногда ее
прекрасную русскую головку, с гладко зачесанными волосами. Таня расцветает и
должна стать крупной и красивой женщиной. Она очаровательна не одной
юностью: она по-настоящему хороша. Она так же хороша, как жалок и некрасив
сам Эдуард Львович. Она молода, он - скорее старик. Он талантлив, и это не
дает ему ни перед кем преимуществ. Даже Вася Болтановский, курносенький,
вихрастый, смешной, имеет шанс перед Эдуардом Львовичем, потому что Вася
Болтановский молод и смел. Он обнимает Танюшу за талию и кружит по зале. И
Танюша близко дышит на Васю. Тапер барабанит по клавишам, и это мучительно.
Вошли в гостиную студент Мертваго, тонкий, старообразный, бритый, и с
ним барышня, фамилии которой Эдуард Львович не знал, так как ее просто
называли "невестой Мертваго". Она была лишь годом старше Танюши, но уже
казалась молодой дамой: спокойная, изысканно одетая, говорили - богатая.
Студент Мертваго кончал университет в будущем году. Значит, через год он
наденет фрак и будет говорить: "Господа судьи и господа присяжные
заседатели", а по вечерам перелистывать деловые обложки с фамилией патрона.
Призыв его не коснется - единственный сын. Ему везет, студенту Мертваго!
Но ему Эдуард Львович не завидует. В сущности, и Васе он завидует
только сейчас, когда тот танцует с Танюшей. Эрбергу гораздо чаще и больше.
Эрберга Эдуард Львович немного боится: Эрберг умен и расчетлив. Но как
странно, что он будет офицером и пойдет на войну. Может быть, Эрберг
просчитался?
Профессор отыскал композитора:
- Хорошо это, когда молодежь веселится! Шли бы и вы танцевать.
Эдуард Львович потер руки:
- Да. То есть нет. Я уже не могу! Но я смотрю с удоворствием.
- Танюша у нас растет!
"У нас" приобщало к семье и Эдуарда Львовича. Понятно: он - музыкальный
воспитатель Танюши. Эдуард Львович покосился на бороду профессора и увидал
широкую и радостную улыбку. И тогда он решил, что сейчас уйдет домой. Но
никак не мог найти фразы на эту тему и не знал, своевременно ли об этом
говорить. И только еще раз потер руками. В эту минуту тапер неприлично
сфальшивил и оборвал танец.
Профессор перевел глаза на будущих супругов Мертваго, подошел к
невесте, похлопал по плечу студента, не придумал для них ничего, кроме "ну,
так как же? Ага, ну-ну", и грузно направился в столовую, где Аглая
Дмитриевна строго осматривала приборы: все ли на месте, верен ли счет,
разложила ли Танюша бумажки с фамилиями. С собой Танюша выбрала посадить
Васю и Эдуарда Львовича. Старики не ужинали. Однако профессор, подойдя к
столику, выпил полрюмки водки и закусил грибком. Это согрело его и
развеселило. С некоторой завистью взглянул на накрытый стол, вспомнил о
катаре, сказал жене: "Ну, бабушка, ты захлопоталась", поцеловал ее
сморщенную руку и хотел пройти в кабинет. Но на пороге остановился и
вернулся. Опять подошел к старушке:
- Смотрел я, бабушка, на Танюшу нашу. Танюша-то, знаешь, ведь растет у
нас, а?
Аглая Дмитриевна посмотрела на мужа, считая в памяти, сколько не
хватает вилок. Профессор похлопал ее по щеке, и бабушка забыла счет.
Профессор опять сказал:
- Семнадцать, а? Не шутка! Танюше-то нашей. Внучке-то!
И тут доброе лицо Аглаи Дмитриевны озарилось улыбкой. Может быть,
вспомнила, что и ей было семнадцать; может быть, вспомнила, сколько нужно
еще вилок. И смотрели друг на друга,
старенькие такие. И вдруг из глаз профессора, прямо на бороду, упала
капля. Смутился, заспешил, зацепился пуговицей сюртука за старухино кружево,
сказал: "Э-тэ-тэ-тэ, какая штука! А я сейчас грибком знаешь, закусил".
И оба, совсем маленькие старикашки, вытирали друг другу глаза. У Аглаи
Дмитриевны ротик собрался в морщины, а капля с бороды птичьего профессора
попала на сюртук; бабушка замочила в ней руку.
В обход залы, тайком через столовую, бочком в переднюю выбрался Эдуард
Львович. Там долго, волнуясь, искал свое пальто в куче шинелей,- рыжеватое
пальто на клетчатой подкладке. Потом приоткрыл дверь в кухню и униженно
попросил:
- Дуняша, вы бы не отказали запереть за мной двери...
- А что, барин, ужинать не останетесь?
- Да. Нет, благодарю вас...
И до самого поворота за угол энергичный тапер преследовал робкого
композитора.
ВИДЕНИЯ
Солдат Андрей Колчагин, Дуняшин брат, был ранен на войне - очень легко.
Пуля чиркнула по его голове, сорвала кусочек белобрысой щетины и улетела
дальше; может быть, зарылась в землю, а может быть, в чье-нибудь сердце. Они
шли тогда в атаку занимать австрийский окоп. Ничего, заняли. Но Андрея
Колчагина подобрали санитары, так как он упал, не то от потери крови, не то
от контузии.
Рана зажила скоро, а в лазарете Андрей лежал больше из-за головной
боли: не давала она ему покоя. Иной раз выл, иной раз не мог пошевелиться. А
как полегчало, получил отпуск. И в Москве, на отдыхе, совсем поправился. Жил
нигде, спал у Дуняши на кухне, а она в своей комнате. Питался же с
профессорского стола и очень был благодарен. В чем мог, помогал по
хозяйству, ходил по поручениям. Отпуск имел месячный.
Одно осталось от болезни - неровный сон, иногда кошмары. Особенно если
выпивал лишнее. Вообще же Андрей Колчагин не пьянствовал, так - иногда, в
праздник. Да и вина в продаже не было, значит - от случая к случаю.
Проснулся Андрей ночью от своих слов; ясно и браво сказал: "Так точно".
И колотилось в левом боку о тонкий тюфяк на полу, как пулемет: не скорей, не
тише, и так же громко. И сон сразу улетел.
Он уже к этой болезни привык. Лежал между сном и несном, о чем-нибудь
думал. В лазарете вот так лежал рядом с вольноопределящимся, из господ, и
чего только тот не наговорил Андрею: голова замечательная, до всего дошел! И
насчет жизни, и про войну - что, может, ее совсем и не нужно, и про разные
обманы,- про все говорил смело, потому что у него отрезали ступню, и ему все
равно было - нечего жалеть. По тому самому Андрей ему и не очень доверял,
тем более что из господ, бывший учитель. Но слушать - слушал.
