Михаил Андреевич Осоргин. Сивцев Вражек

страница №6

ой подводе нечего было и думать. В те дни
бедного человека хоронили домашними средствами: зимой на салазках, летом на
ручных тележках; если есть кому - несли на руках.
У Обрубка не было друзей, кроме слепого Каштанова. Его семьей, нянькой
и единственным другом был Григорий. Он один и должен был проводить покойного
в последнее жилище.
Тележку дал дворник, наказав к шести часам непременно доставить
обратно. В тележке возили пайковый хлеб для раздачи жильцам.
Каштанов не мог видеть, как клал Григорий белый офицерский боевой
крестик поверх простыни на грудь офицера. Но как стучал молотком по гвоздям,
слышал и, встав, крестился, пока последний гвоздь не был забит. Подошел,
пощупал ящик, дернул щекой и заковылял к двери. Не провожать ему несчастного
друга. Из слепых глаз слеза не шла.
В три часа, обвязав простыней, свернутой в жгут, Григорий без труда
снес на двор квадратный ящик, в котором никто бы не признал гроб, хоть и
были прибиты ножки, погрузил на тележку и двинулся на Дорогомилово.
Встречные не крестились. На страшном ящике лежала шапка Григория, а
сбоку ясными буквами чернела по белому надпись: "ОСТОРОЖНО".

АХIOS *

В списке скорбей прибавилась еще одна смерть - самая нужная и
справедливая: смерть-освободительница.
Забившись в угол дивана, ставши совсем маленькой, Танюша смотрела в
себя. На полках души ее стояли томики в черных переплетах - начатый
жизненный архив.
Вот тоненькая книжка в холодном переплете, и на корешке имя: "Эрберг".
О нем она знала мало и думала редко. Начата была жизнь умная, вперед надолго
рассчитанная, жизнь цифр, геометрических фигур и благоразумных изречений. И
вдруг - ошибка в расчете. Первым из близких знакомых ушел Эрберг, такой
молодой, но уже в ранней молодости казавшийся взрослым. Такое строгое,
логическое предисловие - и первые же главы оборваны.

* Ахios - древнегреческое слово (ахios - достойный, стоящий,
заслуженный), данное в латинской транскрипции.

Старенький, пухлый, много раз с любовью перелистанный, душистый
лавандой томик со святым именем бабушки; оно написано на первой странице
старинным и очень знакомым почерком. Милая усталая бабушка уснула любимой,
исчерпав жизнь любви, заботы и мирного благословения. Догорела венчальная
свеча, перевитая пожелтевшей муаровой лентой.
Книги смерти. И вот теперь смерть новая, - черная, никем не прочтенная
книга. Кто решится перелистать страницы мучительных мыслей, страстных
исканий, самообмана, заглушенных вспышек зависти к живому, больной борьбы
разума и веры в чудо, животной жажды ухода из жизни... Страшная книга! Ее
написал великий страдалец, безжизненным губам которого в ужасе и жалости
Танюша дала первый свой поцелуй.
И с тем же внезапно ожившим чувством сжалась Танюша в уголке дивана.
Как это было страшно! Как страшна жизнь.
Как легка была весна. В 17 лет - какое было солнце. Какими правильными
рядами вставали и решались вопросы, как всесильна была наука, как гармонична
музыка. Куда это исчезло, что случилось?
Почему случилось, что смерть и смерти предшествуют жизни. В начале
дороги - кресты, раньше гимна радости - похоронное пенье. И что дальше?
Спросить дедушку? Но дедушка, сам старенький, - что ответит? Нельзя
пугать его такими вопросами. Вася? Вася такой преданный и заботливый,
хороший друг. Он, может быть, найдет слово, - но не то. Он забеспокоится и
постарается развлечь, отвлечь, а ведь это совсем не нужно. Расскажет
что-нибудь смешное, а если не удастся, - растреплет свои вихры на висках,
сядет в угол и будет ломать спичечную коробочку. Нет, Вася не может; он и
сам не знает. Почему он не зашел сегодня, Вася? Все-таки с ним хорошо и
покойно.
Перебирая в памяти немногих знакомых, в эти дни оставшихся близкими,
подумала об Астафьеве. Если бы он захотел ответить, - но как спросить? Разве
об этом спрашивают. И о чем же, собственно? Но об Астафьеве думала Танюша
увереннее. Из всех, бывших теперь в особнячке, он был самым незнакомым и
особенным. Хорошо бы видеть его чаще. И еще узнать что-нибудь об его жизни,
какой он. Нужно спросить Васю; который видет его часто.
Были сумерки весеннего дня, окно было открыто. Танюша вcтала, выглянула
на улицу. Тихо, прохожих почти нет. Села к роялю, подняла крышку, положила
пальцы на клавиши. Но голова, русая и уставшая думать, упала на руки.
Так сидела долго, не шевелясь.
Когда встала, на глазах просыхали слезы, - ни от чего, так, случайные,
девичьи. Может быть, от них прошла усталость - они были нужны.
Потянулась, поправила наброшенный на плечи платок и вдруг почувствовала
совсем новую легкость в теле.
Было в комнате свежо, на дворе вечерело. В чем же дело? Разве смерти
заполнили все? Тогда почему бы это ощущение легкости и это желание
что-нибудь делать, и много знать, и встречать людей, и искать среди них
того, кто больше знает и лучше ответит?
До изумительности чувствовала Танюша, как легко дышать и как ощущение
жизни просто побеждает и мысль о смертях и самую смерть. Куда-нибудь идти,
что-нибудь делать - скорее. Видеть кого-нибудь. И хоть иногда, хоть иногда
смеяться, не думая о печальном и не сопоставляя черное и белое - которое
победит. Черные томики на полке - а ведь белые листы бумаги еще не початы. И
вот надо бы скорее начать.
И подумала: "Мне уже двадцать лет!"
И еще: "Есть ли в мире где-нибудь полная радость? И где она? Где ее
искать? И что же такое, наконец, счастье? Где к нему ключ? И где двери в мир
большой, обширный, не сжатый стенами старого дома?"
Закинула руки за голову, выпрямилась и громко сказала вслух:
- Я хо-чу жить! Я хо-чу жить!
Не видала, как в темном блеске большого зеркала отразилась высокая
прямая девичья фигура с закинутыми руками, не слыхала, как отвечали ей
смешным гулом струны рояля, как насторожился вечер, внимая великой нежности
и простоте ее слов, и замерли в смущении стены особняка, видевшие Танюшу
ребенком, слышавшие ее первый лепет, безмолвные свидетели ее роста, усердные
хранители ее душевных тайн.
Стены шепнули, струны донесли весеннему воздуху, - и вечернее небо
выслало первую звезду вестником решения совета светил:
Ахios - Достойна!

УХОД



Походкой ровной, шаг за шагом, вытягивая сапог из дорожной грязи, с
котомкой за плечами, а с котомки свис жестяной чайник, - с цельной думой на
душе шел в Киев старый солдат Григорий.
Потому в Киев, что не осталось у него теперь на Свете никого и ничего,
- ни друга, ни сына, ни дома, ни клочка земли, - осталась только прочная
вера в сурового Бога, ушедшего из Москвы в мать городов русских, а может, и
дале.
Говорили - не дойти. Но кому хранить и терять нечего, тот - свободный
землепроход. Хаживали по Руси во все концы странники, убогие, за истиной и
милостыней, меньшая нищая братья, калики перехожие, - никто не миновал
Киева. Крепок Григорий и телом, и верою, не слеп, не убог, не лишен ума,-
дойдет солдат.
Стало вязко. Снял сапоги, за ушки связал ремешком, перекинул, босыми
ногами месит грязь дальше - дойдет. От деревни к деревне.
Деревня притаилась, ждет, смекает. Пожалуй, и зря поторопились свалить
столько лесу. Новые срубы стоят напрасно, без надобности, дрова гниют.
Кубышки полны никчемных бумажек - что на них купишь? Из городов приходят за
хлебом, волокут веселый ситец, а кто и шелк, да кофты с кружевом, всякую
рухлядь, нужную и ненужную - в обмен на горстку зерна. Но прячется зерно
поглубже, подале, побаивается: не обездолить бы самого мужика, не обречь бы
его на голод со всем собранным добром. Бабы обновкам рады, стали носить
чулки тонкие, со стрелкой и кофты без ворота. Но должен добрый хозяин
подумать о будущем.
Деревня ждет, жмется, хитрит, боится. Городской пришлый человек темен,
нечист на руку, завистлив. Как бы не навел на след солдатскую силу.
Шел Григорий большими дорогами, не тратя лишних сил. Где знал - шел и
попрямее. Не торговал, не покупал, не просил. Но вид его был степенен,
отросла борода, глаза были честны и строги. В избы входил крестясь, а такому
давали от сиротства или от достатка и приют, и ломоть хлеба; и денег по
старому обычаю не брали. Не словоохотлив, однако на вопросы отвечал кратко,
без пустых слов, осуждающе и мудро.
Одной с ним дорогой шли, ехали, пробираясь походкой нырливой,
скрючившись, в страхе, блудно, неуверенно еще многие, бежавшие от Москвы к
югу, от нового к чаемой старинке, к надеждам, - выходцы России, канувшей в
вечность. Дороги совпали - но шел Григорий один. Не страх гнал его, старого
солдата, а сиротство и монашество суровой его мысли.
На выносливых плечах уносил Григорий свою старую веру, свою
человеческую правду - из земли разврата к киевским угодникам, а то и дальше,
куда заведет прямая дорога прямого и крепкого в вере человека. Не беглец, не
родине изменник, не трус, а отрясший прах лжи и осмелевшего бесчестья.
На границах встречал суматоху и пожары, - а границ было без числа:
сегодня здесь, а завтра верст за сто; то за спиной, то впереди. Как гроза -
приходит и уходит, валит скот и дома. Разобраться невозможно. Рваные герои,
сегодня белые, завтра красные, могила на могиле, - за что бьют друг друга?
Понять невозможно.
С пулеметным треском катилась волна ненависти, смерти, а то и просто
озорства и охальства, и все за свободу, и все за свободу, а в чем свобода?
Боятся, стращают - и в ужасе вцепляются друг в друга. Посадить их за один
стол, за один горшок щей, - все будут одинаковы, и в мыслях, и в желаниях, и
с лица. Почему одни тут, а другие там? Как сами себя отличают? Отличают ли?
Почему Иван против Ивана? И на могилах их вырастет одна трава. И солнце
светит им одно, и дождик один-единственный всех мочит. Непонятно. А
непонятное - смута и грех.
Над глазами Григория нависли густые брови с проседью, котомка за
плечами прочна, но не богата. Никто Григория в дороге не трогает.
Случалось, что шел Григорий и проселками. Шел мимо пашен и озимых
всходов, и пока шел - стала рожь подниматься и завязывать колос. Поля
раскинулись от неба и до неба, от ясной дали до дали туманной,- и все это
была Русь, крещенная в труде и в напрасной издевке над трудом человеческим,
взласканная бороной и затоптанная сапогом невольного воина, взысканная и
отринутая.
Как подсохло, Григорий добыл себе лапти, чтобы и сапог не топтать
понапрасну и не трудить ног. Легкий лапоть взбивал дорожную пыль, а от
высокого посоха оставался на пыли кружочек, но ненадолго: первым ветром
сдувало. Прошел человек - и следа не осталось, как нет следов от раньше его
прошедших той же дорогой.
Шел обычно от зари до полдня, а полудничал, сойдя с дороги, под
тенистым деревом на траве. Тут же и полуденничал, слушая, как разливается
жаворонок, воткнувшись в небесную твердь голосистым гвоздочком. А под ухом
Григория, щекоча кулак, ворчала на мурашиков молодая прохладная трава.
Так, неспешно, упрямо, шаг за шагом подале уводил Григорий к местам
святого упокоения старую Русь. Не с гиком и проклятьями, как уводили ее
другие, не в кладях и чемоданах, не под охраной штыков, которым судьба не
сулила вернуться,- - но старым путем богомолов и странников, носителей
простой житейской правды, искателей истины вековечной.
Дошел ли старый солдат Григорий до Киева, нашел ли что искал, или
повернул оттуда к северу, в пермские скиты, или уплыл морем в Бари и
Иерусалим, унес ли свою правду или бросил ее в пути, вместе с тощей и
изветшавшей котомкой,- про то сказать никто не знает.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



ВЕСНА



Пришла весна, долгожданная, медлительная, неповоротливая. По Москве
разлилась грязными потоками, зловоньем неубранных дворов, заразными
болезнями. Даже профессорский особнячок, с крыши которого снег не был
вовремя убран, немного пострадал. В других домах протекли потолки,
просочилась в стены вода и грязь лопнувших зимой труб, в затопленных
подвалах таяли последние желтые льдинки.
Зато теперь можно было убрать печурки, снять намокшие валенки, даже
открыть парадные двери, забитые на зиму от холода и страха.
Весенней уборкой города занялась сама природа. Но и люди пытались
помогать ей, - там, где видели ясно, что жизнь должна продолжаться, как ни
голодна она и как ни нелепа.
На дворе большого дома на Долгоруковской, где почти все квартиры
заселены были рабочими семьями, по приказу домкома производилась уборка и
чистка. Лопат было вдоволь, тачек маловато и лишь одна подвода - но без
лошади. Вывозили снег и мусор на улицу и норовили сплавить куда-нибудь с
бегущей по канаве водой. Распоряжался самолично преддомком Денисов, бывший
приказчик забитой теперь бакалейной лавки в том же доме.
Работали вяло, по обязанности и под угрозой взыскания, а то и ареста.
Больше работали женщины. Из мужчин посильнее и половчее был жилец Астафьев,
единственный оставшийся в доме интеллигент и буржуй. К нему и подошел
преддомком Денисов.
- Привыкаете, товарищ Астафьев? Работа тяжелая, неприятная.
- Привыкать не собираюсь, а раз нужно - делаю. Лучше было зимой сколоть
со льдом и свезти.
- Зимой не управились. Конечно, вам, ученому человеку, работа не по
вкусу. Однако приходится, товарищ Астафьев. Раньше мы на вас трудились,
теперь и до вас дошло. Время такое.
Астафьев усмехнулся.
- Работаю не хуже других. Ничего страшного нет. Вот только не помню,
когда это вы, Денисов, на меня работали? Вы ведь больше за прилавком стояли.
— Дело не в прошлом занятии, а кто как революцию принял.
Астафьев поднял большую лопату, вывалил в тачку, сильно прихлопнул и
сказал:
- Каждый принял, как ему выгодно. Вы - по-своему, я мо-моему. Тут
считаться не приходится.
Денисов отошел, а Астафьев подумал: "Вероятно, попытается все же меня
выселить. И выселит, конечно. Куда-нибудь денусь, не беда".
Вывез полную тачку на улицу, свалил у края канавы, - да только и без
того канава загружена, не берет вода. Не берет - не надо. И, шлепая сапогами
по разлившейся жиже, повез пустую тачку обратно. На пути встретил жилицу с
тачкой, по-видимому слабую и болезненную женщину. Хотел помочь, да раздумал:
"Все равно, пускай тащит!"
Вынул трубку. Курил Астафьев махорку - иного табаку не было. Впрочем,
находил, что махорка - табак здоровый и вкусный, если привыкнуть. А привык с
тою же легкостью, как за границей привыкал к гаванской сигаре.
По разверстке работы Астафьеву был отведен немалый квадрат двора.
Справился быстро, придраться преддомкому не к чему. Окончив, свез тачку под
навес, там же поставил лопату и ушел к себе, обтерев ноги валявшейся на
лестнице газетой.
Раньше у Астафьева была здесь квартира; сейчас остались за ним две
комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый.
Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел.
Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась
библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по
своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом
он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать
и над чем работать.
Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу.
Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух. И
чтенье не ладилось. Не лучше ли заняться делом. А дела немало: подшить
обшарпанные брюки, постирать платки глиняным мылом, заправить светильник,
сделанный из бутылочки, - на случай, что опять прекратят электричество. День
сегодня - суббота. Завтра можно пойти на Сивцев Вражек к орнитологу. Что она
за девушка, его внучка? Не как все, не легко понятная. Но славная, кажется.
В дверь постучал жилец. Астафьев без интереса подумал: "Кто бы мог
быть?" Вошел человек скромный, хотя крепкий и мускулистый, одетый в совсем
изношенный пиджачишко и в рыжие сапоги со стоптанными каблуками. Не
виднелось и рубашки под жилетом.
- К вам, Алексей Дмитрич, извините за беспокойство. Не знаю, как уж и
просить вас.
- Попросту просите.
- Конечно, попросту, только нынче все самим нужно. Вот, думал, может,
найдется какая книжка старая, полегче, я бы почитал.
- Книг у меня много, берите любую. Только не знаю, какая вам подойдет.
Вы насчет чего хотите?
- Не знаю, как сказать, насчет устройства жизни что-нибудь.
Разбираюсь-то я плохо.
- А вы что ж, Завалишин, не работаете нынче?
- Нынче празднуем. Материалу нет на фабрике, остановка. Жалованье-то
платят, ничего.
- Книжку можно, только что же вам даст книжка. Думаете - жить научит?
Или объяснит? Вы присядьте, Завалишин, поговорим. Ничего, говорю, вам книжка
не поможет. А что, разве уж вам так туго пришлось?
- Туго не туго, а конечно, что хочется понимать.
- Чего же вы не понимаете?
Завалишин смутился, помялся, слов поискал:
- Смотрю все, и как бы сказать, будто все ненастоящее.
Корявым языком все-таки объяснил. Раньше смотрел так, что все равно -
живи и жди, само устроится. А нынче все говорят: вот надо по-новому самим. А
что новое? Новое-то плохо. Крику много, а толку не видно. И, однако, ведь не
зря же!
- Скоро вы захотели, Завалишин. Подождать нужно.
- Подождать можно, ждали и раньше. Знать бы только, чего ждать.
Астафьев подумал: "Вот она, ихняя, рабочая слякоть,- под стать нашей
интеллигенции. Приказчик Денисов хоть и мерзавец, а куда же лучше, строитель
все-таки..." И сказал:
- Понимаю вас, Завалишин. Это вам потому плохо, что прочности не
чувствуете. Раньше жизнь тоже дрянь была, а прочна была. Нынче все полетело
к черту, новое за горами, а тянуть прежнюю канитель надоело. Силы в вас нет
настоящей, Завалишин.
- Силы, конечно, мало. Верно это, Алексей Дмитрич, что заскучал.
Главное - понять надо.
- А черта ли вам скучать. Человек одинокий, здоровенный, деньги вам
пока что платят. Наплевайте. Вы пьете?
- Могу и выпить, когда есть. По-настоящему, однако, не пью, чтобы
пьянствовать там.
- Пить надо больше, Завалишин. Вот подождите, может, я раздобуду, тогда
выпьем вдвоем. С трезвой головой не додумаетесь.
- Смеетесь надо мной, Алексей Дмитрич!
- Ничего не смеюсь. Я вам прямо говорю: вы человек не подходящий для
жизни. Какой вы строитель жизни? Веры у вас настоящей нет, нахальства тоже
нет, воровать не умеете,- ну, заклюют вас и выкинут. А тут еще в голове
всякие мысли. Лучше уж пьянствовать. Пьяный человек мудр.
- Пьянствовать - последнее дело. Это уж какая же помощь, Алексей
Дмитрич. А я к вам за помощью, как к ученому человеку.
- Вам бы в деревню, Завалишин. Деревни нет у вас?
- Нет, я городской. В деревню где же.
- Плохо. Слушайте, Завалишин, не знаю, какой вы человек, обидчивый или
нет. А впрочем - ваше дело, мне все равно. Хотите по совести скажу вам? Вот
я - ученый человек. Книг перечитал столько, что вам и одних заглавий не
прочесть и не понять. Толку от них никакого, т. е. для жизни, для понимания;
все равно и без них было бы. Тоже и мне, как и вам, скучно бывает. И тоже я
не строитель, не гожусь, хотя, может быть, и посильнее вас. Тут все просто.
Хотите себе дорогу пробить? Тогда будьте сволочью и не разводите нюни. Время
сейчас подлое, честью ничего не добьешься. А не хотите,- тогда, говорю вам,
лучше убивайте мысли вином. Хлещите денатурат, чтобы скорее вдохнуть,
отлично действует. Какой вы воин. Никто вас не боится, никто вас, значит, не
уважает. Робкий вы человек, а таким сейчас крышка. Вас какой-нибудь Денисов,
наш преддомком, жулик и хам, одним ногтем придавит, даром, что вы на вид его
сильнее. Вот он не пропадет. А впрочем - дело ваше.
Помолчали. Потом Завалишин поднялся.
- Ну что ж, Алексей Дмитрич, и на том покорнейше благодарю. Конечно,
вам со мной разговаривать не интересно, я человек простой.
- Э, Завалишин, бросьте эти штучки. Я сам простой, может быть, вас
попроще. Вот заходите сегодня вечером, выпьем, по крайней мере.
Повернулся к нему с доброй улыбкой:
- Правда, вы на меня не обижайтесь. Потому так говорю, что самому не
очень сладко.
- Понимаю, Алексей Дмитрич. Я ничего, что ж.
Когда жилец вышел, Астафьев подумал: "Может быть, зря я его так.
Главное - может быть, ошибся. Робкий-робкий и слякотный, без сомнения,- а
огонек у него в глазах блеснул злой. Обидел я его. Это хорошо, если он еще
способен злиться. Тогда может выжить. Любопытно!"
Усмехнулся: "За помощью пришел, за книжками. Чтобы потом я да книжки
стали виноватыми в его горестях и было бы кого и за что ненавидеть".
Вечером Астафьев бодро шагал домой по Долгоруковской, неся под пальто
бутылку спирта и дрянную закуску. Зайдет ли? Завалишин зашел. И постучался
на это раз увереннее.
- Занимаетесь, Алексей Дмитрич?
- Сейчас вот вместе займемся.
К ночи Завалишин был пьян, Астафьев возбужден и полон любопытства.
Рассматривал своего клиента как в микроскоп. И изумлялся: "Эге, а он не так
прост!" Может выйти толк из него - может большой подлец выйти. Кулаки у него
хорошие, а это - главное".
Водя по пустым тарелкам осовелыми глазками, рабочий бормотал
заплетающимся языком:
- Скажем так: пьян я. И однако могу понимать, что к чему. За науку
спасибо, а пропадать не желаем. Не желаем пропадать. И могут быть у нас
свои... которые... разные планы. За угощение покорнейше благодарим, и что не
побрезговали... ученый человек...
Астафьев нахмурился:
— Ну ладно, баста, ступай спать... пьяная рожа.
Завалишин оторопел и скосил глаз:
- Чего-с?
- Ступай спать, говорю. Надоел. Коли проспишься и станешь подлецом -
твое счастье. А слякотью останешься - приходи пить дальше.
Взял его за ворот и сильной рукой толкнул к двери.

КНИГИ



Старый орнитолог долго перелистывал книгу, всматриваясь в иллюстрации.
Прежде, чем вложить ее в портфель, уже туго набитый, он осмотрел корешок
книги, подслюнил и пальцем приладил отставший краешек цветной бумаги
переплета.
Книга хорошая и в порядке.
Но вдруг вспомнил, заспешил, снова вынул книгу и, присев к столу,
осторожно подскоблил ножичком свое имя в авторской надписи:
"Глубокоуважаемому учителю... от автора".
Надел висевшее тут же, в комнате, пальто и свою уже очень старую шляпу,
пристроил поудобнее под мышку портфель и вышел, дверь дома заперев
американским ключиком.
В столовой особнячка теперь жили чужие люди, въехавшие по уплотнению.
Дуняша жила наверху в комнатке, рядом с бывшей Танюшиной; в Танюшиной же
комнате поселился Андрей Колчагин,- только дома бывал редко, больше ночевал
в Совдепе, где в кабинете своем имел и диван для спанья.
Дуняша иногда помогала Тане в хозяйстве, так, по дружбе; прислугой она
больше не была - была жилицей.
Профессор был еще достаточно бодр. Идя в Леонтьевский переулок,
присаживался на лавочку на бульварах не больше трех раз и то из-за тяжелого
портфеля, который оттягивал руки. Отдыхал не подолгу и, отдыхая, обдумывал,
в который раз он идет в писательскую лавочку в Леонтьевском* и на сколько
раз еще хватит ему книжного запаса.

* В писательскую лавочку в Леонтъeвском - М. А. Осоргин многое сделал
для создания в Москве Книжной лавки писателей (открылась в сентябре 1918
г.). Лавка помогала творческой и научной интеллигенции выжить в условиях
хозяйственного паралича и экономической разрухи, став при этом своеобразным
культурническим центром. "В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис
Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то... Фирма
была солидная, хозяева... с собственным именем на полочке истории российской
изящной словесности..." - так вспоминает о Книжной лавке поэт-имажинист
Анатолий Мариенгоф (1897-1962) в "Романе без вранья".

Как-то однажды случилось, что в доме совсем не оказалось денег. Хлеб,
пайковый, страшный, выдавали, но Дуняша, в то время еще считавшая себя
прислугой и жившая при кухне, объявила, что ни картошки, ни крупы, ни иных
каких запасов у нее больше нет и готовить ей нечего.
Танюша думала, что есть деньги у дедушки, и очень смутилась, узнав, что
у дедушки нет. Тогда совсем немножко заняла у Васи Болтановского.
Вечером Танюша долго обсуждала с Васей какие-то хозяйственные вопросы,
с утра она исчезла, а вернувшись к обеду, нозбужденно и не без смущения
рассказала, что ей предложили выступать на концертах в рабочих районных
клубах.
- Это очень интересно, дедушка; и мне будут давать за это продукты.
В тот день забегал Поплавский и рассказывал, какие изумительные
старинные книги довелось ему видеть в Книжной лавке писателей, в
Леонтьевском переулке. Сейчас появились на рынке такие книги, которых раньше
невозможно было найти в продаже.
- Я нашел полного Лавуазье в подлиннике; для Москвы - это
исключительная редкость. И видел любопытную книжицу, пожалуй, первую,
изданную в России по математике, еще церковными буквами, 1682 года. И
название любопытное: "Считание удобное, которым всякий человек, купующий или
продающий, удобно изыскать может число всякия вещи". Есть у них еще таблицы
логарифмов петровского времени.
- Что ж, купили что-нибудь?
- Я? Нет, профессор, наоборот. Я продавал свои. Там можно продать
хорошо, а то на комиссию.
На нижних, закрытых полках большого библиотечного шкапа лежали у
профессора запасы "авторских экземпляров" его ученых трудов. Идя утром на
прогулку, он захватил по экземпляру. В Леонтьевском, в писательской лавочке,
его встретили приветливо и почтительно; оказались за прилавком и знакомые,
молодые университетские преподаватели. Книги взяли, расплатились, сказали,
что такой товар им очень нужен: сейчас он требуется для новых публичных
библиотек в провинции и для новых университетских. Просили еще принести. И
никто не удивился, что вот известный ученый, старик, самолично носит на
продажу свои книги.
Сам большой любитель книги, порылся старый орнитолог на полках книжной
лавки, больше из любопытства. И очень обрадовался, найдя среди хлама
редчайшее издание: "Описание курицы, имеющей в профиле фигуру человека" - с
тремя изображениями. Любовно перелистал брошюрку, радостно, с
захлебывающимся старческим смехом прочитал описание рисунков:
"Изображение курицы в профиле весьма верно и представляет старушку так,
как она есть. Вторая фигура представляет голову с лица и показывает в ней
настоящего Сатира. Третья фигура представляет ее зевающей и вместе
показывает ея язык".
Повертел в руках, справился о цене. Никакой цены в то время старые и
редкие книги не имели.
- Мы, профессор, продаем сейчас петровские и екатерининские издания
дешевле, чем только что вышедшие стихи имажинистов. И сами не покупаем; эта
случайно попала в какой-то купленной нами библиотеке. Давайте сделаем так:
мы вам преподнесем эту брошюрку, а вы нам обещаете принести на комиссию ваши
книги.
- Но ведь это же редкость величайшая, хоть и не такое старое издание.
- Тем лучше. У вас, профессор, она будет сохраннее.
Домой профессор вернулся в отличном расположении духа. Вечером, за
чаем, Вася Болтановский читал книжку вслух, и профессор радовался каждому
слову, как малый ребенок. А наутро набрал целый портфель "ненужных" своих
книг и понес в знакомую лавочку, где так его обласкали.
- Танюша, немножко денег у меня есть, так что ты не беспокойся.
Но уже давно рубли стали сотнями, и близились миллионы. "Авторских
экземпляров" хватило ненадолго. Пересмотрев свои полки, орнитолог открыл на
них новые коммерческие ценности, сначала дубликаты, затем издания
популярные, для ученой работы лишние, хоть и важные для коллекции, после
атласы и таблицы, без которых обойтись все же можно, наконец, книги дареные,
с автографами. Полки профессора пустели,- но Танюша была такой бледненькой,
так уставала после своих концертов в рабочих районах. Орнитолог думал, что
она не знает о частых его визитах в лавочку писателей, и рад был, что он,
старик, уже никому больше не нужный, не в тягость милой своей внучке, может
чем-то помочь ей. Он не знал, что детские книги Танюши, раньше лежавшие в ее
шкапчике, давно уже проданы, в той же лавочке, и неплохо, так как цена на
них всегда была высокой.
Зато еще ни разу к завтраку дедушки не подавались котлеты из конины, и
к чаю в его стакан Танюша клала настоящий сахар, тихонько опуская в свою
чашку лепешечку сахарина.
- Сахар, Танюша, сейчас, вероятно, очень дорог?
— Не знаю, дедушка, мне ведь выдают бесплатно.

ПОСТОРОННИЙ



Танюши нет дома; она халтурит в рабочем районе, в клубе имени Ленина.
В комнате Танюши, на столе, лежит раскрытый старый альбом фотографий. В
окошечках альбома портреты дедушки и бабушки, когда дедушка и бабушка были
еще молоды. На дедушке сюртук в талию, бабушка перетянута корсетом и руки
держит на кринолине. Очки дедушки блеснули, и вместо одного глаза получилось
белое пятно. Карточка очень выцвела.
А правее - карточка Танюшиной матери в модном костюме девяностых годов.
В комнате нет никого; над альбомом склонилась седая, голова Времени.
Время внимательно смотрит на карточку и шепчет:
- Совсем была такая же, и глаза, и волосы, и рот, и серьезность. И так
же хотелось ей жить, и так же не знала, как это будет.
Время листает альбом.
Два студента, один постарше, с бородкой, в форме технолога - дядя Боря.
Другой с маленькими усиками, красивый, большелобый, универсант. Это - отец
Танюши.
Через картон альбома, из окошечка в окошечко, переглянулись девушки и
студент, полюбились, поженились. И тут же в альбоме большеголовый ребенок с
молочными глазами, удивленной бровью, пушистыми волосенками, в неуклюжем
платьице, которое поднялось со спины и подперло затылок. Это первая карточка
самой Танюши.
У всех отец и мать - старшие, а то и старики. У Танюши старых родителей
не было; в том возрасте, как на карточках, они могли бы быть ее
друзьями-сверстниками. Оба они умерли совсем молодыми, не успев посоветовать
девочке, как нужно жить, чтобы быть счастливой. И родителей ей, еще ребенку,
заменили бабушка и дедушка. Мать успела передать ей только серые глаза и
золотистые косы, да еще серьезную задумчивость. Глаза спрашивают,- а кто и
что им ответит?
А отец - и родной и чужой. Его Танюша совсем не помнила, он умер рано,
ей не было еще и двух лет. Танюше было странно, что вот она - дочь молодого
студента, который настоящим взрослым человеком даже и не был. Что и мать ее
была тоже почти девочкой - это еще как-то понятно. Помнила она ее едва-едва,
как бы по рассказам, а больше по ощущению матери, по потребности знать свою
мать.
Мать, это - сама Танюша, жившая в прошлом. И звали мать тоже Татьяной.
Когда Танюша переглядывала старый альбом, она подолгу и с интересом
рассматривала черты отца. И порою думала, что вот, может быть, и она
когда-нибудь встретит такого же человека, как мать встретила; такие бывают
суженые. А другого суженого трудно себе представить. И по карточке была
Танюша в отца своего немножко влюблена: открывая альбом, искала с ним
встречи.
Время, свесив пряди волос, листает альбом дальше. Маленькая девочка
Таня растет, тянется, и вот она уже в белом гимназическом переднике. С этого
момента уже начинается история, даты которой не забыты и сейчас. Пятый класс
- уже недавнее прошлое. Старый альбом посвежел, и привели бы его страницы к
сегодняшним дням, если бы не оборвались внезапно: все страницы заполнены.
На последней его странице мужской, совсем новый портрет человека, про
которого говорят: "Это - один знакомый, очень симпатичный, не помню
фамилии". Почему-то и кем-то портрет был вставлен в последнее окошечко да
так и остался тут - первым звеном мира постороннего. Если карточку вынуть из
рамки (ведь альбом семейный), то окошечко останется незанятым. И посторонний
человек нечаянно остался в семье.
Тут Время улыбнулось:
- А разве бабушка - дедушке и мать - отцу не были раньше совсем
посторонними и незнакомыми? Или Танюше - тот, кого она рано или поздно
встретит.
Время попылило на листы альбома, поджелтило фотографию Танюшиной мамы,
пообтерло слегка уголки кожаного переплета и оставило альбом лежать
развернутым на той же странице.
Танюши нет дома. Она сегодня играет Баха в районном клубе на плохом и
расстроенном пианино.
Перед этим товарищ Брауде говорил с эстрады речь о международном
положении, а следующий номер - юмористические рассказы и раешник - прочтет
популярный в рабочих клубах товарищ Смехачев,- псевдоним приват-доцента
философии Алексея Дмитрича Астафьева.
Астафьев стоит около кулисы и слушает игру Танюши. На нем надет
прорванный цилиндр, щеки натерты мелом, и нос слегка подкрашен. Самое
появление его должно вызвать смех. По обыкновению, его заставят бисировать.
Есть псевдоним и у Танюши. По девичьей фамилии матери (милой девушки из
альбома) она именуется в клубных афишах - товарищем Татьяной Горяевой,
артисткой филармонии.
Смотря на ее белые проворные пальцы, Астафьев думает: "Как она
серьезна, точно в заправском концерте. А они семечки лущат. Я за паек
ломаюсь и тешу свою злость; а она за те же селедки приходит сюда. и дарит
душу свою. Вот какая девушка".

СУМЕРКИ



Вася Болтановский забежал, конечно, и сегодня, но ушел рано, до вечера.
Он упрямо и старательно подготовлял свою поездку за продуктами в Тульскую
губернию и подбирал "товар" для обмена. На Танюшину шелковую кофточку
большая надежда: у профессора оказались старые, но отличные охотничьи сапоги
- товар исключительный.
Вася принес букетик полевых цветов, тщедушный, но свеженький.
- Это, Танюша, вам. Угадайте, где нарвал.
- Вы были за городом?
- Нет.
- Ну, не знаю, где-нибудь в саду.
- Не угадаете. Вот лютик, а вот колокольчик. А это - смотрите - ржаной
колос. А весь букет я нарвал на улицах Москвы! И у вас около забора сорвал
травку. И в иных местах вся мостовая поросла.
Орнитолог внимательно исследовал каждый цветок и перещупал травку.
- Знаешь, Вася, этот букет стоит засушить. Это целая история, ты
непременно сохрани. В музей нужно.
- Я, профессор, другой соберу; на окраинах можно хоть венки плести,
там, в иных местах, совсем мостовая скрылась. А это я все в центре города,
не выходя за Садовое кольцо. Это - Танюше от верного рыцаря.
Пока Танюша ставила букетик в воду, а Вася смотрел на ее руки,
профессор долгим взглядом ласкал Васино лицо. Тот поймал взгляд.
- Что-то вы на меня смотрите, профессор.
- Смотрю. А ну, подойди.
Когда Вася Болтановский подошел, профессор, не вставая, обнял его за
талию.
- Ну-ка, наклонись к старику, а я тебя поцелую. Правду ты сказал,
Вася,- ты - рыцарь верный. И отца твоего любил, и тебя люблю.
Когда ушел Вася, Танюша с книгой заняла свое обычное место в углу
дивана, орнитолог так же долго смотрел на любимую внучку.
- Танюша.
- Что, дедушка?
- Не подходит он тебе, рыцарь наш, Вася?
- Как не подходит, дедушка?
— Ну, в мужья, что ли. Вижу - не подходит. А жаль. И его жаль, и тебя
жаль. Очень он тебя любит. Ты знаешь?
Танюша отложила книжку.
- Я знаю, дедушка. Я к нему очень хорошо отношусь. Вася отличный
человек, и мы с ним большие друзья. Ну, а как вы говорите, то есть замуж за
него, я, конечно, не вышла бы, дедушка.
- Я вижу.
— А разве вы, дедушка, хотели бы, чтобы я вышла замуж?
Старик, помолчавши, сказал:
- Выйти-то - все равно выйдешь. Рано не стоит, пожалуй. Вася, конечно,
и молод для тебя, ведь вам лет-то почти одинаково.
- Я замуж не хочу, дедушка, мне с вами лучше всего жить.
- Ну, ну, там увидим.
Окна были открыты, воздух свеж, и тишиной окутало Сивцев Вражек. В
глубоком покойном кресле, в котором много лет в сумерки отдыхала Аглая
Дмитриевна, дремал теперь старый орнитолог, украсив грудь седой бородой.
Танюша, не перевертывая страниц, не следя за строчками глазами, думала свое
и слушала тишину.
Тихо было и в верхнем этаже, где жил с сестрой комендант Совдепа
Колчагин, и за стеной - у чужих людей, и в подвальном помещении, где семья
крыс обдумывала предстоящий ночной поход. Дремал весь старый профессорский
особняк, вспоминая прошедшее, предугадывая будущее. Тикали-такали любимые
часы профессора - стенные с кукушкой.
На давно не чищенных булыжных мостовых Москвы сначала боязливым зеленым
глазком, после смелее - прорастала зеленая травка; в канавках и у длинных
заборов она росла увереннее, и рядом с крапивой хитрил желтый глазок цветка.
Если бы не было такого же упрямца и дикого мечтателя - человека, который
тоже хотел остаться жить во что бы то ни стало, тоже прорастать жалким телом
на камнях города,- травка победила бы камень, проточила бы его, украсила,
увела бы жилое и быт в историю, зазеленила бы ее страницы забвеньем и
добротою сказки.
На часы сумерек в домах замерла беспокойная жизнь, а воробьи и ласточки
давно уже спали в гнездах и в чердачных просветах. Зоркий глаз задернули
пологом синеватого, покойного века.
Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел,
поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал
скрепами балок и штукатуркой.
Жалко старого, в нем был уют, спокойная радость, годами наросшее
довольство! Но и устало старое, нужен ему покой и уход в вечность. Киркой и
машиной уберут булыжник, зальют землю асфальтом, выложат торцом, на месте
умерших и снесенных домиков с колоннами, старых гнезд с добрым домовым,
старых стен, свидетелей прожитого,- выведут стены новые больших новых домов,
с удобствами, с комфортом. На долгие годы трава уйдет в поля - ждать, пока
перевернется и эта страничка, пока обветшает лак, сегодня свежий, перезреет
и осыплется мысль,- и снова в трещинах каменного города появится прах и
влага для смешливого и упрямого полевого лютика. Может быть, тогда трава
забвенья победит, как победила она Акрополь и римский Форум, как победила,
погребла, вместе с памятью, многое, о чем не знают и не узнают археологи. А
может быть, опять - на малые часы в веках - прокричит о своей победе
человек.
— Дедушка! Вы спите, дедушка?
Сумерки сменились вечером. И посвежело.
Танюша зажгла лампу.
- Вы спали, дедушка?
- Кажется, я задремал, Танюша.
- Будем пить чай?
Профессор, помогая себе обеими руками, поднялся с кресла.
— Ну, что ж, Танюша, я чайку выпил бы охотно.

В БЕЛОМ ПЛАТЬЕ



На три часа вперед было переставлено время - и Москва проснулась очень
рано.
Сначала она проснулась на Пресне, на Благуше, в Сокольниках и на всех
вокзалах. Затем, позевывая, зашевелились Замоскворечье, Рогожская,
Сухаревка, Смоленский рынок.
По Черногрязской Садовой протарахтел грузовик, на Покровке постовой
милиционер гикнул на худую, облезлую собаку, вниз по бульвару, со Сретенки
на Трубную площадь пробежали, возбужденно трепля языками, две женщины,-
вероятно спеша стать в очередь под подсолнечное масло.
И, наконец, сразу, как по единой команде, из всех домов московских,
хлопая дверьми, стуча каблуками, чихая на солнечный луч, выкатились
трепаные, заспанные, землистые лицом фигуры советских служащих,- переписчиц,
завотделов, предкомов, товарищей-курьеров, сотрудников отдела транспорта,
экспертов, ответственных работников. Большинство шло пешком от дома до
службы, не веруя в трамвай, прыгавший по сорным рельсам на Большой
Никитской, визжавший колесами на завороте Лубянской площади и пытавшийся
протискаться в узкую щель Красных ворот*. Трамвай был большой редкостью,
попадали в него немногие и, попав, толкались локтями, зло огрызаясь друг на
друга и косясь на кондукторшу.

* Красные ворота - архитектурный памятник на пересечении Ново-Басманной
и Садово-Черногрязской улиц. Построены в 1753-1757 гг. по проекту
выдающегося представителя русского архитектурного барокко Д, В. Ухтомского.
. Снесены в 1928 г.

Рано проснулась жизнь и в профессорском особняке на Сивцевом Вражке,
где под крышей, как и в былые, счастливые и привольные дни Москвы, вылепила
гнездо и теперь выхаживала птенцов ласточка.
Окна были раскрыты, и чайная ложечка позвякивала в любимой большой
чашке орнитолога.
- Вы будете дома, дедушка?
- Посижу, попишу до обеда. А тебе бы, Танюша, погулять сегодня. День
какой.
- Да, я пойду; у меня дело есть, далеко, у Красных ворот. Я, дедушка,
вернусь к двум часам, не раньше.
Убрав чашки и вымыв их на кухне, Танюша, с особым ощущением свежести,
прохлады и чистоты, надела белое платье с короткими широкими рукавами, вчера
проглаженное, резиночкой стянутое в талии. Было бы хорошо иметь к нему и
белые туфли,- но всякая лишняя обувь была сейчас роскошью недоступной. Шляпа
соломенная, переделанная из старой, почищенной лимонным порошком, украшенная
цветной лентой - из старых запасов.
В зеркале улыбнулась Танюше знакомая белая девушка, обеими руками
поправила под шляпой волосы. Стала серьезной, взглянула еще раз поближе,
глаза в глаза, повернулась боком, одернула платье, простилась с Танюшей,
ушла в рамку зеркала.
Москва, обедневшая, сорная, ушибленная, была все-таки прекрасной в
летнее утро, была все-таки безалаберно-красивым, любимым городом, славным
русским городом. И улицы ее, кривые и булыжные, милые именами,- Плющихи,
Остоженки, Поварские, Спиридоновки, Ордынки, и переулки Скатертные,
Зачатьевские, Николопесковские, Чернышевские, Кисельные, и площади ее
Трубные, Красные, Лубянские, Воскресенские - все-таки в горе и забитости, в
нужде и страхе - залиты были солнцем щедрым, зарумянившим стены, игравшим на
крышах и куполах, золотой каемкой обогнувшим лиловые тени. Как и прежде,
суетились струи Москвы-реки у Каменного моста, как и прежде, прикрывала Яуза
свою нечисть семицветной радугой.
На Арбате все окна магазинов были забиты досками и запорошены пылью;
выставок в окнах не было, вывесок осталось мало, и они ничего не значили. По
углам, на перекрестках, жались мальчики-папиросники, всегда готовые
пуститься наутек.
Догадалась женщина на Арбатской площади поставить ведерко с букетиками
полевых цветов, и белых, и желтых, и незабудок, и анютиных глазок. Танюша
постояла, посмотрела, приценилась и прошла мимо. А было бы хорошо нести
букетик в руке, нюхать его или наколоть на грудь или к поясу - в такое
чудное утро.
Бульвары кудрявились зеленью деревьев. Прямая аллея была - как жизнь,
маня дрожащими бликами солнца, дивуя тенями, уходя вдаль узкой дорогой. Идти
бульварами было легко и приятно,- хотя путь выходил круговой. Вот, пожалуй,
на бульварах совсем ничего не случилось. Дома посерели, погрязнели,
опустились,- а тут хорошо, совсем по-прежнему, даже как будто лучше,- оттого
ли, что деревья не стрижены, зелень гуще.
На лавочке сидели два парня в гимнастерках, в защитных обмотках на
ногах, но в штатских кепках. Проходившей Танюше послали вдогонку бесстыдное
слово и весело загоготали. Танюша не слыхала, думая о своем. На веках ее, не
закрытых полями шляпы, солнце бегало слепящими, но ласковыми зайчиками, и
легка была ее походка.
Она шла бульварами до Страстного, свернула на Тверскую, наискось прошла
Советскую площадь, где на месте памятника Скобелеву только что начали
строить временный обелиск, и вышла, миновав Петровку и Неглинную, на
Кузнецкий мост. Не устала, но все же тут начинается подъем.
Улица, когда-то парадная, красивая, торговая, теперь потеряла прежний
весело-горделивый вид. В окнах пассажа валялся забытый хлам, много было
белых временных вывесок разных новых учреждений с длинными неуклюжими
названиями, и люди встречались не подходящие к стилю богатой московской
улицы. Чем ближе к Лубянке, тем больше людей военно-казенных, в новых
френчах с неудобным, плохо сшитым воротником, в преувеличенных галифе,
иногда в кожаных куртках - несмотря на летнее время. У многих портфели. И
редкий прохожий не бросал взгляд на девушку в белом платье; иные явно
прихорашивались, выпячивали грудь, печатая ногами по-юнкерски, заглядывая
под шляпку. Сегодня, в день светлый, это не было противно Танюше: пусть
смотрят.
Чего бы не простила она сегодня, в день светлый, на что бы не ответила
улыбкой! И почему она сегодня одна? Среди всех этих встречных людей, одетых
по-своему изысканно или щеголявших бедностью и грязью, среди бравых,
забитых, довольных, озабоченных, гуляющих, спешащих, красивых и безобразных,
нет среди них ни одного близкого, кто бы думал сейчас не о себе, а о ней, о
Танюше, немного усталой и опьяневшей от солнца. Хоть бы один человек!
Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь
было же иначе!
Переходя через улицу, оглянулась: вот он, Кузнецкий мост, куда часто
ходила она раньше пешком - покупать ноты. Вот он - и иной, и все-таки
прежний: те же профили, тот же прихотливый и уверенный загиб улицы, та же
церковь Введения на углу. Нет, Москвы не изменишь!
На Мясницкой встретила дядю Борю - у самых дверей его службы, его
Научно-технического отдела. Он обрадовался, потряс ее руку, спросил о
здоровье дедушки - своего отца, к которому так редко мог теперь забежать,
занятый службой и добыванием продуктов. И сказал:
- Какая ты хорошенькая. В белом платье - совсем буржуйка.
Прошелся с ней до угла, а потом заспешил:
- Ну, я пойду, а то боюсь пропустить выдачу. У нас сегодня мясо выдают:
не шутка! Ну, прощай, племянница.
И опять она шла одна.
У почтамта подумала: почему бы не свернуть направо, к Чистым прудам?
Оттуда можно будет пройти переулками - крюк небольшой.
И как вошла в аллею - опять никакой усталости. И тихо здесь - слышны
отчетливые птичьи голоса.
Дошла до пруда. Берега его примяты, изгородь растащена ни растопку, в
воде у берега плавают газетные листы, яичная скорлупа, гнилая рогожа. Но так
же, как и прежде, смотрятся в воду кустики и деревья, и прохлада та же, и
легкая рябь воды. Лодок нет - припрятаны или сожжены зимой. Да и кому сейчас
кататься?
Вспомнила Танюша, как, бывало, зимой она приезжала к гимназической
подруге, жившей тут же, поблизости, и вместе ходили они на Чистые пруды
кататься на коньках. Катались от после обеда до вечера, а к семи часам ехала
Танюша, с розовыми от мороза щеками, с легким дыханием, с приятной
усталостью, домой, на Сивцев Вражек, под крылышко бабушки, под ласку дедушки
на сладкие сухарики к чаю. Вот это, пожалуй, уж никак не вернется.
Обернулась на шаги, увидела человека в солдатской форме, с боязливыми
узкими глазками:
- Сала, гражданка, не купите? Настоящее сало, киевское. Уступил бы
недорого, купите, гражданка.
И уже вынимал из-за пазухи грязный сверток, когда Танюша сказала:
- Нет, я не покупаю.
На минутку солнце зашло за облако, пруд потемнел, и Танюша отошла.
Неужели и лодка, и коньки, и былая беззаботность,- неужели это уже
никогда не вернется?
Боковым проходом вышла с бульвара, перешла улицу и по теневой стороне
Харитоньевского переулка заспешила, озабоченная, в белом платье в талию,
одна,- в такой чудесный летний день.
А когда вышла на Садовую и увидала дом с зелеными палисадниками,
Красные ворота, а вдали, в перспективе улицы, Сухареву башню,- опять
невольно остановилась и опять, как на Кузнецком, подумала: "А все-таки,- как
хороша, ну как хороша Москва, милая Москва! И какая она прежняя, неизменная.
Это люди меняются, а она все та же. Погрустнела немножко,- а все та же
нелепая, неряха - а все же милая, красивая и родная-родная..."

ПРИЗНАНЬЕ



Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и
Астафьева спустили на Страстной площади.
В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару,
пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе
клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его
рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук,- принадлежности
гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за
кулисами клубной сцены.
- Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками.
Астафьев сказал:
- Нет, вместе, я провожу.
- Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь.
- А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати.
Танюша знала, что это - не малая жертва со стороны усталого человека,
выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью
было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко
будет возвращаться на Долгоруковскую.
Она была благодарна ему - настоящий товарищ. Но кулька своего донести
не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а
радость. Главное - сахар для дедушки.
На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли
сначала молча; потом Танюша сказала:
- Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях?
- Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Bот речи о
"международном положении" никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом,
как этот оратор, либо негодяем.
— Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей
Дмитрич? Как вы додумались?
Астафьев тихо засмеялся.
- А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал,
пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто.
Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов,- разумеется,
любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом
в студенческих кружках; и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь
менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно,- все-таки
получаешь мучки и селедочки. Bот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной
рожей. Как видите - имею успех.
- Но тяжело вам?
- И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна,
страдаете за свою му

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися