К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)

страница №2

ых
лоскутков, все шестиугольниками, раза три посылала им по сто рублей
ассигнациями, а потом стала радоваться, что они поправились... да так
поправились, что тетушке прислали, зная ее религиозность, из серебряной
проволоки красивыми цветами выделанную лампаду к образам ее спальни. Тетушка
заплакала и сказала мне:
— Вот видишь, Володя, что значит, мой голубчик, воспитание хорошее. Посмотри,
голубчик, какая лампадка — это он, конечно, трудами рук своих приобрел. Да!
— Что же они, ma tante, разбогатели?
— Он место имеет хорошее; к начальству был почтителен, искателен был, трудолюбив
— я всегда старалась внушить ему набожность. Отец его был большой приятель моему
покойнику, они вместе служили — они ведь троюродные братья были, на одной
квартире жили и все делили между собой. Видишь, мой друг, все награждает Бог в
правосудии Своем. Кто к Нему прибегнет, тому всегда хорошо. Я помню раз, кадетом
еще оскоромился он Страстную — уж я ему голову-то мыла, мыла!.. Скромный,
почтительный был мальчик! "Что, батюшка, стервятники покушал?" А он: "Ах, ma
tante, я понимаю свой грех, это в последний раз!" И сам плачет в три ручья. Вот
ему Бог и послал. А кто не верует, тому одно наказанье и в этой жизни бывает и в
той. Помнишь ты, у дяди Петра Николаевича, в Троицком, на антресолях есть
портрет — красивый такой мужчина, с большим жабо... такое лицо... (тетушка
сделала такое лицо). Помнишь?
— Помню.
— Это был граф Короваев. Что же ты думаешь? Этот человек имел все от Бога: и
красоту, и богатство, и жена у него была красавица... Ведь нет, подгадил-таки,
поехал Париж, начитался Вольтера и вернулся таким безбожником, что ужас. Волос,
бывало, дыбом становится, как он начнет говорить. Мой муж сам читал Вольтера:
бывало, сидит вот в этих креслах и читает. II aimait la lecture. У него были
всегда прекрасные пеньковые трубки, и он курил на кресле и нарочно читал
Вольтера — почитает, почитает и вдруг вскрикнет: "Ах, какая скотина!"
Непоколебимой был веры человек!.. А тот ничего священного не знал: перед
причастием кофе со сливками пил; в церковь и калачом не заманишь ни за что! Как
же он кончил, ты думаешь? Жена у него умерла давно, он жил в Москве. Домина у
него огромный был около Арбата. Только вот у него стали делаться какие-то
припадки: вдруг упадет в обморок и трепещется весь, и пена у рта — просто ужас!
Вот дворецкий, его фаворит, и вздумал одну странницу привести отчитывать его...
Она клала ладонку небольшую на грудь больным и молилась, и, говорят, всегда
помогало. Сколько раз она приходила, не знаю; только, видишь, дворецкий, как он
станет приходить в себя, сейчас и уведет странницу: боялся его. Стало ему лучше;
Друг он и увидал ее — не успела уйти. "Это что такое? — закричал. Вон, говорит,
побродягу отсюда! я, говорит, покажу вам!..." И понес ахинею. Ну, что ж?
Сделался с ним обморок раз, упал лицом вниз да об стол подбородком — язык
прикусил. Люди все разбежались, кто за лекарем, а кто от страха. Мой покойник,
как нарочно, входит к нему. Представь себе, мой друг, язык до того распух и
вытянулся изо рта синий, что он так и задохся.
Глаза налились, смотрят на мужа, а сказать ни слова не может. Тот бегом с
лестницы и без содрогания вспомнить не мог... Вот тебе пример!..
Сережа озарился в моих глазах новым светом благонравия. Недоставало только
видеть его блаженство в настоящем; но и на это представились случаи.
Однажды в Москве, семнадцати лет, я скучал один после обеда, как вдруг вошел в
комнату военный денщик и спросил, я ли Владимир Александрович Ладнев, и подал
мне записку.
Вот она:
"Если вы не забыли ваших родных, бывших для вас когда-то Аполлоном и Венерой, то
приходите к нам сегодня на стакан чая, в шесть часов вечера. Мы стоим в такой-то
гостинице, в 17-ом номере. Жена моя ждет вас с нетерпением... Ваш Сергей
Ковалев".
Бегу, бегу в 17-й номер — шестой час, насилу пришел. Любопытство отнимает у меня
ноги; я беру извозчика и скачу.
Это свидание не показало мне ничего особенного. Mы обнялись, улыбались друг
другу с Сергеем Павловичем, он говорил, что я вырос; я говорил, что он ничуть не
по старел.
Олинька по-прежнему хороша отвлеченно, но уже совершенно не в моем вкусе. Прошло
десять лет: ей было двадцать семь, ему двадцать девять — в самой поре!..
Шестилетняя дочка показалась мне слишком жирна и скучна; номер не совсем
опрятен; открытые погребцы и ящики, разбросанное платье, посуда где попало...
Чай плохой, но прием радушный. Чтобы не отвечать сухостью на изъявления их
родственных чувств, я принялся говорить о прошедшем детстве, о Подлипках, думая,
что это будет приятно им. Самовар шипел; дочка дремала на скверном диване;
Сережа курил трубку и слушал, как я рассказываю. Олинька прервала меня вопросом:
— А что тетенька? все такая же скупая?
Я с изумлением взглянул на бледную нимфу. Где же эта глубокая,
нравственно-религиозная связь между благодетельницей и восхваляемой ею четой?
Разве может близкий нам человек быть скуп, зол и т. п.? Или если так, так пусть
он не будет близким отныне. Стоит ли говорить о нем? Вот благодарность!
— Чем же тетушка скупа? - спросил я. ,
— Ну уж так скупа, как нельзя хуже,-- сказал Сережа, — хорошо он нас отпустила
тогда! Я скажу при ней (он указал на жену), что, не будь ее прекрасный характер,
я бы с ума сошел. Ведь у нас ни ложки не было, ни чайника — ничего ровно. Я
должен был ходить на службу на другой конец города по морозу, по слякоти, по
дождю; возишься там целое утро, а придешь домой — перекусить нечего!
Олинька тихо засмеялась, устремив на меня томные глаза.
— Я, знаешь, всегда старалась все ему в забавном виде представить... Зачем
отчаиваться?.. Он, бывало, придет усталый, злой, а я и представлю ему
какую-нибудь штуку, палочкой или щепочкой чай ему мешаю... Он рассмеется. Нет,
любовь и хороший, веселый характер не заменишь ничем!
Сергей Павлович взял проснувшуюся дочь на колени и начал ласкать ее; потом
присовокупил:
— Конечно, все надо судить по средствам. Тетушка, не забудь, имела более 1000
душ и в то время не выезжала из этих Подлипок. Какие там расходы? Смешно! Ни
тебя, ни других наследников она бы не ограбила, если бы помогла нам хорошенько.
А тут ребенок родился — каково это!.. То-то... Все эти ханжи так... черт бы их
побрал!
Олинька захохотала.