Теперь Андрей, лежа один, ничего из этих разговоров не мог вспомнить;
только вот одно, что, может, войны никакой и не нужно, а только обман.
Голову солдату морочат. И вши на фронте едят до невозможности. Все это,
однако, за отечество. А почему бани нет? И как затявкает пулемет,- вот, как
сейчас, на левой стороне, под боком: ту-ту-ту...
Затем думал Андрей о сапогах; и вообще о сапогах, и о новых, и
франтовских в особенности. Вспоминал разные сапоги, какие видал. За
офицерские сапоги (носить в тылу на праздниках) отдал бы он, пожалуй,
пол-отпуска. Однако в окопах они совсем ни к чему.
Затем о кухне думал, но немного. Что мыши бегают, что Дуняша во сне
сопит носом, что жареным луком пахнет и что не хочется встать и пойти до
ветру. А пулемет под боком выводил свою песню, и на лбу Андрея был пот. Что
это за болезнь такая, не проходит?
Отчего-то начал думать про своего ротного,- и уж до чего же его не
любят солдаты! Другие офицеры - туда-сюда, всякие бывают, а вот ротный -
зверь, и совсем не человек. В деле храбрый, ничего против него не скажешь,
ничего и не боится, а вот в ученье или так,- ну не человек, а как волк! Один
глаз раскосый, орет на всякого и дерется. Нет хуже офицера, который дерется
зря, от злости.
И вот тут начался у Андрея кошмар. Будто ротный бьет Андрея, и будто
Андрей его тоже бьет. А бьет ни по чему, по воздуху, никак попасть не может.
И страшно Андрею, и уж никак нельзя остановиться, все равно пропадать, так
уж было бы за что. У самого теперь от злости в груди скачет, из гимнастерки
выскакивает. Левой рукой Андрей впихнул обратно сердце, держит, а правой в
морду ему, в морду, промежду глаз раскосых,- и все мимо. Выходит - пропадать
приходится ни за что; это ему всего обиднее: так и не отведешь душу на
офицерской морде с усами. А у ротного кривой глаз еще смеется, никогда
раньше не смеивался.
Попробовал Андрей проснуться - слава тебе, Господи! Ничего нет, и,
однако, стоит он перед взводным, а тот его деревянной ложкой по левому боку:
раз-два, аз-два, аз-два; ложка-то казенная, насквозь и прошла. Больно не
больно, а обидно. И опять растет злость у Андрея, и опять перед ним ротный,
и та же скверная история. Схватил его Андрей за горло, под воротником,
мнет,- а горло мягкое, как тряпка, ничего не выходит. Ротный ворочает
глазом, а из горла сипит: "Расстреляю тебя, сукинова сына". Хвать рукой за
ложку, и выдернул ее из Андрея вместе с мясом. Ахает Андрей и просыпается -
опять весь в поту.
Перелег на другой бок. Сосед, вольноопределяющийся, прижал ноздрю,
сморкнул и говорит простым голосом: "Вся война ни к чему, а ротного мы
сейчас будем на куски". Взял простыню, будто это ротный, и начал рвать и
складывать, рвать и складывать. И подумал Андрей: "Вот то-то, сам ты -
барин, тебе все игрушки". Тут засвистало, и - чирк его, Андрея, по голове.
Закричал он нехорошее выражение и проснулся опять, уже теперь совсем
проснулся.
Было за окном светло. Большая муха звенела в стекло, а голова у Андрея
побаливала. Из крана помочил затылок, так и фельдшер советовал, прогулялся
до ветру, а на будильнике часов шесть - седьмой. Решил Андрей больше не
ложиться - все равно скоро подыматься. Натянул штаны, накинул гимнастерку и
вышел за ворота, где дворник подбирал на мостовой на скребку и сыпал в ящик.
А Андрей смотрел, без особого любопытства, но с сочувствием. Хотя был он
кавалер, но в дворницкой работе ничего низкого не видел.
Потом постояли, покурили. Дворник сказал:
- Нынче рано поднялся.
- После лазарета сна нет настоящего.
- Сколько ден осталось?
- Завтра последняя неделя пойдет. И опять вшей кормить.
- А как, охота, неохота?
- Чего ж, и там люди. Вот только кабы знать - может, вся эта и война ни
к чему.
Дворник, двадцать лет служивший при доме, подумал и авторитетно
заметил:
— Это, брат, дело не наше. Нам этого знать нельзя. А как в Расее
неприятель, то, значит, и воевать приходится.
Андрей сказал:
- Кровь-то, чай, наша.
- А что такое наша кровь? Кому тебя нужно? Скребком да и в ящик. На том
свете разберут.
Голова Андрея побаливала. Все же пошел принести Дуняше охапку дров для
плиты.
День был - понедельник - тяжелый день. Туго просыпались на Сивцевом
Вражке.
DE PROFUNDIS *
Сталь, медь, чугун,- таково его крепкое, холеное тело. Его ноги
скруглены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он стоит
неподвижно.
Затем он охает всей грудью и кашляет короткими срывами. Дрогнул он -
дрогнула, звякнула, ожила вся цепь вагонов. Над ним клуб дыма, в его груди
копошится его нянька, паразит и ласкатель, чернолицый, промасленный кочегар.
Еще пищи огню, которым он дышит! И вот он уже далеко.
* Одна из частей заупокойной католической мессы (лат.).
Громадный, круглогрудый, мощный,- вдали он превратился в головку
гусеницы, ползущей по земле. Он приручен и деловито тянет за собой все, что
доверено его силе. Охает, насвистывает, спешит, боится потратить лишнюю
минуту, улетающим гулом встречает на пути таких же вечных тружеников,
везущих свою долю. Все они - железные рабы человека.
В теплушке, перегруженной живыми телами, он увез на фронт рядового
Колчагина. Теперь везет в классном вагоне молодых офицеров; среди них
расчетливый, неприятно-умный Эрберг, в новенькой форме, серьезный, всегда
загадочный для влюбленных Леночек. Эрберг смотрит на стрелки часов и считает
стуки поезда.
Две минуты верста - медленно! Окна бегут мимо столбов с пометкой.
Большой столб и четыре промежуточных камня с меркой пройденных сажень.
Ти-та-та, та-та-та. А что, если Эрберг не вернется? Расчетливый юноша, вы
знаете свою судьбу? Пуля знает свой путь, человек идет грудью ей навстречу,
не видя ее полета. А что, если Эрберг вчера в последний раз видел Москву,- и
башни кремлевские, и Сивцев Вражек? Ти-та-та, та-та-та. Как это странно! А
ведь возможно! Эрберг спрятал часы и застегнул френч.
Толчок. Прирученный гигант остановился, хлебнул воды, разжег новый
огонь, вздохнул паром. В вагоны и теплушки спешно карабкались солдаты; за
плечами ранцы, в ранцах домашние сухари, у кого и нога баранья. И куда
спешить! Ведь там убьют! Вот здесь едет в классном вагоне офицер,- а там
поле, над полем небо, на поле тело, прорванное осколком; и то тело ехало так
же, тем же путем и с надеждами теми же.
Солдат, швырнув в теплушку ранец, карабкался левой коленкой, а правая
нога болталась, такой неуклюжий, чистый мужик! Эй, смотри, не опоздай,
служивый, с побывки! Поторапливайся, доживай деньки! Получай Георгия за
храбрость* и ведро извести на гнилые раны, чтобы и рот залепило, чтобы и на
том свете не жалобился; сверху бугор земли и общая солдатская панихида. А
ранец? А куда же денут твой ранец? Гложи скорее баранью ногу,- эх, вы,
солдаты, головы бараньи! Но вот ведь и умный человек, расчетливый барин,
едет в одну с вами сторону, и везет вас один паровоз. Может быть, мир и
действительно сошел с ума? И опять тронулся поезд.
* Георгия за храбрость - солдатский Георгиевский крест, вручаемый за
личное мужество и считавшийся наиболее почетной наградой.
Паровоз отвез этих, а назад вернулся с грузом нежным: коверканные тела
человечьи. На десять человек - пятнадцать ног; хватит! У кого дырочка в
спине, пониже лопатки,- насквозь, под соском вышло. Кашляет, значит, жив. А
тот слепой - значит, тоже жив; зрячих на земле не осталось.
Входят в поезд дамы с красными крестами, несут чай, махорку, цветы. И
тому, что с дырочкой в груди, достался букетик полевых колокольчиков - за
чин его офицерский, за молодость и отвагу. А вдруг бы он вскочил и из
последних сил - стал душить, душить, бить костылем по красному кресту, по
здоровым женским грудям, плюская их деревянным молотом: это за букетик-то!
Но улыбаются раненые: у сестер на губах умиление и мед. А так мало меду
вкусили молодые воины, которых везет обратно поезд!
Сбыл их, сбросил на конечной станции,- и назад без устали. Теперь тащит
груз немалый: пулеметы - убивают, противогазы - чтоб не убили, снаряды -
убивать, медикаменты - чтобы не умереть, бомбометы - убивать, повозки - для
раненых... Что еще? Мясорубка где ж? Чтобы в одном котле порубить и прожать
сквозь железное сито вместе Ивановы мозги и Петровы сердца? Где сера и
смола, чтобы сделать факелы из людских туш,- жить будет светлее? И еще
железная кошка с круглыми когтями: заводить в глазные впадины и рассаживать
черепную коробку в осколки и клочья. Вместо них везут бинт - перевязывать
малую царапину: бедный солдатик щепал лучину и напорол мизинец; занозу
вынули, йодом, ватки, сверху бинтом - получилась куколка. А если он
возропщет? И вы думали, что солдаты останутся на фронте, когда повеет в
воздухе свежим? Да! Мир сошел с ума! От ума приключилось ему злое горе. Но
не всякий обязан быть умным: захотелось в цари дураку...
Довез и эту кладь. Везет назад вагон почтовый,- от Миколая Дарье, с
поклоном и всем соседям. "А я ничего, здоров". Письмо бежит на колесах, а
тот, что писал письмо, кричит вдогонку из-под земли: "Стой, подожди, я
помер". К Дарье от Миколая новый приказ: "долго жить". А сам Миколай жил
недолго, очень недолго,- зарыт в землю по двадцатому году.
Есть и от Эрберга два письма, одно - матери, другое - на Сивцев Вражек.
"В деле еще не был, но вообще обо мне не тревожься. Все это не так страшно,
как кажется".
И Танюше: "Мой привет Вашему дому. Часто вспоминаю Ваши музыкальные
воскресенья. Все это кажется таким далеким... И полон надежды еще не раз
услышать, как..."
Полон надежды? О, Эрберг! О, расчетливый Эрберг, вы слышите гудящий
свист,- вам еще это не знакомо? О, Эрберг, отклонитесь в сторону, бегите,
Эрберг! Бросьтесь на землю, закопайтесь в нее головой, глубже, глубже. Чего
вы стыдитесь: солдаты так делают. Ваша поза может стоить жизни, а ведь вы
расчетливы. Недолет? Да, но вот опять гудящий свист! О, Эрберг!
В тот день на Сивцевом Вражке Эдуард Львович играл Dе рrofundis.
ОТЛЕТ ЛАСТОЧКИ
Невысоко в небе тучкой летели ласточки из России в Центральную Африку -
только на зиму, чтобы там переждать холод и опять вернуться.
Родиной их была Россия, она же и страной любимой. На ее полях, под
окнами было лучшее: пища, приют, любовь; на чужой стороне только отдых. Но
на родине слишком мало солнца было зимой, сердце ласточки могло обратиться в
кусочек льда; и слишком губительно жгло солнце летом в Центральной Африке -
как бы не сгореть от его ласки. Были и другие причины перелета белогрудых
птичек, но человеку о них знать не дано, даже тому старому профессору, над
окном которого осталось прочное гнездышко из московской глины.
И по пути видели ласточки со своих высот:
По зеленому фону - нити рек и прохладные пятна озер. Как кучки мусора -
города и городочки, и вокруг них реже лес, скуднее зелень полей, точно дыма
и грязи их чуждается природа, уходит подальше.
Еще видели - низко пролетая - спокойного пахаря за спокойной лошадью и
за ним след поднятой земли.
Еще видели быстрый бег поезда по двум нитям железа, и ход автомобиля по
серой укатанной дороге,- но лет ласточек был быстрее.
Еще видели, как огромным червяком ползли отряды солдат с двух сторон к
одной границе, где была взрыта земля и где червяки таяли и исчезали.
Случилось, что в небе появилась птица небывалой величины и грозно и
нудно гудевшая, а вокруг нее мячиком скакали белые и желтые клубочки. В один
из таких желтых клубочков, отставших в небе от чудной птицы, влетели
несколько ласточек и тотчас, сжавши крылья, комочком упали к земле. И
ближние к ним отуманили головки ядом, который человек послал в небо.
Но все это только мелькнуло при быстром лете; с высоты же земля была
прежней, и мало на ней заметен человек. Только зелень и серь полей исчертил
он прямыми чертами, разметил малыми квадратами.
Летели ласточки над морем и сверху видели море до самого дна. Как малый
листок на пруду, ветром гонимый,- плыли по морю корабли, один за другим, и
малость их на огромном море говорила не о могуществе, а о ничтожестве
человека. На один корабль опустились в пути усталые птички. Было темно,
глаза их не видели.
Когда утром ласточки поднялись, чтобы лететь дальше, в глубинах морских
появилась странная, неуклюжая рыба, подплыла к кораблю, поднялась на
поверхность, выплюнула и погрузилась обратно. Тогда содрогнулся воздух с
такой силой, что едва не перебил крылышек пернатым путницам. А затем корабль
накренился и тихо пошел ко дну. Все это ласточки видели, но не поняли, да и
не задумывались, зачем рыба потопила полный людей корабль, мирно шедший по
морю.
Затем летели ласточки над песками, зная, что цель их близка, и считая
свои потери.
А потери их были страшны. Проводник завел их в пути отдохнуть на берегу
Сицилии. И вот с ночи вышли на берег люди с корзинами, сетями и палками и
стали избивать малых птичек. Много тогда погибло. Мягкие, вялые птичьи
трупики уносили с берега корзинами; многих потоптали и оставили чернеть на
песке, когда уцелевшие птички улетели на рассвете.
К страшному делу людей отнеслись ласточки, как отнеслись бы к урагану
или подкравшемуся невзначай убийце-морозу: кто спасся, тот благословлял
жизнь и воспевал солнце.
И на пути ласточек блеснул первый оазис, встреченный их веселым -
чиррр...
УХОД ЧЕЛОВЕКА
Когда ласточки улетели с берега Сицилии, оставив много мертвых,
растоптанных соплеменниц,- одна из несчастных, с подбитым крылом, не могла
следовать за стаей. Здоровым крылом она била воздух, подбрасывая от земли
усталое тело и вытягивая шею в сторону полета подруг. Ее "чиррр" было
неслышным шепотом, ее страданье к сумме мирских страданий не прибавило
ничего.
Когда солнце поднялось выше, ласточка затянула глаза синеватым пологом
и стала часто глотать горячий воздух. Когда снова склонилось солнце -
ласточка умерла. Это была - та самая, что под окном дома на Сивцевом Вражке
три весны подряд устилала новым пухом старое гнездо. Та, что видела
человеческую девушку Танюшу с кувшином в руках над голыми плечами, что слаще
щебетала для старого профессора, чем кукует его кукушка. Это была та
ласточка, что склюнула под самой крышей точившего балку червяка.
И лежал в лощине, поодаль от искрошенного снарядами леса, в ста верстах
от своей границы, но на чужой земле - как будто не вся земля наша! - тяжко
раненный человек в форме прапорщика. Осколок шрапнели пробил ему грудь,
засорив рану клочком бумаги, где красное залило синий штемпельный оттиск и
ненужное больше слово "Эрберг".
Он был еще жив, неприятно-умный в жизни и расчетливый человек. Но уже
не был больше расчетлив и был близок к мудрости. Одним неконтуженым глазом
смотрел в мутное от слезы, воспаленное небо, пальцами целой руки скреб в
корнях трав. Ухо его ловило стон, слышный близко, знакомый, свой; а потом
стон переходил в хрип, в груди булькало, и чужое тело охватывал уже не
первый холод. Было ли живо сознанье - знал только тот, чье имя застряло в
слипшейся ране.
Мышь, высунув из норы голову, повела усами и скрылась, учуя недоброе.
Недоброе могло быть хищной птицей, могло быть голодным волком. Сегодня и
птицы и волки будут сыты.
Жук с золоченой спиной, точно и он в офицерском чине, вяло и без дела
прополз мимо. Он искал, куда спрятаться на зиму, думая, что выживет; но его
часы были сочтены.
Солнце взошло, поднялось, посмотрело хмуро и плавной малой дугой ушло
под землю, оставив красный след.
У Эрберга была в Москве мать, старая и робкая женщина. Она не знала,
что матерью ей осталось быть не больше часа.
Все это было просто, обычно, одинаково нужно и ненужно. В учете утрат
мира - нуль, в учете жизни одного - все. Но все - пока последнее дыхание еще
колеблет воздух над сухими синими губами.
И вдруг из точки, где спряталось живое сознание, борясь за себя и не
желая гасить свой светильник,- вспорхнула мысль и ласточкой унеслась к небу.
Центр мира перестал быть центром, мир потерял опору, закружился и унесся за
мыслью. В то же время с легким треском электрической искры в одной бывшей
жизни мгновенно порвались все нити мечтаний, сомнений, привязанностей, и все
стало ясно, и все стало просто, и мягко зашелестели бристольские листочки
распавшегося карточного домика.
Проще и лучше, чем стало теперь, не мог бы придумать мудрейший
человеческий ум. Оставалось только убрать, скрыть землей, общим покровом,
оболочку житейской гордыни, тело без имени, рану без боли, бурый кусочек
бумаги без реального значения.
Тогда зажглась в небе звезда, оглянула поверхность земли, нашла лежащее
тело Эрберга и отразилась в его открытом мертвом глазу,- отразилась бледно и
нехотя, как бы по долгу службы и уважения к ушедшему из жизни. Скоро звезду
- до завтра - закрыло облако.
САМЫЙ НЕРАЗУМНЫЙ ЗВЕРЕК
Возможно, что военные историки уже установили или могут установить, по
чьей команде и чьим легким движением пальцев взвился и разорвался в небе
первый снаряд мировой войны.
Возможно, что первый выстрел был слабым ружейным; быть может, это был
залп - и нельзя решить, как звали первого братоубийцу.
И точно ли выкупалась в свежей крови первая пуля и раздробил кость
осколок первого снаряда или они, пролетев положенное, смущенно зарылись в
землю? Какое бесценное поле для изысканий! Сколько дал бы за этот малый
свинец и чугун американский коллекционер!
Как имя первой осиротевшей матери? Поставлен ли ей памятник с фонтаном
- фонтаном слез? В чьем альбоме красуется марка первого письма, написанного
солдатом с фронта? И первый стон раненого записан ли граммофоном? Веревкой
ли задушено или камнем придавлено первое открытое, вслух брошенное
проклятие?
Отныне впредь на много лет ничья ищущая мысль, ничье живописующее перо
не запашет и не взрастит поля без красных маков войны.
Отошло в далекое прошлое время василька и полевой астры. Земля дышит
злостью и сочит кровь.
Там, где не растет красный мак,- там спорынья на колосе и красный гриб
под шепчущей осиной. Багряны закаты на море, пылающими струйками стекает
кровь по столбам северного сияния. И воспоминанье не черной мухой, а
насосавшимся клопом липнет к нечистой совести.
А между тем все это не так, природа не изменилась. В тот день, когда
началась европейская война, ни одна травинка в поле, ни один белый цветик,
росший зачем - неведомо, не взволновался величием минуты, ни один горный
ручей не ускорил светлого бега, ни одно облачко не пролило лишней слезы.
Аисты, не найдя старых гнезд в разрушенных домах, несут детей в
соседние села. Яблоко, зарумянив одну щечку, подставляет солнцу другую. Слеп
крот, юрка мышь, еж колюч. Неведомо нам, почему пчела точно знает ближний
путь по воздуху и жук гудит басовой струной.
"Что со мной?" - говорит, набухая, горошина. "Ух, как трудно!" -
поднимает глыбу земли горбатый сочный росток. "Шутка сказать - мы!" -
заявляет белый гриб, дождем умываясь. "И мы!" - ему вторит бледная поганка.
А купол неба раз навсегда истыкан золотой булавкой.
Лопнула куколка бабочки, и выполз мотылек с примятыми крыльями.
На одной и той же улице умер человек, не отложив дня смерти до развязки
событий, и родился младенец, не испугавшись будущего. И в семьях их эти
случаи были событием большим, чем великая война.
И вот что еще случилось. Огромным гусиным пером на огромном свитке
беглым полууставом старуха писала историю. Когда раздался первый залп, перо
дрогнуло и уронило кровавую каплю. Из капли побежал дальше вьющийся
чернильный червячок, как малая змейка, а седая косма старухи, упавшая на
пергамент, размазала каплю на целый локоть свитка.
Когда старуха заметила, она поймала прядь волос, обсосала сухим языком
и закинула за ухо. А чернильный червячок бежал дальше, кривляясь, теряя
кусочки на запятые, забираясь под строку, раскидываясь скобкой над
полууставом. И лгал, белил грех, чернил подвиг, смеялся над святым, разводил
желчь слов слезами крокодила. А дьявол за спиной старухи ловил перо за
верхний кончик, щекотал старухину жилистую шею, шептал ей в ухо молодые
соблазны, потешаясь над ней, как малый ребенок.
Шамкая ртом беззубым, отмахиваясь от дьявола свободной рукой, старуха
писала и думала, что пишет правдивую историю. Может быть, так и было. Под
утро запел петух, дьявол сгинул, а старуха заснула над красно-грязным
свитком пергамента.
Был у старухиной кошки малый серый котенок - плод любви на соседней
крыше. Когда старуха заснула, он прыгнул ей на колени, оттуда на стол. На
груде пожелтевших от времени бумаг еще догорал светильник. Котенок услышал
старухин храп, удивился, нагнул набок мордочку и лапкой тронул старуху за
усатую губу.
Как раз в тот момент старуха видела во сне ровную дорогу. На середине
пути дорога была перетянута колючей проволокой.
Старуха не заметила и на всем ходу напоролась на колючку верхней губой.
Тогда она взмахнула во сне руками, котенок шарахнулся в сторону и опрокинул
светильник.
Вылилось масло, вспыхнул пергамент; но сгорел он не весь. Люди мудрые,
люди ученые, каждый по-своему, все по-разному подберут позже слово к слову,
уголек к угольку. Пропал только верхний кусок свитка, на котором крупными
буквами вывела старуха: "Кто виноват". И это на века и века будет предметом
спора.
Котенок же от испуга проголодался, побежал к блюдечку и стал лакать
молоко, вымочив всю мордочку. Затем, облизываясь, сел посреди комнаты и стал
думать о том, что скучно бывает и в молодые годы.
Это был самый неразумный зверек подлунного мира.
СЛУЧАЙ С ЧАСАМИ
В старых и любимых часах профессора - часах с кукушкой - давно уже
развинтился винтик, на котором держался рычажок, сдерживающий заводную
пружину.
В два часа ночи, как всегда, орнитолог перетянул обе гири -
темно-медные еловые шишки - и пошел спать. Винтик покосился и ждал.
К трем часам зубчатое колесо едва заметным поворотом накренило винтик,
и он выпал. Пружина сразу почувствовала неожиданную свободу и стала
раскручиваться; от колеса - ни малейшего сопротивления. Стрелки тронулись и
быстро забегали по циферблату; а кукушка, не успев раскрыть рта, в испуге
замолкла.
Пока все в доме спали, время бешено летело. Вихрем порошились со стен
дома чешуйки штукатурки, лопались скрепы крыши, червячки, мгновенно
окукливаясь, делаясь жучками, умирая, размножаясь, точили балку. Постаревшая
кошка во сне проглотила сотню мышей, проделавших в полу десятки новых ходов.
Ласточка, уже не та, уже другая, не вынув из-под крыла головки, успела
дважды побывать в Центральной Африке.
Уже у самой постели бабушки Аглаи Дмитриевны стояла тень в старом
саване, косясь на приоткрытую дверь орнитолога,- и румянцем молодой крови
оделась грудь спящей Танюши.
На всех фронтах ураганным огнем сметались окопы и жизни. Мяч удачи,
храбрости и стратегии летал от врага к врагу. Слезы, не просыхая, образовали
ручеек, к которому спускались солдаты с манерками. Валами росли братские
могилы, и мертвец бесстрастно дремал на груди мертвеца, которого вчера, не
целя, не зная, убил поворотом ручки пулемета.
Когда от залпов вздрагивала земля,- кости Ганса плотнее прижимались к
костям Ивана, и череп с улыбкой спрашивал:
- Мы в безопасности, враг Иван? Наш блиндаж - самый верный.
А Иван отвечал, стуча зубами:
- Двум смертям не бывать, враг Ганс!
И оба, в холоде уютной могилы, смеялись над теми, кого поблизости в
окопах лениво ест серая жирная вошь.
Просто и немятежно было тем, кто уже использовал привилегию не жить.
Остальные с растущим ужасом смотрели, как душными газами оседает на землю
багровый туман будущего, и спешно, боясь опоздать, толкаясь жесткими
локтями, бросались на пищу, искали любви, прижимались и рождали потомков,
для которых игралась эта великая человеческая комедия.
Исчерпав энергию пружины, часы с кукушкой остановились. Но было уже
поздно: ни один человек не может вернуть прошлого. Завтра старый профессор
встанет еще постаревшим, не зная, чем объяснить такую слабость: припадком
катара? Аглая Дмитриевна в положенный час не оставит постели, а мужу скажет:
- Я полежу нынче. Что-то неможется мне, милый мой. Пошли-ка ко мне
Танюшу.
И она уже больше не встанет и не будет сидеть в столовой за самоваром.
Когда в воскресенье придет Эдуард Львович,- приоткроют дверь в спальню Аглаи
Дмитриевны, чтобы и она могла послушать музыку.
Два года, пробежавшие так быстро, потерянные бабушкой,- приобретены
внучкой. И, занеся кувшин над голым плечом, Танюша заметит его здоровую
округлость и кинет беглый стыдливый взгляд на окно: не видят ли ласточки?
Вытираясь новым мохнатым полотенцем, она потянется, напряжется и вздрогнет
от нового для нее ощущения силы и желания. И бесстрастное зеркало, изучившее
каждую черточку девочки-девушки Танюши, отметит в записях своей зеркальной
памяти:
- Числа такого-то родилась женщина.
Под утро дворник Николай, с побелевшими висками, вышел на улицу с
метлой и скребком. Перекрестился, посмотрел на небо, деловито перевел взгляд
на мостовую, зевнул и начисто усердно подмел вдоль всей стены пыль и чешуйки
осыпавшейся штукатурки.
В доме все еще спали; работали только он и ласточка. Но уже дребезжала
телега зеленщика, ехавшего на Арбатскую площадь.
ДЯДЯ БОРЯ
За годы мирной жизни каждый нашел свою клетушку, прочно врос в ее стены
и выставил на ней свой номер, по которому его и можно было найти. Каждый
талант вывешивался и вымерялся. От массы отделилась кучка избранных,- и был
кучке избранных особый почет.
Поэта отметил перст музы, ученого - признанье неучей, артиста - шепот
толпы. Головой выше плотника - архитектор, маляр перед художником - пигмей.
На одном дереве росли два
яблока, но солнце зарумянило одно, червь точил другое. Приказал Господь
приказчикам разложить по прилавку жизни человеческий товар - лицом показать:
сверху лучшее, под низ поплоше. Ина бо слава солнцу, ина тусклой оплывшей
свече.
Но жизнь взбаламучена войной - и все изменилось. Кому нужен космос
Эдуарда Львовича? Кому - старый ум птицеведа? Пошатнулось мироздание, птицы
разогнаны грохотом орудий. Отврати напряжением глубокой философской мысли
полет пули! Рассей чистой поэзией удушье газов! Чугун и медь жаждут
безымянного мяса,- не время взвешивать мозг. Слава тому, кто нужен сегодня,
только на сегодня, новому богу - единому богу войны. И вот тут-то большим
человеком стал дядя Боря, сын профессора орнитологии.
Дядя Боря, не отличавший Шопена от Скрябина, дядя Боря, терпимое ничто,
рядовой инженер-механик, не хватавший звезд. Ага! Теперь он понадобился,
дядя Боря!
Он вставал с первым светом и был на фабрике ко второму свистку. Там,
где раньше штамповали пуговицы,- теперь он делал полевые телефоны. Вместо
плужных ножей теперь он варил иную сталь. На Каме, повыше Перми, он строил
подъездный путь до завода суперфосфатов,- не ко благу земледелия - оно
подождет: в жертву удушливому богу войны. Вместо швейных шпулек он сверлил
пулеметный ствол.
Дядя Боря был многолик, был везде, по всей России, во всех странах,
всюду - первый, нужнейший человек. Нужнее его был только тугоголовый, с
волосатой грудью, с бычачьей шеей высокий генерал прусских войск, да два-три
опытных, давно приспособленных шпиона. Впрочем, еще врач, смелый молодой
хирург, карнавший до колена ногу с оторванной ступней. Но это лишь для
совести нашей - нельзя же жить совсем без совести. Дядя Боря, как и генерал,
нужен был для главного: для убийства.
Дядя Боря никого никогда не убил. Собственно говоря, подлинный дядя
Боря, Борис Иванович, сын профессора, скромно делал свое дело - руководил
работой большого завода, являясь утром, уходя к ночи, заглядывая на завод и
в праздник. Но он стал теперь выше тех, кто слушал импровизацию Эдуарда
Львовича при полупотушенном свете. Сталь надолго выше их всех взятых вместе,
теперь ведь уже неважно, подлинно ли прямая линия - ближайшее расстояние!
Внезапно выросли люди, которых недавно никто не знал и не хотел
признавать. Не те - пушечное мясо (их и сейчас признавали лишь в цифрах), а
рангом выше, хотя тоже простые, недалекие, невзрачные, но деятели. Была
сейчас их пора: все догадались, что только они и суть настоящие люди.
Дядя Боря, уже почтенного возраста человек, носил теперь френч и стал
моложе. Дядя Боря обрил бороду, но оставил полуседые усы. Танюша говорила:
- Дядя Боря, вы стали таким интересным, что я опасаюсь за сердце
Леночки.
Жена дяди Бори хмурилась, но он был доволен. Он был даже весел. В общем
разговоре он не уклонялся, не отходил на второй план. Он выжидал и вставлял
слово: и все видели, что дядя Боря не просто имеет мнение, а знает. Раньше
просто не догадывались, о чем говорить с дядей Борей - не о паровых же
котлах, И придумывали что-нибудь вроде паровых котлов, но доступное и всем
остальным, и всем одинаково неинтересное.
Дядя Боря стал нужен многим и по очень многим делам. Это именно он
устроил юриста Мертваго, который только что женился, в Земгор*. Мертваго
называли теперь земгусаром, но все-таки форма его напоминала военную. Дядю
Борю видали в обществе крупных коммерческих тузов; быть может, те старались
обойти кругом и использовать видного инженера; могло дело идти и о поставках
или в этом роде. Но ни в ком никогда не могло возникнуть сомнений в
честности дяди Бори, именно этого дяди Бори, сына орнитолога, дяди Танюши.
Другие дяди Бори, делая дело общее, делали дело и свое. Было время такое,
когда интерес личный часто совпадал с интересом государственным и
общественным. В мирное время это бывает реже, хотя тоже бывает.
* Устроил... в Земгор - организованный летом 1915 года объединенный
комитет Земского и Городского союзов был исключительно тыловой организацией,
созданной для помощи правительству в снабжении русской армии. Поэтому слово
"земгусарский" имеет иронический смысл.
Когда, по воскресеньям, Эдуард Львович играл, дядя Боря, во френче, без
бороды, садился теперь близ лампы Аглаи Дмитриевны и сидел, освещенный,
слушая с удовольствием Скрябина, которого он принимал за Шопена.
Однажды, когда Эдуард Львович кончил одну из своих импровизаций (ту,
где жизнь звуков гаснет сама и слышно, как она угасает), дядя Боря первым
громко сказал:
- Чудесно! Вы сегодня в ударе, Эдуард Львович. Очень приятно слушать. А
все же надо идти: фабрика меня ждет. У нас сейчас и воскресенья и ночные
работы. Гоним на всех парах!
Попрощался и вышел. И больше никто ничего не сказал Эдуарду Львовичу. И
больше Эдуард Львович в тот вечер не играл. Так, говорили о разном и
разошлись рано.
Ложась спать, Танюша думала об Эдуарде Львовиче. И в первый раз ей
пришло в голову:
- Любил ли кого-нибудь Эдуард Львович? Ведь он не был женат.
И еще подумала:
- Какой он несчастный!
У Танюши была, поверх большой, еще маленькая подушечка, думка, с
кружевной оторочкой. Танюша положила на нее голову, немного вбок, так что
ухо вмялось в легкий пух. И заснула.
ЦАРАПИНА
Друг детства Танюши, любимец орнитолога, Вася Болтановский окончил
университет. Сдав последний экзамен, он забежал домой, умылся и посмотрел на
себя в зеркало.
За время экзаменов похудел, зато глаза веселые. Как был, так и остался
вихрастым. Усы ничего, бородка дрянь, совершенная дрянь. Пиджак тоже дрянь -
единственный штатский наряд Васи. А экзамены - черт побери - все-таки
кончены; с ними и студенчество кончилось. Это - здорово! Вася попробовал
покрутил ус, но в зеркале получалась полная чепуха. Он немножко смутился.
Делать аб-со-лю-тно нечего. Как-то сразу стало нечего делать. Вася
оставлен при университете - значит, впереди работы много. А пока -
решительно нечего делать, нелепость какая! Не заказать ли визитные карточки?
Или сбрить бороду?
Вася закрыл рукой бородку до губы; получилось ничего себе. После
экзаменов осталось ощущенье нечистоты какой-то, чернильно-книжной пыли.
Маникюр сделать? Ну, это уж ерунда, а вот бороду...
Парикмахер, намылив Васе физиономию, рассудительно заметил:
- Действительно, по качеству лица,- ни к чему бородка. Подбородок же у
вас, явственно, с ямочкой, и скрывать не приходится; в известном смысле
украшенье. Головку повыше-с, еще немножечко! С фронта как будто о победах
слышно...
Обедал Вася в столовой Троицкой, в конце Тверского бульвара. Всех знал,
кто там обедает. И горбатенького господина с кокардой, и армянку из
консерватории, и несчастных супругов, начинавших шепотом ссору за вторым
блюдом, и приват-доцента с галстуком фантэзи. И, конечно, Анну Акимовну,
которая, сидя у окна налево, съедала за обедом десять ломтей хлеба.
Съев борщ, Вася попросил поросенка, но только, если можно, окорочок.
Дали окорочок, заливной, к нему хрен в сметане. Выпил Вася и кувшинчик
хлебного квасу. Съел и кисель с молоком,- все по-праздничному. Когда обтирал
губы салфеткой (своей, на кольце метка), вспомнил, что борода сбрита. Так
приятно - гладко! И свежесть за ушами - простриг парикмахер.
И по бульварам Вася зашагал к Сивцеву Вражку. Помахивал толстой
тростью, смотрел на встречных со смелой радостью. Ибо сегодня Вася -
настоящий, окончательно взрослый человек. Встречных студентов жалел любовно:
сколько им еще трепаться!
На повороте с бульвара встретилась приятная барышня, подарила взглядом.
Вася тоже подарил - и заторопился на Сивцев Вражек, чтобы скорее увидать
профессора и... Танюшу. Впрочем, профессора сейчас дома нет, он все еще
экзаменует.
Милый особнячок. А и стар же ты! Раньше Вася не замечал, а сегодня,
сбрив бородку, сразу заметил. Стоял особнячок профессора прямо,- а как будто
и слегка вкось. Ворота явно покосились. И много облупилось штукатурки.
Танюшино окно наверху, оно открыто. И Вася, отступив на середину
дороги, запел плохим тенорком:
Ви ро-за, ви ро-о-о-за...
Танюша выглянула в окно:
- Идите, Вася, я открою. Сдали?
- Сдал все. Свободный гражданин.
- А борода где? Зачем это вы?
Вася подумал: "То есть как зачем?" - и подошел к крыльцу. Дверь
открылась, и Вася тотчас догадался, что он с самых юных лет отчаянно и
окончательно влюблен в Танюшу, и бесповоротно, что, впрочем, и
неудивительно, так как лучше, милее, ближе и красивее ее никогда никого на
свете не было и не будет. Если раньше это как-то не приходило ему в голову,
то сейчас в этом не остается сомнений. Упасть на колени и вползти за Танюшей
вверх по лестнице, или что-нибудь в этом роде, выразить как-нибудь. Она
такая строгая, белая кофточка, воротничок, а он умирает от любви.
Когда Танюша, протянув руку, сказала: "А знаете, Вася, так вам гораздо,
ну гораздо лучше!" - Вася совсем переполнился чувством, сел на ступеньку
лестницы и заявил, что дальше он - ни шагу не двинется, что или Танюша
погладит его по голове, или он тут же умрет немедленно.
Она не погладила, он не умер, и оба поднялись наверх в Танюшину
комнату. Здесь стало полегче. Зеркало посмотрело на Васю без его жалкой
бородки и подумало: "Эге, а ведь он действительно влюблен".
- Как бабушка?
- Бабушке сегодня лучше, но вообще плохо.
- Профессора еще нет?
- Дедушка на экзаменах. Вы его непременно дождитесь, он о вас
спрашивал. Что вечером делаете?
Хорош вопрос! Васе вообще нечего делать, ни вечером, ни все лето.
- Ничего не делаю.
- Останетесь у нас? Оставайтесь, я сегодня тоже свободна.
Вошла кошка. Вася схватил ее за шиворот, поднял к лицу, и кошка
оцарапала его свежебритый подбородок. Вася бросил кошку, обтерся платком и
сказал:
- Вот проклятая зверуха! Танюша, а я люблю вас прямо как собака...
И покраснел, не зря подумав, что сказал глупость. Сказал бы просто "я
вас люблю", а тут зачем-то приплел собаку.
Всегда правдивый, он поправился:
- Таня, я собаку приплел тут зря. А я просто, без собаки, действительно
до чертиков...
Вышло еще нелепее. Но, конечно, если бы хотела понять - поняла бы. Но
она сказала спокойно:
- А вы лучше одеколоном... Покажите-ка. Да она вас сильно оцарапала!
Ну, и сам виноват...
Не сбрей бороду Вася - не заметна была бы царапина. Вот нашел время
бриться! И больно. Любовь Васи начала утихать.
Сели рядышком на кушетке. Говорили о том, как каждый проведет лето.
Пожалуй, из-за бабушкиной болезни придется остаться в городе. Вспоминали об
общих знакомых, кто сейчас на войне. Эрберг погиб давно - был первым близким
из убитых. Были и еще. И сейчас на фронте много старых друзей. Стольников
редко, но все же пишет,- хороший он, Стольников! Леночка - сестра
милосердия, но не на фронте, а в Москве; летом на дачу тоже не едет. Леночка
много говорит о раненых и влюблена в нескольких докторов. Белый костюм с
красным крестом к ней очень идет.
- Знаете, Вася, а я бы не могла. То есть могла бы, конечно, но это...
как бы сказать... Как-то не для меня... я не знаю...
Танюша сегодня серьезная; тоже устала от экзаменов. Сошли вниз, в
столовую. Вернулся профессор, проголодавшийся, обнял Васю, поздравил. Пока
дедушка обедал, Танюша по просьбе больной старухи, лежавшей в спальне,
сыграла ее любимое. Бабушка угасала без больших страданий, даже без
настоящей большой болезни, но как-то так, что всем был ясен ее скорый конец.
Силы жизненные в ней исчерпались, потихоньку уходила. Насколько можно - к
этому даже привыкли. За месяцы ее болезни сильно стал горбиться и профессор,
но крепился.
Вечером к Танюше зашла подруга, консерваторка. Вася гадал им:
- На сердце трефовая восьмерка, а скоро получите червоное письмо.
Консерваторка была довольна, она ждала письма.
После Танину подругу провожал домой. И, оставшись один, не знал, в кого
же он, собственно, влюблен, в Танюшу или в ее приятельницу? Все-таки решил:
в Танюшу! Хотя это странно - ведь с детства ее знает, совсем были как брат с
сестрой. Но, решив, опять пожалел, что приплел зачем-то собаку:
- От смущения!
Вернулся домой, в Гирши. На столе груда книг и немытая чашка. В
остатках жидкого чая - несколько мух и желтый окурок. Завтра нужно отдать
прачке белье. И вообще нужно куда-нибудь на лето уехать. К родственникам
решил забежать завтра; надо все же.
И внезапно - как днем будто бы любовь к Танюше - встала перед ним
жизнь. Юность кончена - начинается путь новый и трудный. Может быть, и
правда - понадобится попутчица жизни? Кто же? Танюша? Друг детских лет?
Подумал о ней теперь уже с настоящей нежностью. Подумал и самому себе
признался с удивлением, что Танюши он совершенно не знает. Раньше знал -
теперь не знает.
Это было открытием. Как это случилось? И еще одно: он все еще мальчик,
а Таня - женщина. Вот что проглядел он за книгами.
От смущенья хотел потрепать бородку,- но был гладок подбородок, а на
нем царапина.
Не любить Танюши нельзя, ну а любить ее по-особенному, как в романах,
ему, Васе Болтановскому, тоже нельзя. Ну как же это может быть; даже как-то
нехорошо, неудобно!
Это было очень грустно. Тогда он взял книжку и зачитался, пока не стали
слипаться глаза.
Вася Болтановский был обладателем счастливой способности: он спал как
сурок и просыпался свежим, как раннее утро. Поэтому он любил жизнь и не знал
ее.
ЗА ШТОРАМИ
На столе у двери сидела кошка, вчера оцарапавшая бритый подбородок
оставленного при университете. Не цапай за шиворот! Кошка облизывалась и
скучала. Вышла крупная ночная неудача: старая крыса, знаменитая старая крыса
подполья, ушла от ее когтей.
Ушла сильно помятой. Уже была в лапах... и как это только могло
случиться? Никакого вкуса в старой крысе нет, и не в том дело. Но как это
могло случиться? В кошке было оскорблено самолюбие охотника. В таких случаях
она скучала, зевала, и глаза ее тухли: глаза, обычно горевшие в темноте
зеленым светом.
Устроившись удобно, но не подгибая передних лап, чтобы оставаться в
боевой готовности, кошка стала дремать, оставив бодрствовать только уши. До
света еще часа два.
Старая крыса все еще дрожала от пережитого ужаса. Забившись в самую
тесную щель подполья, она зализывала раны. Не сами раны опасны,- но нельзя,
чтобы их заметили молодые крысы. Будут следить, ходить по пятам и при первой
слабости загрызут. Вот что всего опаснее. Не пощадят седых волос и
облысевшей спины. Проклятая ночь выдалась сегодня!
Над постелью Аглаи Дмитриевны наклонилась длинная, худая фигура в
сером. Протянула руку и острым ногтем надавила под одеялом сосок дряблой
груди. Бабушка ахнула и застонала от боли.
Смерть постояла у постели, послушала старухин стон и отошла в уголок.
Вот уже второй месяц она дежурит у постели Танюшиной бабушки, оберегает ее
от соблазна жизнью, готовит к приятию пустоты. Когда засыпает сиделка,
смерть подает старухе пить, прикрывает ее одеялом, любовно подмигивает ей. И
старушка, не узнавая смерти, слабеньким голосом говорит ей: "Спасибо,
родненькая, вот спасибо!"
А когда старуха засыпает, смерти хочется поозорничать: откинет одеяло,
щипнет старуху в бок, костяшками ладони закроет ей рот, чтобы стеснилось
дыханье. И тихонько смеется, всхлипывая и обнажая гнилые зубы.
К утру смерть тает, забивается в складки одеяла, в комод, в щели окон.
Если кто-нибудь быстро откинет одеяло или выдвинет ящик комода,- все равно
не найти ничего, кроме соринки или мертвой мухи. Днем смерти не видно.
Старую крысу окружили молодые: смотрят черными шариками, слушают ее
повизгивания. Она скалит зубы, и дрожит ее длинный хвост. Пошевелится - и
полукруг крысенят сразу делается шире; боятся старой: есть еще в ней сила.
Но глаз не отводят, смотрят на зализанную шерсть, где видно красное, откуда
сочится капля.
Слышит визг крысы и кошка и шевелит ухом. Но все тихо, все в доме спят.
Крысы напуганы, не выйдут сегодня.
Старуха тянется рукой к ночному столику, к стакану с кисленьким питьем.
Костлявая рука помогает, и на минуту сталкиваются два сухих сустава -
старухи и ее смерти. Идет по руке холодок.
- Ох, смерть моя,- стонет Аглая Дмитриевна.
"Здес...