— Полно, что ты бранишься! — сказала она.--Не все бывают щедры на свете; у
всякого свой недостаток. Тетушка все-таки очень добра. Помнишь, она одеяло нам
сшила, которым наша Авдотья одевается... Ты смотри, Володя, не скажи тетушке...
Я был смущен. Мне рисовалась бедная, душная квартира в губернском городе,
усталый труженик, неопытный отец нового семейства... А там, у нас в Подлипках,
большие, чистые и широкие комнаты, цветы, старинная, но прочная и удобная
мебель, тетушка с наставлением на устах и спокойным взором, а пуще всего — ящики
ее туалета, всегда запертые... Там-то хранились сокровища, достаточные для
услаждения жизенной муки двух десяток семей...
О Боже! Как это ново все!..
Отчего эта похвальная жизнь Ковалевых так чужда мне теперь? Родного сердцу уже
нет в них ничего!
Грустно покинул я 17-ый номер.
Года через три судьба снова сблизила меня с Ковалевыми; но чем ближе подходили
они ко мне в действительности, чем живее становились наши ежедневные встречи,
тем более немело сердце... Еще год или два, и они для меня не существовали.
VI

Жить мне было хорошо у тетушки. Хотя права наследства после нее я делил с
старшим братом моим, с дядей Петром Николаевичем и с его сыном, Петрушей, но я
был Веньямином родства. Петрушу, двоюродного брата, Марья Николаевна видела
редко; брат мой был уже велик,
двенадцатью годами старше меня, и учился в петербургском корпусе; он занимался
порядочно, но часто огорчал тетку своими шалостями, и, сверх того, мать моя,
вторая жена покойного отца, была любимой невесткой тетушки. Мать старшего брата
была женщина легкомысленная и гордая и, по словам Марьи Николаевны, изменяла
мужу.
— Слава Богу, — говорила мне тетушка, когда я уже был большой, — что она
подобру-поздорову скоро убралась... Такая пустоголовая бабенка! Она бы мужу года
в три шею свернула... Вообрази себе, мой друг, что она сделала: вздумала раз с
своим возлюбленным вечером в санях кататься! Уверила твоего отца, что у него
жар, уложила в постель, напоила липовым цветом, навалила на него целую медвежью
шубу — и была такова: "Не смей вставать без меня; если ты заболеешь, я не
перенесу!"
Моя же мать была иного рода, и отец женился на ней, когда ему было уже под сорок
лет.
— Он много страдал от раны около того времени, — сказывала Марья Николаевна. --
Бывало, сидит в халате на беличьем меху. Куда уже тут с молодой женой! Раз вышла
она в газовом платье, вся юбка вышита белым шолком, на голове брильянтовая нить,
жемчуги на шее: на бал в Москве собралась. Она была прелесть как хороша! Что ты
ее на этом портрете видишь, mon cher? Локоны одни белокурые чего стоили! Бывало
в мазурке несется, головку набок, еще девушкой — просто загляденье! Ну, вбежала,
платьем шумит, а брат и вздрогнул. "Что ты, говорит, Саша, так шумишь? Если ты
хочешь плясать и мужа бросаешь больного, по крайней мере не пугай его". Она
сейчас глаза опустила. "Если тебе, говорит, неприятно, я платье сниму и с тобой
останусь". Ну, смягчился, знаешь. "Ничего, ангел мой; это я так сказал. Поезжай,
дружок, веселись, пока весело". Она чмок его, чмок меня — и помчалась. Брат
вздохнул и рукой только показал ей вслед. А я ему говорю: "Помилуй, Александр
Николаич, возьми ты ее года в расчет! Разве ты можешь в чем-нибудь ее винить?" --
"Ни в чем, ни в чем, — говорит, — кротка, кротка как ангел!" А сам закашлялся и
слезы на глазах. Взял меня за руку... "Маша! Маша! — говорит — хотел бы я с вами
еще пожить!" Да нет, через полгода скончался...
Мать моя тоже умерла на руках у тетушки, и всю дружбу свою к отцу и к ней, все
свое врожденное чадолюбие, которому, по бездетности ее, не было прямого исхода,
обратила она на меня. До десяти лет спал я в ее спальне; сама она заботилась о
моей одежде, о моем ученье, насколько умела; учила сама меня читать "Отче наш",
"Богородицу" и самую любимую мою молитву, в которой я как бы запросто и детски
разговаривал с Богом: "Господи, дай мне счастья, здоровья, ум, память и доброе
сердце! Избавь меня от всех болезней и спаси меня от всех бед!"
Володя был кумиром Марьи Николаевны. В большой спальне ее висели портреты всех
родных. Акварели, большие портреты в рамах, силуэты: я же был изображен в
нескольких видах. Над большим креслом ее парил крылатый херувим без тела: это
был я, едва рожденный на свет. В другом месте я в локонах сидел на ковре, в
третьем — скакал на деревянной лошадке...
И не она одна — все в доме, если не любили, так по крайней мере баловали меня.
Старый буфетчик качал меня на ногах, приговаривая иногда: "чаю, чаю, величаю".
Девушки звали меня ангелочком, кавалером и носили меня на руках. Одна из них,
которой имя было Паша Потапыч (потому что отец ее был Потапыч), нередко
забавляла меня по зимним сумеркам — пела, сидя со мной на плетеном ковре, или
рассказывала мне что-нибудь, когда запас Аленушки истощался, или, бегая на
четвереньках, представляла волка и так страшно скалила зубы в полумраке, что
даже Аленушка, сидя на лежанке, боялась. Никто не смел сгрубить мне или
непочтительно со мной обойтись. Когда одну зиму, помню я, выпал такой глубокий
снег, что от строения до строения прокапывали ходы, я любил гулять с нянькой и
мадам Бонне под сенью этих снежных стен; к нам тогда часто выходил ровесник мой,
Федька, сьн кучера, ставший потом комнатным казачком. Он был резов и смел, и
тащиться сзади за мной ему мало было охоты; но ни мадам Бонне, ни Аленушка не
позволяли ему ни за что забегать вперед, и он только наступал на меня и шептал
мне в затылок тихонько: "рысью, барин, рысью!" И я бежал немного рысью. Не
только тетушка баловала меня всевозможными подарками и ласками, не только люди,
и особенно Аленушка, любили меня, но и мадам Бонне вовсе не была строга,
несмотря на всю свою храбрость. В храбрости ее я был так уверен, что не боялся
ходить с ней в густой орешник, где жил Пахом, или Полемон, в ветхой хижине, где
жили Леон, Бенедикт и другие дети "Вечерних бесед". Однажды, когда пьяный кучер
опрокинул нашу коляску в промоину, она ни мало не потерялась, схватила меня на
руки и, передавая соскочившему слуге, закричала только: "дэти, поскорее дэти!"
Эта храбрость мадам Бонне в таком опасном случае немного мирила меня с тем, что
она Минерва! Минерва эта старалсь всячески забавлять меня; часто садилась она к
фортепьяно и пела мне премилый романс: молодой негр хочет жениться на белой
девушке и говорит ей:
Restez ma toute aimable!
Tournez la tête à moi и т. д.
A потом, под конец:
Va, ma petite reine!
Ne pas toi mettre en peine.
L'ivoire avec l'ebène
Font de jolis bijoux!
Она умела также делать маленькие куклы, не больше полувершка: сами из тряпочек,
а ноги из конского волоса. Оденет их по-русски — женщину в сарафан, а мужчину в
кафтанчик, откроет фортепьяно, поставит их на внутреннюю доску и заиграет
русскую плясовую. Тогда куклы начинают плясать сами собою на доске, а я, уже
взволнованный родной музыкой, с жадностью слежу, как налетает мужичок на
молодицу, или как она, подпершись руками, нагоняет его, или как они, загнав друг
друга в угол, толкутся там вместе. В эти минуты я любил мадам Бонне со всем
жаром удовлетворенной созерцательности.
Кроме Олиньки-Венеры, у нас жили еще две девушки, родные сестры. Старшую звали
Верочкой, младшую Клашей. Последняя была четырьмя годами старше меня, а Вера
шестью. Вера была простая, веселая, полная, белая девушка, которая после,
вышедши замуж, родила двенадцать детей. Но еще прежде обвенчались мы с ней в
Подлипках в день моих именин 15 июля.
В этот день я всегда был осыпан подарками; во время утреннего чая я сидел в
креслах, и вся дворня приходила цаловать мою руку. День же нашей свадьбы с Верой
был особенно весел и торжествен в тот год, когда мне минуло девять лет.
Фаворитка моя, Олинька, уже уехала прошлой осенью, но две оставшиеся девушки
смотрели на меня как на существо особое, царственно-избранное. "Царь мой, Бог
мой!" — говаривали они, обнимая и цалуя мои щоки и руки, особенно старшая;
младшая, Клаша, полная, как сестра, но бледная и вялая, была вообще не
предприимчива, и я любил ее немного более жолтой Фев-роши Копьевой, которую
прогонял всегда, уверяя, что от нее пахнет рыбой. Вера с утра, в день моих
именин, поставила в зале горку и прикрыла ее кисеей. Когда я вбежал, глаза мои
прежде всего невольно обратились в ту сторону, где ждали меня сюрпризы. Еще за
неделю до этого терзался я вопросами о том, кто что подарит мне. Поздоровавшись
с тетушкой, с барышнями и с мадам Бонне, я подошел к горке и поднял киссею. Чего
там не было: и сабля железная с ножнами, и маленькая уточка из синего стекла,
наполненная духами, с пробочкой в том месте, где бывает хвост; был и шкапчик
вышиною не более 1/4 аршина, а в нем стояли география, грамматика и арифметика,
по которым я мог даже учить своих детей (так они были Малы); была и табакерка с
музыкой, и ружье, и шлем из картона. Было, наконец, небольшое сердце вместо
альбома: оно развертывалось звездою, и листья его еще были белые. Я пошел
благодарить всех и всем подносил свой альбом, прося вписать что-нибудь. Тетушка
написала: "Я тебя люблю; веди себя хорошо и учись, я тебя еще больше буду
любить"; Вера написала розовыми чернилами:
Dors, dors, mon enfant,
Jusqu'à l'âge de cent ans
Клаша по совету сестры:
Je vous aime tendrement,
Aimez moi pareillement.
Сама она ничего не могла придумать. К обеду приехал помещик Бек и сын его, юнкер
лет восемнадцати. Я им подал свое сердце. Сын написал:
В глуши богемских диких гор,
Куда и голос человека
Не проникал еще до века!
Отец же черкнул огромными буквами:
"Приношу вам чувствительнейшую благодарность!" После обеда я решился осуществить
мои давнишние мысли о семейном быте: я предложил Вере обвенчаться со мной. Она
согласилась, и мадам Бонне, украсив ее голову страусовыми перьями, надела на нее
вуаль; мне под куртку через жилет подвязали красный шолковый пояс, вместо
генеральской ленты; Клаша нарядилась тоже, и на юнкера надели рисованные кресты
и ленту. Нас поставили перед высокой рабочей корзинкой; старик Бек начал читать
что-то громко из первой попавшейся книги и водил нас вокруг. После свадьбы
начался бал. Так как мадам Бонне не умела играть танцев, то Бек предложил свои
услуги:
— Дайте мне какую-нибудь книгу, — сказал он.
— Вот "Живописный Карамзин".
— Все равно, — сказал старик, — берите дам.
С этими словами он сел к столу, раскрыл книгу где попало и увидав, что на
картине был представлен убиица Святополк, закричал:
— Начинайте! Вальс Святополка окаянного!
— Святопо-олк, Святопо-олк, Святополк-полк-полк. Я носился в восторге то с
Верой, то с Клашей, то с большой куклой.
— Мазурка Мономаха! — командовал Бек. — Мономах-мах-мах!...
Но бал кончился грустно. Музыка "Живописного Карамзина" не удовлетворяла
барышень. Скоро они ушли наверх; Бек удалился к тетушке в гостиную, а я, в
страшной досаде, ходил по зале и напрасно ждал дам. Наконец, услыхав, что они
хохочут наверху, я взбежал туда и начал их бранить. Клаша, которая в этот день
была оживленнее обыкновенного, стала передо мной на колени и хотела поцаловать
меня; но я, не знаю почему, взбесившись, дал ей пощочину. Клаша ахнула,
посмотрела на меня грустно и, отойдя в сторону, заплакала. Вера, погрозившись
мне, бросилась утешать ее. Я глядел со стыдом ей вслед, глядел на ее бальный
наряд и на руки, которыми она закрыла лицо. Мне стало невыносимо — я убежал в
тетушкину спальню, где всегда горела лампада, и заплакал. Ни Вера, ни Клаша ни
слова не сказали тетушке.
К счастью, я не был слишком зол: во все время моего детства я хладнокровно
сделал только два дурные дела: вымазал лицо Аленушки мылом да, заспорив с
Федькой о том, что я все смею сделать, толкнул его в сажалку!
Для игр дали мне сверстницу. Еще мне не было и восьми лет, когда привела с
деревни крестьянка двух девочек. Обе девочки плакали и утирали слезы
передниками: одна голубым, другая жолтым с красными цветами. Тетушка колебалась
с полчаса и выбрала старшую.Тетушка любила, чтоб служанки ее были чисты и
красивы, а старшая была красивее. Катюшке было 10 лет.
Я был, верно, тронут появлением нового ребенка в доме
и в сумерки посоветовался с тетушкой насчет подарка Катюшке. У меня были две
деревянные куклы величиною в 1/4 аршина, которые стали немного рябоваты оттого,
что я мыл их в корыте, в котором кормили собак у переднего крыльца. Куклы эти
были мне дочери и звались Орангутанушка и Надя: они гнулись по всем суставам.
Так как в это время меня гораздо больше начинали занимать взятия приступом
шалашей, анбаров, битвы на садовых мостиках и на необитаемом острове нашей
круглой сажалки, чем куклы, то я и решился отдать обеих дочерей грустной девочке
в затрапезном полосатом платье. Тетушка одобрила меня, и когда я, не без
смущения, отнес голые куклы в девичью и отдал их Катюшке, все девушки похвалили
меня и кукол, а Катюшка отвернулась к окну и угрюмо сказала: "это для Евгешки".
Евгения была ее меньшая сестра, и Катю похвалили за доброту.
Кажется, ее никто не обижал; но дикая девочка с бегающими серыми глазами дня
через два исчезла. Ее нашли в канаве, верстах в двух от деревни, пожурили ее,
пожурили мать и оставили. Но она еще долго никак не могла привыкнуть к хоромной
жизни. Тетушка велела сухорукой Аленушке взять ее себе в помощницы, и они вместе
ходили за тетушкой. Аленушка уже не раз била ее здоровой рукой за неисправность
и отважную небрежность, но она исправлялась туго. То на приказание шить отвечает
потягиваясь "не хочется"; то пойдет стлать постель барыне и заснет на ней сама.
Ищут, ищут, где Катька — нет Катьки! А Катька спит на барской постели ногами
вверх на подушку, а головой к ногам. Отучили от кровати — она стала каждый
вечер, убегавшись, засыпать на медведе, на которого ставила тетушка ноги,
вставая с постели.
Я тоже повредил ей однажды. Играя с ней во что-то в зале, в сумерки, я стал
уверять ее, что неприлично звать господ по имени и отчеству, что они могут
счесть это за недостаток любви к ним, а что надо звать тетушку Маша, меня
Володя, барышень, живущих у нас, тоже в этом роде, и она, послушавшись, в тот же
вечер принесла однрй из воспитанниц орехи кедровые от тетушки и сказала: --
Клашенька! вам прислала Машенька... Меня хотели наказать без ужина, но простили,
а Катя простояла на коленях около часа. Ее взяли осенью, а на следующее лето она
еще была так дика, что убежала на три дня, вот по какому случаю.
Однажды Вера, вставши поутру, не нашла кольца, которое ей было дорого, потому
что в нем были замкнуты волосы ее матери. Взыскались, туда-сюда — нигде кольца
не видать. Аленушка, которой Катя часто досаждала неисправностью, посоветовала
обратить внимание на девчонку, и тетушка разрешила ей допросить ее кротко.
Аленушка завела ее в чулан и начала стращать крапивой и розгами. Катя слушала,
отнекивалась и наконец была оставлена. Девушки в девичьей продолжали стращать
ее, боясь, вероятно, чтоб подозрение не пало на них. В сундуке ее ничего не
нашли. Воспользовавшись минутой, когда на нее вовсе не обращали внимания, Катя
вышла в сени и, бросившись в сад, пропала. Все были в смятении. Все бросились
искать ее.
Настал темный вечер. В роще, которая сурово чернелась за лугом у сада,
загорелись и замелькали фонари: люди были и пешие и верховые. А я, исполненный
нетерпения и восторга, стоял у садовых ворот с двумя девицами, и все мы не
сводили глаз с рощи. Поиски были напрасны в этот вечер. На другие сутки привел
ее после обеда лесник из другой рощи, которая исполнена была, по моим тогдашним
мыслям, величавой дикости. Большая промоина с боковыми отрогами змеилась по
всему ее протяжению. Из этого вертепа привели Катю. Там провела она всю ночь. Мы
сидели все на коврах в липовой аллее. Дядя, Петр Николаевич, гостил у нас. Он
велел привязать девочку к дереву и стал было кричать на нее, а мы и люди
образовали около него почтительный полукруг. Тетушка Укрощала дядю и, казалось,
была тронута испуганным видом одичалого ребенка. Катя не плакала; опустив
голову, стояла она, и глаза ее прыгали; ноги были босы, в пыли и ободраны; руки
тоже. Дядя, смягченный ее видом и сострадательными замечаниями тетки и девиц,
ласково взял ее за подбородок и долго уговаривал ее признаться.
Катя сказала наконец: "Оно здесь в дупле".
— Так ты взяла? — спросила тетушка. — Я.
— Куда же ты его дела? где дупло?
— Вот здесь... в том дупле.
Ее развязали, и дядя сам повел ее к дуплу. В дупле кольца не было.
— Я его повесила на эту ветку. Оно не упало ли? Все нагнулись и поискали, кольца
не было. Тетушка,
справедливо думая, что она слишком устала и напугана, велела отвести ее в
девичью, обмыть, накормить и успокоить, а потом опять попробовать допросить.
Все было исполнено. Когда Аленушка стала снова склонять ее к признанию и вывела
ее на заднее крыльцо, чтобы быть с ней наедине, Катя сказала ей, что прежде она
все лгала, а что кольцо спрятано на острове. Алена пошла с ней туда; но едва
только поравнялись они с круглой сажалкой, как девочка кинулась в сторону,
вихрем понеслась к калитке, отворила ее, через луг, и в рощу!.. Алена давно
лежала на куртине, зацепившись за кочку в ту минуту, когда хотела броситься за
беглянкой.
Опять волнение. Но с фонарями не поехали, не знаю почему. Один мужик приходил
сказать, что видел ее на большой дороге, а куда она шла, не знает. В этот же
вечер, вскоре после того, как Катю отвязали от дерева, наши девицы уехали к
соседке-вдове, за три версты, к той самой, у которой были накануне пропажи
кольца. Соседка шутя сняла с руки Веры кольцо, и, болтая и прогуливаясь, все три
забыли об этом и не вспомнили и по возвращении.
Все были поражены, когда во время ужина барышни воротились и объяснили загадку.
— Зачем же эта негодная звезда взяла на себя? воскликнул дядя Петр Николаевич.
— Очень ее запугали, — возразила тетушка, — глупые девки сказали ей, что ее
высекут, если она не признается. Снофиды этакие дурацкие!
На следующее утро часов в восемь отыскал ее лихоя казачок наш в крестьянских
конопляниках. Он уже гнался за ней, когда она повернула в конопли. Он влез на
овин, увидал ее, спрыгнул и схватил.
Ей не сделали ничего особенного, только остригли косу.
Года через полтора она стала очень опрятной девочкой, весьма заботливой, веселой
и услужливой: тогда ей приказано было играть со мной. Особенно ясное впечатление
оставили во мне наши игры в длинные зимние и осенние вечера в нашей длинной
зале, где пол был так блестящ, а лампы в углах так весело сияли. Тут Катюша
строила крепость из стульев по моему указанию; мы мирно и по очереди возили друг
друга в тележке, играли в кухню и сражались с неверными. Руководствуясь одной
картинкой, которая казалась мне очень изящна (она изображала девочку на столе и
мальчика у стола), я сажал ее на стол в темной классной и сам, ставши у стола,
цаловал ее руки, говоря, что есть такая история. Никто не узнал нашей тайны.
Но больше всего утешала меня Катюша, когда я был слегка болен. Простудишься,
положат тебя в спальне у тетушки на постель. Занавески на окнах спущены; в углу
золотые образа; перед темными неземными лицами горит лампада; в комнате так
много вещей, так тихо, тепло и волшебно. За стенами слышен орган, а Катюшка
стоит на коленях у кровати моей и говорит мне сказки, или о деревне что-нибудь
рассказывает, или задает загадки.
— А угадайте, душенька, что это такое: у нас, у вас поросеночек увяз?
Я молчу.
— Это значит мох. А это: гляжу я в окошко, идет маленький Антошка, — это что?
Это дождик.
Зато же и заступался я за нее. Буйный Федька любил ее бить, как попало, где
только встретит. Схватит, начнет ей руки назад ломать или просто повалит ее на
землю и приговаривает:
— Постой, вот я тебя бахну! постой, вот я тебя тарарахну!
Беда была Федьке, если я заставал его в такую минуту! Так и кинусь сзади его
душить, за волосы рву, за что попало; раз укусил, раз поленом из каминной
корзинки по спине ударил. И она между тем оправится вскочит и на него. Тогда уж
он бежит от нас.
VII

Сегодня воскресенье; около полудня я надел дубленку и пошел гулять. Время было
тихое и не холодное. Все небо было сплошное серое, и мокрый, крупный снег падал
тихо. Я вошел в рощу... Боже! какая тишина! Ни шелеста, ни голоса. Деревья
покрыты снегом, и легкий снег не сыпется с них нигде; нигде не видно следов, не
слышно жизни! Чем больше прислушивался я, не двигаясь сам, тем величественнее
становилось молчание. Я вышел опять на дорогу. Приходской пятиглавой церкви
нашей на полдневном горизонте за снегом не было видно, но слышался дальний и
тихий благовест. Вдали по дороге между вешками тихо ехал мужичок в дровнях...
никаких красок не было в этой широкой картине... Белые поля, белые березы,
чорные сучья, темные острова далеких деревень... Только за мною на близких избах
и овинах Подлипок солома была желта, да наши неувядаемые ели синелись из саду.
Около этой рощи, 20 лет тому назад, в морозный полдень, неслись мы на четырех
тройках с колоколами. Сани были полны молодых девушек и женщин; мужчины стояли
сзади, лепились на облучках. С хохотом бросались молодые люди на встречных
мужиков и опрокидывали их дровни в глубокий снег. Брат мой, гвардеец, был тогда
в отпуску, и он-то придумал эту забаву. Бабы кричали, просили или смеялись; но
один старый мужичок, одиноко влачившийся, как тот, которого я видел сегодня
издали, упал ничком и потом, не сказав ни слова, встал, серьезно поглядел на
нас, отряхнулся и продолжал свой путь. Как ни веселились в этот день и в
следующие за ним дни, но грустный старик еще не раз лежал ничком передо мною!
Я сказал, что тогда был в отпуску мой покойный брат. Тогда я любил его. При нем
я в Подлипках удалялся на второй план: при нем я уже был лицо будничное, шалун,
который часто надоедал всем. С тех пор, как я стал себя помнить, брат уже был в
корпусе, и мы раза два совершали с тетушкой уже очень давно полуволшебное
путешествие в далекий Петербург. Из чорной ночи блестят до сих пор передо мной
огни станций с какими-то новыми именами, к которым я тогда жадно
прислушивался... Валдай, где приносили колокольчики и баранки; Клин, где вечером
под стеклом блистало столько великолепных тульских вещей; Торжок с пестрыми
туфлями, ермолками и сапогами; древний Новгород, где жил Рюрик; Померания,
Подсолнечная... Какие имена! Фонари у дилижансов, мрачные лица закутанных
высоких незнакомых пассажиров — все это нравилось мне, и все это соединялось с
мыслью о добром брате, который нас ждет. Днем я помню огромные поля — пустые,
болотные, туманные; огромные коряги и пни рядами стояли на них. Не чорные ли
чудовища это ждут чего-то на этих полях? Не начнут ли они борьбу? Здесь я вижу
их мельком, а в Подлипках осенью слышу их вой... Мы пронеслись мимо... В карете
тепло, и в городе ждут нас великолепные дома с огромными окнами, ряды вечерних
фонарей, веселая квартира и милый, хотя и мало знакомый брат... Он водил меня
гулять, показывал мне картины и Дорогие вещи в окнах на Невском; когда он, не
боясь мороза, шел по улицам в солдатской шинели, и султан его так высоко качался
на кивере; когда он выбегал к нам в приемную корпуса из толпы жужжащих под
лампами товарищей или молодецки делал фронт офицерам, я с любящим, робким
вниманием следил за каждым его движением, а он обращался тогда со мной
осторожно, как с какой-нибудь хрупкой и ценной вещью; внимательно сажал меня к
себе на колени, с любопытством рассматривал мои шолковые рубашки, гладил мои
кудри большой солдатской рукой и с почти подобострастной веселостью выслушивал
все мои рассуждения. Но вот прошло два-три года, и в одну зимнюю ночь приехал он
в Подлипки гвардейским прапорщиком. Проснувшись утром, вскочил я с постели,
наскоро одевшись, выбежал в залу и увидал его за чайным столом. Я был поражен
его видом. Молодой, с чуть завитыми небольшими усами, русый, румяный, голубые
глаза, так шутливо и лукаво добрый... Вот он сидит передо мной... На нем пестрый
казакин с турецкими букетами и с синими бархатными отворотами, вышитая золотом и
шелками норная феска, немного набекрень. Одна рука, лихо изогнувшись, оперлась
на ляжку, другая держит длинный чубук с янтарем. Все ожило, все зашевелилось в
тихом доме. Вера одевалась по-праздничному с утра, люди охотнее плясали в
нарядах на Святках, беспрестанно звучало фортепьяно. Сама тетушка иногда совсем
опустит сонные глаза, губа отвиснет, сидит себе в креслах и постукивает
табакеркой; но как только брат войдет, так она сейчас откашлянется громко и
бодро, как будто ей легче жить станет. Подумаешь, она что-нибудь хочет сказать,
но она только выпрямится и посмотрит на брата.
Закипело все! Соседние помещики, полковые, уездные чиновники десятками стали
ездить к нам и жили по двое, по трое суток. На дворе мороз, а мы уже с утра
летаем на тройках туда и сюда; крик, катанье на горе, веселье, смех, обеды при
свечах, звон разбитых бокалов... Вот уже и в окнах темно, хоть глаз выколи, в
крайней избе за ракитами догорает огонек, а здесь музыка... Огромный городничий,
старик с седым хохлом, дремлет в углу, двигая чубук из одного угла рта в другой;
я смотрю на него и не верю, что он бился как лев в 12-м году. Жена его, старуха,
улыбаясь, танцует мазурку в белом платье с розовыми бантами, тот гремит
каблуками и заставляет дам летать вокруг себя, другой крутит ус и, взявши под
руку брата, шепчет ему: "Душа моя, высвиснем вместе!" К обеду идут попарно;
тетушка ведет под руку даму в большом чепчике с пунцовыми бархатными лентами.
Какой знатной, блестящей дамой казалась тогда эта спутница тетушки! Я долго не
мог забыть ее лент; позднее я узнал, что она вовсе не знатна и даже так дурна,
что муж ее в день свадьбы долго ходил в халате по зале и говорил, ударяя себя по
лбу рукой: "Боже, чем я Тебя прогневил? какой тяжкий грех совершил?"
Шумно проходят дни; их сменяют другие потише, погрустнее; но в однообразии
теплеют чувства. Брат влюбляется в Верочку, Верочка в брата. На лестнице
вечером, под конец Святок, вижу я однажды молодого турка в чалме из белой
материи; он обнимает на площадке русскую девушку в голубом сарафане; она
отвечает ему поцалуями, и долго стоят они неподвижно, обнявшись... Я смотрю
сверху, притаив дыхание.
— Ангел мой! душка! — шепчет турок.
— Пусти меня, милый мой, пусти меня...
— Ангел мой, еще раз!
— Еще... вот еще... Вот еще... Ты сам ангел...
А я, легкомысленный профан, я кричу: "Сладкие губки, сладкие губки у Верочки!"
Меня умоляют молчать, дают мне все, что я хочу, конфект, шолковый платок, книжку
с картинками. Я молчу дней пять; но вот в одно утро нападает на меня
вольнодумство. Брат ходил с трубкой по зале, а Верочка в классной учила меня
по-русски и священной истории; я был разговорчив и в книгу мало смотрел.
— А что, Верочка, Бог везде? — спросил я.
— Везде, везде, — отвечала она, грустно покачав головой и подняв глаза к небу.
— И даже в этой коробочке есть?
Конечно, есть; полно глупости говорить, учись!
— И Он все, все решительно видит? - Разумеется, все.
- А как брат тебя цаловал, Он это видел? Вера покраснела.
Как стыдно! — сказала она, — учись. - А эту царапинку на руке у меня Он видит?
Вот я болячку сковырну, Он и не будет видеть. Вера с ужасом схватила меня за
руку.
— Не трогай, — закричала она, — Бог тебя накажет и рука отвалится.
Руку я оставил, но просил Веру представить зайчика. Зайчика мы часто
представляли. Пока я учился или списывал что-нибудь, Вера иногда рисовала, и,
если ей надоест моя грамматика, она возьмет, бывало, тарелку с красками, наведет
ее на солнце, светлое пятно начнет мелькать по стенам. Я схвачу тряпку, скомкаю,
намочу ее и начну пускать изо всех сил в зайчика; бью в стену и в мебель грязной
тряпкой, даже себя в лицо, когда свет попадет на него. А Вера катается со смеху
по дивану. Этого-то зайчика требовал я от нее. Но Вера не согласилась и,
подозвав меня к карте, стала спрашивать у меня из географии.
— Где Гвадалквивир?
— Ты сама не знаешь; покажи, где Гвадалквивир?
— Вот он, — отвечала Вера и положила всю руку на Испанию.
— Положи еще другую руку; это и я умею!
— Боже мой, что с ним делать? — жалобно сказала Вера, вышла в залу и позвала на
помощь брата. Он грозил пожаловаться тетушке, и, когда я отвечал ему: "не
смеешь, а то я скажу про лестницу!", брат схватил меня за ухо.
На крик мой все сбежались: тетушка, Аленушка, Клаша, мадам Бонне, и я все
рассказал им... Вообразите вы себе теперь кучу удивленных лиц, аханья,
объяснения и спор, слезы Веры, досаду брата и мой собственный стыд!
Еще проходят дни. Тетушка сидит у окна, брат стоит задумчиво у печки, изредка
вынимает платок и утирает глаза. На дворе смеркается, и бубенчики гремят у
крыльца. Вот еще раз простились; он ничего не сказал мне обидного или сурового,
крепко поцаловал и вышел в прихожую Вот он сел закутанный в повозку; чуть
бряцая, съезжает тройка со двора — и брата уж нет.
— Какой он чувствительный! — говорит тетушка ал не. — Вчера ночью пришел ко мне,
схватил себя за голову и говорит: "Как, говорит, я страдаю!"
— Добрая, добрая душа... — отвечает Аленушка.
— Да что ж делать? — продолжает тетушка. — Ведь никак нельзя!
— Нельзя, нельзя, — отвечает Аленушка.
Я желаю узнать, что "нельзя", но меня прогоняют; я ищу Веру. Забившись в темный
угол, рыдает она на диване, и около нее плачет меньшая сестра. Я хочу обнять
бедную Веру, но она отталкивает меня тихо рукою и говорит так кротко:
— Бог с тобой! Бог с тобой, Володя!.. Это ты все наделал...
Все темнее и темнее в окнах; уже и елей в виду не видать; Вера все плачет в
углу.
— Кавалер-барин! — кричит мне Федотка-дурак, махая смычком.
— Сыграй мне барыню, Федотушка; а Федотушка!..
— Барыню? Вот она.
Слушаю барыню, а на сердце так и ноет, так и ноет... От музыки еще хуже. Скорее
в постель, и слезы ручьем!
Опять бегут будни за буднями, такие беззаботные, тучные какие-то. Новая весна с
первыми вербами, с перистым листом тысячелистника на влажной земле, с молодыми
березками в Троицын день; лето с ягодами и грибами; новая осень с визгом
невидимых чудовищ в опустошенных полях; зима, мороз и волки где-то вдали. А я
расту. Вот уже мне 10 лет; я уже с разбором веду войну. Летом хожу издалека.
Сперва я дикий, живу на кургане посреди сажалки и иду на войну; беру шалаш на
огороде, беру два мостика через ров и мрачный яблочный сарай. Роздых; там опять
за дело. Уже я близко подошел к столице, я вижу — крайнее окно розового дома
выглядывает на меня из-за огромной груши. Почти жаль, надо продлить наслаждение.
Сперва возьмем сушильню! Кровопролитие ужасно. Краевым соком ягод покрыто мое
лицо и руки. Пять раз был я отринут, раз или два падал с лестницы; рот у меня
заболел от крика, стрельбы и команды... Но еще, еще усилие — и мы ворвались!
Женщины, дети и старики молят меня о
пощаде... Пусть молят — я незаметно для самого себя просветился дорогой; я
срываю ветвь и в венке, безоружный, выхожу на балкон сушильни говорить речь
народу. Я не произношу ни одного звука; но поза, жест и взоры говорят как бы
более слов. Весело, гордо и миролюбиво подняв голову, гляжу я на задний дворик,
где растет крапива, клохчут индюшки. Глядишь, глядишь — гордость пройдет, голова
опустится, сядешь тут же на балконе и задумаешься, что-то будет со мною?
Исполнит ли Бог мои молитвы?
Годам к 11-ти я принужден был оставить Подлипки. Дядя Петр Николаевич однажды
приехал к нам, и, дня через два после его приезда, меня призвали к тетушке в
кабинет. Марья Николаевна плакала.
— Дружок мой, — сказала она, — дядя хочет заняться твоим воспитанием. Благодари
его...
— Да, брат Владимир, — прибавил дядя, — пора шалдыбалды бросить! Поезжай-ко со
мной...
Что было дальше, не знаю. Знаю только, что память моя сохранила впечатление
страха и радости. Тогда ли, в другой ли раз, стоял я у притолки зальных дверей
и, быть может, не запомнил бы ничего о тогдашнем состоянии моего духа, если б
Вера не сказала кому-то, указывая на меня:
— Посмотрите, какой он хладнокровный и не плачет, как следует мужчине.
Но во мне уже не дремало тщеславие. Я рисовал себе с блаженством, как я живу в
губернском городе, как блистаю. Все это было смутно: только одна несбывшаяся
картина будущего жива во мне до сих пор. Передо мной театр губернский. Что дают
— я не знаю. Да и на что мне это знать? Смешанная прелесть красок, музыка, толпа
везде — и под ногами, и рядом, и наверху, как в том цирке, в который возила меня
тетушка в Петербурге... В том волшебном цирке я видел Турньера и Нимфу на яркой
зелени занавеса, и Пьерро, и Арлекина, и наездницу голубом платье, которая
сверху мне показалась так мила,
что я тут же, бросившись на шею тетушки, объявил ей о своем намерении жениться
на этой красавице. Тетушка отвечала: "Ах, батюшки мои, да она урод. Помилуй!
красная, толстая девка!" Неясное подобие такой картины носилось передо мной; но
больше всего занимало меня то, как я буду одет. На мне будет коричневая куртка
или чорная бархатная; волосы в кружок, но не по-русски, а так, как у пажей,
молодых рыцарей и принцов, с которыми ознакомили меня la chatte blanche, le chat
botté и т. п. Я видел даже, что я то лорнирую кого-то, то склоняюсь к кому-то в
ложу и говорю игриво, и все смотрят на меня и снизу, и с боков, и сверху; все
спрашивают: кто? кто этот charmant garçon? — Это племянник вице-губернатора. --
Quel délicieux garçon, n'est-ce pas? — Oh oui, il est ravissant!
A после что? После я военный, я женат, я иду с женою под руку. О, конечно, я
военный! Я не мог понять, как люди могут быть штатскими; штатского я воображал
себе не иначе, как в виде уездных чиновников наших или в виде доктора, который
ездил к нам иногда. Он был гораздо меньше дам, с которыми танцевал, и смотрел на
них снизу томными голубыми глазами. И таких штатских, которые могли
удовлетворить моему чувству прекрасного, я знал только двух: дядю Петра
Николаевича и одного родственника его, г. Ржевского. Но они оба были отставные,
и в осанке их, в молодцеватости, в усах я видел ту самую высокую печать, которую
желал бы со временем носить на самом себе. То ли дело военный! На настоящую
войну положим не нужно... зачем губить людей? И с кем сражаться? С французами?
жалко: все эти Альфреды и Альфонсы такие славные молодые люди; я с ними по
разным книгам даже короче знаком, чем с своими Николаями и Иванами; у них есть
тоже матери, тетки, они будут плакать! Гораздо лучше в
Петербурге маршировать по Марсову полю с саблей наголо, в белых панталонах с
красными отворотами, или с гусарским полком нестись марш-маршем.
Решено: я военный и иду с женою под руку. Удалившись в свою комнату, я бросился
на колени перед образом и поклялся Богу быть безгрешным до женитьбы, не
позволять себе никогда до брака тех ужасов, о которых случайно последним летом я
слышал в роще от нашего отчаянного Федьки. "Какая страсть, какой грех!" --
подумал я, приникнув лицом к дивану.
— Милый Бог! — воскликнул я наконец, — пожалей меня... Я клянусь никогда не
грешить, пошли мне только счастья! Я ведь добр, очень добр... Дай мне, Боже,
счастья: ни одного бедного без помощи я не оставлю!
Однако настал и час разлуки с Подлипками. Аленушка подошла обувать меня поутру и
вдруг заплакала.
— Дай мне ручку: я поцалую, — сказала она мне. Я подал руку.
— Дай мне ножку, — сказала Аленушка. Я протянул ей еще необутую ногу: она ее со
слезами поцаловала; потом сам я подал ей другую руку и другую ногу. С барышнями,
с Пашей Потапович, с Катюшей я едва простился. Тетушка и мадам Бонне сильно
плакали, когда нам подали карету; но я не пролил почти ни одной слезы.
И вот мы сели с дядей в дормез; почтовый шестерик помчался, и скоро мне стало и
жалко и жутко. Я молча прислонился к углу и вздыхал. Лошади скакали шибко по
грязи; ямщики кричали. Дядя посмотрел на меня.
— Что же ты, Владимiр, молчишь? Не грусти. Я тебе подарю верховую лошадь и
полуфрак отличный сошью. Только учись. Неверных разбивать и брать крепости полно
— учиться надо! Боишься ты меня, а?
Этот вопрос был сделан с таким веселым лицом, как будто дядя был рад, что я его
боюсь.
— Да как вас не бояться! Все говорят, что вы строги.
— Кто же это все?
И дядя опять весело посмотрел на меня. — Я не могу сказать вам этого. Нельзя все
говорить.
— Отчего нельзя?
— Свет стоит на политике, — заметил я. Дядя рассердился.
— Вот уж и сморозил чушь! Терпеть не могу, когда ты понесешь ерунду. Свет стоит
на политике! Как противно! Уж лучше низвергай неверных, Иерусалим бери, а не
говори глупых фраз, которых ты не понимаешь. От кого ты слышал эту глупость?
— Тетенька Марья Николавна так говорит! — отвечал я с достоинством.
Дядя улыбнулся, откинулся в угол и сказал:
— А! Ну, хорошо. Вперед не повторяй, чего не понимаешь, карандаш ты этакой!
Дня три мы не останавливались, скакали под дождем и по грязи и приехали вечером.
VIII

Я могу не иначе вспомнить Настасью Егоровну Ржевскую, как уходящею в коридор из
залы в синем марсели-новом платье с белыми клетками, с гордо закинутой назад
головой.
Подумаешь, Настасья Егоровна была горда? О, нет! Я, будучи лет семи-восьми, даже
спросил у кого-то: "Отчего это Настасья Егоровна, когда одета получше, так у нее
и манеры другие станут?" — И мне ответили: "Оттого, мой друг, что Настасья
Егоровна дома всегда ходит в капоте, а когда наденет корсет, так ей неловко!"
Удивительные отношения царствовали в доме Ржевских! Ржевский, Дмитрий Егорыч,
был красавец собой. И теперь еще висит в их деревне, на задней стене гостиной,
портрет его в лейб-гусарском мундире. Красный ментик остался недоконченным; но
лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий чорный ус
чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без
силы... А как он пел! Детская душа моя даже ныла, когда он пел: "Что трава в
степи перед осенью" или "Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitté pour
voyager".
Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное
пальто, покрытое муар-антиком коричневого цвета — и ни слова, ни слова!
Что он был за человек, не знаю. Но жену его я в детстве долго не любил. Зато
позднее я стал ценить ее очень высоко. В мифологии моей она долго была Мегерой,
хотя и ласкала меня охотно. Женщина она была почти одних лет с мужем, белокурая
и статная, с насмешливыми нежными чертами и надменным лицом; взбитые локоны и
безукоризненно изящная, хотя и небогатая одежда. Люди в доме трепетали ее. У них
была всего одна дочь, годом старше меня. Сонечка взяла силу выражения и мелкие
черты у матери, а цвет волос и глаза у Дмитрия Егорыча.
Она была в институте, а я у дяди Петра Николаевича, когда произошел между
родителями ее разрыв. Дмитрий Егорыч был удален во флигель... Ржевская вдруг
зимой, в метель и мороз, приехала к дяде Петру Николаевичу, и тогда я узнал
кой-что об них. Но вы ничего не поймете, если я дам волю разброду мыслей и не
расскажу основательно, какая связь была между Ржевскими и Петром Николаевичем.
Петруше было 15 лет, а мне 11, когда дядя взял меня к себе.
Марс изменил мне. Негодуя на раны, болевшие при переменах погоды, он отдал сына
в "правоведение", готовил и меня, как братнина сына, туда же и в завещании,
открытом по смерти его, умолял Петрушу не быть никогда военным. Осмотрительный
Петруша охотно согласился быть покорным сыном.
После глубокого добродушия, милости, баловства Подлипок мне показалось тяжело у
Петра Николаевича.
Взял меня дядя от тетушки и привез прямо за 400 верст в тот город, где служил
вице-губернатором. Жену его, тетушку Александру Никитишну, я уже знал немного.
Она раза два на короткое время приезжала в Подлипки, во время моего раннего
детства. Приехали мы вечером, кажется, в августе. Город был мало освещен, а дом
вице-губернатора еще меньше.
Дядя тотчас же пошел куда-то за слугой, который светил ему, а я остался в
большой темной зале, с одной восковой свечой на столе. Три люстры в белых
чехлах... ночь кругом. На мрачных стенах мрачные, глубокие картины, с пятнами
посветлее там и сям.
Дом был на набережной реки, и я, подойдя к окну, увидел не огни и строение, а
небо, уже темное, и чорную тучу на краю. В звонком доме во все время хлопали
двери. Наконец внесли лампу, а потом вошла тетка в малиновой бархатной
кацавейке, обшитой горностаем. Тут в первый раз стало ясно мне, какое у нее
лицо. Она была высока ростом и очень худа; румянец груб и багров. Взгляды я еще
плохо тогда умел различать, но, кажется, ее взгляд был беспокоен. Она поцаловала
меня и, взяв мою руку холодной и влажной рукой, повела через коридор к Петруше,
который был не совсем здоров и лежал в постели.
Двоюродный брат принял меня не то чтобы сухо, а просто, как умел, вяло.
Я облокотился на стол и не сводил с него глаз. Он тоже смотрел на меня.
— Вот два козла! — сказала тетка, — полноте казокаться... Познакомьтесь. Я вас
оставлю одних. — И ушла.
— Vous fréquentez beaucoup? — спросил Петруша грустно. Боже! какой срам! Что это
значит "fréquentez?" В первый раз слышу это слово.
Я переспросил.
Опять: "Vous fréquentez beaucoup" (какова же была моя досада, когда на другой
день, спросив перевода у тетки, я узнал, что сам Петруша сделал ошибку, забыл
прибавить кого!)
Я онемел на секунду, вспомнил о том, что он из столицы, а после сказал робко:
"Не понимаю!" — Петруша сказал: "Это значит ездить в гости".
— Да, — отвечал я, — я часто...
Потом Петруша показал мне два игрушечные графинчика, один с малагой, а другой с
квасом, один синий, а другой малиновый, прибавив, что зеленое стекло дороже
всех, потому что в него кладут золото, и незаметно перешли мы к чему-то другому;
к чему — не помню... а помню только, что Петруша рассказывал, как раки едят рыб
и хватают их за морду клешнями.
— Вот так и схватит! — сказал он, схватив себя за подбородок двумя пальцами.
И что это? скажите. Интерес ли рассказа, или какое-нибудь периодическое
возвышение впечатлительности в моей душе — только фигура его в эту минуту раз
навсегда неизгладимо озарилась передо мною точно так же, как фигура Настасьи
Егоровны, без корсета, но с гордостью ушедшей в коридор. Так и умру, не забыв
его голубого шлафрока, кровати с занавесом и лица его, немного калмыцкого.
Вечер кончился грустно. Терентий, усатый дядька, которого Петр Николаевич еще в
Подлипках приставил ко мне, на последних станциях был пьян и раздражил дядю.
Когда посередине темной и прохладной залы был накрыт стол на три прибора и я шел
за супругами ужинать, я заметил, что дядя, ведя под руку жену, что-то шептал ей
и пожимал плечами.
Из залы послали за Терентием. Тетка села к столу. Терентий явился, а дядя, вдруг
сжав кулаки, подошел к нему и громовым голосом закричал: "Пить?! Бестия,
каналья!.. Пить?! Срамиться с вами везде? А?"
Терентий молчал.
— Ах, ты, пьяница, вор!
— Помилуйте, ваше превосходительство, мы не воруем...
— Мы! мы! Кто мы? Ты пьяница, скот! — И дядя так сильно ударил высокого Терентия
в лицо кулаком, что то едва устоял на ногах.
Дядя хотел повторить, но тетка сказала: "Ну, что это. •• И дядя, крикнув только
"вон!", вернулся к столу.
Он, улыбаясь, сел около жены, которая печально пригорюнилась у прибора,
поцаловал ее руку и, смеясь, пожаловался ей, что при ударе ушиб себе палец своим
же алмазным перстнем.
После ужина бедный Терентий повел меня наверх со свечой по широкой и темной
лестнице. Я увидел пустую горницу, с белыми стенами, простые ширмы и одинокую
кровать свою, без коврика у ног, как бывало дома.
Мне стало очень грустно. Я протянул Терентию ногу, чтобы он снял сапог, и
спросил его: "Ну, что, Терентий?"
Он молча кивнул головою и указал на окровавленную верхнюю губу, рассеченную
алмазным перстнем.
Я содрогнулся, лег и взглянул с постели в близкое окно; длинная чорная туча над
бледной закраиной далекой зари не уходила.
Вскоре и Терентий лег около меня на войлоке и загасил свечу; но долго слышал я,
вздрагивая в первом забвении полусна, его вздохи и шопот молитв...
Тогда настали дни один однообразнее другого. Многое, между тем, поправилось в
моем внешнем быту.
Петруше на другой день было лучше; он сам желал видеть меня в своей комнате, и
меня перевели к нему; когда же брат уехал в Петербург с дворецким, назначенным
ему в провожатые — я остался полным хозяином его Удобной и веселой спальни.
У дяди я прожил подряд пять лет, от 11 до 16 лет.
Тетушка называла дом их склепом — и не напрасно.
Скоро узнал я тайную отраву дядиных дней — узнал, что кольчуга воинственности и
аристократизма, перед которыми я не мог не склоняться, была пронзена во многих
местах. Шире и неисцелимее других была одна рана — Душевная болезнь жены.
Вероятно, в долгих шептаниях и толках с глазу на глаз тетушки Марьи Николаевны с
дядей и другими не раз изъявлено было опасение за меня: как я буду жить в доме
умалишенной женщины? Отпуская меня, мягкая воспитательница моя обливалась
слезами и после говорила мне, что решилась отпустить,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися