К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)

страница №7

вечера привели Ховриньку из Лобанова; Николай шел с ней под
руку впереди всех.
— Вот она сердитая Ховря! — воскликнул брат, вводя ее в гостиную к тетушке.
— Что это ты, мой дружок Ховря, вздумала капризничать? — спросила тетушка, когда
та подошла к ее руке. Ведь ты знаешь, здесь все тебя любят.
— Да они-то не всех одинаково любят, — заметил Теряев. — Они обуреваемы страстью
к одному...
Все захохотали... Ховря тоже засмеялась и покраснела... Брат пристал к ней:
— Как? Как, Ховря? Вы влюблены?..
— Ей-Богу, ей-Богу — нет... ей-Богу нет! Это...
— Значит я лгу? — перебил Теряев, — а наволочка?
— Что, что? что такое наволочка? какая наволочка?
— Не говорите! Ей-Богу! Ах! Василий Петрович... как это можно... Это неправда...
— Позвольте, позвольте, — продолжал Теряев, — Февронья Максимовна сшила себе,
Николай Александрыч, подушку из шолковой подкладки вашего старого халата,
покрыла ее белой, самой белой наволочкой и ни за что на другой подушке заснуть
не может.
Все опять хохочут.
— Ах, Ховря! Ах, Ховря!!
— Неправда, ей-Богу, неправда...
В это время Клаша с Ковалевой вошла в залу; я за ними; скоро и Даша с Модестом
пришли туда же...
— Как я не люблю, когда так пристают! — сказала Клаша Ковалевой.
— Вот сострадательная душа! — воскликнула Ковалева, — Ховря очень рада; она
готова все перенести, чтобы только бывать здесь. Ты, Клаша, уж слишком
чувствительна. А еще соперница!
Клаша вспыхнула.
— Не знаю, кто больше соперница, вы или я!
— Это почему же? Ковалева переменилась в лице.
— Полноте, полноте! — продолжала Клаша, — все понятно, все видно... очень видно
(я дернул ее за рукав).
Но у нее уже сделались те злые глаза, которых я не любил; она начала потирать и
пожимать одну руку другой (у нее это верный признак сильного волнения) и
продолжала:
— Поверьте, я знаю и понимаю больше, чем вы думаете.
Ковалева устремила на нее неподвижный, наглый взор, скаредно вытянула вперед
свое поблекшее и правильнее лицо и, помогая себе движениями рук, отвечала
быстрым полушепотом:
— Что вы? что вы хотите этим сказать? Вы думаете испугать меня? Нет, вы меня не
испугаете! Знаю, знаю я. Вы хотите уверить всех, что я влюблена в Николая
Александрыча, что он за мной ухаживает. Так что же в этом? Здесь тайны нет
никакой. Я вольна делать, что хочу. Один муж может судить меня...
— Что вы раскричались! — возразила Клаша улыбаясь, — Вы сами все сказали теперь.
— Полноте, mesdames, — заметила Даша. — Что за ссоры! Fi, comme c'est vulgaire!
— Я уж не знаю, что там vulgaire, — грубо продолжала Ковалева, — а я не хочу,
чтоб она говорила вздор. Ну, можно ли так глупо смешивать позволительное
кокетство Бог знает с чем!
Она махнула рукой и ушла.
Модест все время ходил по зале и был, казалось, очень рад; он то жался к стене
как человек, который боится, то подмигивал мне, то притравливал шопотом, то
молча закидывался назад, схватившись за бока, как помирающий со смеха. Даша,
напротив того, была очень недовольна.
— Все от зависти ты это, Клаша... — сказала она.
— Ах! пожалуйста, вы не мешайтесь! — возразила Клаша, — вы все за одно! Теряев и
Николай Александрыч помогают друг другу.
— Интригантка! дрянь этакая!
С этим словом Даша ушла за Ковалевой... Меня занимала тогда эта распря; без
всякой горечи смотрел я на них; но на другой день дело приняло серьезный оборот.
V

Сплетня дошла до тетушки. Мы с Модестом упросили Клашу еще раз побожиться, что
она не выдаст Катюшу, и она сдержала свое слово при всех объяснениях, так что
ясно ничего не было высказано о ночной прогулке брата... Но объяснения следовали
за объяснением... Сперва объяснялись en tête-à-tête брат в саду с Ковалевой;
брат вернулся угрюмый, крутил усы и, встретив меня, спросил: "Где эта толстая
сплетница?"
— Кто?
— Клавдия Семеновна.
— Клаша у себя наверху, — ответил я кротко, — не ходи к ней, Николай,
пожалуйста... не брани ее. Она, право, тебя любит.
Я хотел взять его руку, но он отдернул ее и сказал:
— Нельзя ли без тандресс? Я до них не охотник. Ты об ней, впрочем, не
беспокойся, я не стану вступать в объяснения с этакой горничной девкой!
Даша вызвала Ольгу Ивановну на балкон и шепталась с нею; обе шептались с
тетушкой в спальне. Модест пропал куда-то; я сбирался тоже пошнырять где-нибудь
по задам, в надежде встретить Катюшу у пруда или за людской и завести ее хоть на
минуту во флигель. Вдруг слышу, меня ищут, зовут. Что такое?
— Клавдия Семеновна просит вас к себе. Прихожу. Клаша с письмом в руке сидит у
окна; глаза ее красны.
— Прощай! — говорит она мне, протягивая руку.
— Что с тобой?
— Вот письмо, — продолжает Клаша, — это к Марье Николавне... Читай...
"Я вижу, что я в вашем доме лишняя. Здесь никто меня не любит, все пренебрегают
мною; может быть я сама этому виной... мой неприятный характер. Я никого не виню
и благодарю вас тысячу раз за все то, что вы для меня сделали... Вас, chère
maman, я никогда не забуду; но позвольте мне ехать к сестре. Там мое настоящее
место. Я буду там жить небогато, но что ж делать! Всякому своя судьба..."
Тетушка согласилась, и все стихли.
Было ли мне жалко расставаться с Клашей? Сначала нет. Я любил еще ее по старой
привычке; но она судила иногда убийственно, и будь она еще во сто раз свежее,
добрее к котятам и щенкам, я все бы не простил ей многого. Еще недавно унизилась
она в моих глазах похвалами Теряеву.
— Он очень некрасив, но я понимаю, что в него можно влюбиться, — сказала она, и
ничем я не мог выбить из нее этого мнения.
— Истаскан, бледен, худ, — говорил я...
Она отвечала, что румянец приличен только мальчишкам.
— Дурно одевается: панталоны натянуты на штрипках и морщат кругом...
— Женщины в такие тонкости вашего туалета не входят.
— Мужиков бил кнутом...
— Да разве больно? Это он шутя...
— Развратен.
— Все мужчины такие... И ты сам... сколько раз я тебя встречала с Катюшей!
Ну можно ли любить ее после этого? Поди объясни ей разницу между моими
сношениями с чуть расцветшей, полудикой подругой детства и какими-нибудь
происками бледного атеиста!
VI

За день или за два до отъезда Клаши все смягчилось, повеселело; за вечерним
чаем, вернувшись с прогулки, все много смеялись и разговаривали. Я смотрел на
самовар, на тени знакомой формы на стене, смотрел на выразительное лицо брата,
на Олиньку и Клашу, и мне становилось вдруг так жалко, так обидно за Подлипки,
что все их покидают... Клаша по-старинному взглянула на меня пристально и
улыбнулась; я думал — она поняла меня, и вздохнул.
После чая Ольга Ивановна села за рояль, и начались танцы. Брат канканировал; он
был моим визави, а дамой
моей была Клаша. Он, как ни в чем не бывало, брал ее за руки, за стан, кружился
с ней, когда приходилось; мне казалось, что она была смущена. Когда кончились
танцы, я вышел на балкон посмотреть на звездное небо и освежиться. Не успел я
облокотиться на перила, как кто-то подошел и взял меня ласково и тихо обеими
руками за голову. Я обернулся и увидал Клашу. Взгляд ее, обращенный к небу,
казался выразительнее обыкновенного. Потом она прилегла к моему плечу; в первый
раз позволила она себе такую сердечную ласку. Я обнял ее молча. В это минуту
большой серебристый тополь, который стоит у нас в палисаднике перед балконом,
зашевелился, зашумел вдруг как живой и смолк.
— Прощай, прощай, Подлипки! — сказала Клаша.
— Не уезжай. Полно... Разве тебе моей любви не довольно?..
— Твоя любовь — не любовь, а дружба... Прощай, прощай, Подлипки!..
Модест вышел на балкон.
— Уговори ее остаться, — сказал я ему.
Модест подошел медленно, нагнулся к Клаше, посмотрел ей в лицо и пожал ей руку.
— Ты судишь так потому, что слишком молод, — сказал он. — Ехать надо во что бы
то ни стало. Знаешь ли ты, что такое презрение к самому себе, к собственной
слабости, Владимф?..
— Э! все это вздор! романтизм! Надо быть просто веселым...
— Легко сказать! Нет, душа, это не романтизм; узнаешь ты и сам когда-нибудь обо
всем этом. Видишь, она молчит? Клавдия Семеновна! (Клаша закрылась платком).
Видишь, она лучше твоего понимает жизнь. Плачьте, но помните, что Бог нам дал
волю! — прибавил он и ушел.
Низенькая светло-лиловая комната на антресолях опустела... Кровать Клаши была
без тюфяка; кисейные занавески сняты с окон; темная шифоньерка с медными
кольцами и полосами пуста; только несколько обрывков кисеи и холстинок, старые
башмаки и разбитая мыльница напоминали о Клаше. На стене осталась большая
картина в старинной деревянной рамке — огромная бородатая голова Леонида
Спартанского в каске, над которой чорным карандашом трудился когда-то брат, еще
кадет.
Мы с Модестом только что проводили Клашу до первой станции. Мы ехали верхами
около тарантаса; Клаша, спрятавшись в подушки, плакала. Старушка Аксинья
провожала ее до города.
Последний раз привстав посмотрела Клаша с горы на сад и рощу: они слились уже в
одну зеленую полосу.
Я стоял один в ее пустой комнате и глядел на Леонида, как вдруг вошла туда
Ковалева.
— Я тебя везде ищу, — сказала она, — а ты здесь грустишь. Пойдем-ка в сад... У
меня до тебя есть просьба...
Никто не мог быть мне так противен в эту минуту, как эта наглая, бледная львица.
Чувство мое было поругано ее приходом. Нечего делать, однако, — подал ей руку, и
мы пошли в сад.
— Попроси тетушку, — начала она, — чтоб она уговорила твоего брата уехать
отсюда... Это для его пользы. Мне самой, согласись, неловко... Приедет мой
муж... Приятельница твоя наплела...
— Разве он ревнив?..
— И да, и нет... мы давно предоставили друг другу полную свободу... Кто из нас
первый был виноват — Бог знает... Я кокетничала, он кутил исподтишка. Мы живем
дружно, ты знаешь; но он ненавидит сплетни и скандал. И кто это любит, посуди
сам? На него находят минуты, он такой вспыльчивый, что я ни за что не
поручусь...
Через неделю или две брат уехал, а Ковалев вернулся в половине августа.
VII

С Катюшей у нас во все это время было ни то, ни се... Однажды я зашел в чулан,
где за перегородкой висели платья наших горничных и хранились их пожитки. Я
видел, что Катюша прошла туда. Она сидела на полу перед сундуком.
— Вот, — сказала она, — платочек, который вы мне третьего года подарили... Шутка
сказать, сколько времени я вас вожу!..
— Да, пора бы образумиться, — отвечал я, — пойдем сегодня после ужина в сад...
Катюша задумалась; лицо ее стало грустно; она взяла меня за руку и молчала,
опустив глаза... Я продолжал убеждать ее. Она все молчала, изредка вздыхая...
Вдруг дверь скрипнула; мы обернулись — Модест стоял перед нами, Катюша встала и
покраснела...
— Нет, — сказал Модест, — она не пойдет гулять с тобою.
— Отчего это?
Модест посмотрел на Катюшу и опять повторил: "нет, она не пойдет!" Катюша стояла
у стены и, опустив глаза, перебирала руками фартук...
— Не правда ли, Катя, ты не пойдешь? — спросил он. Они обменялись взглядами; она
вздохнула...
— Пойдем отсюда, — сказал мне Модест, — зачем ей делать вред?.. Кто-нибудь
увидит нас. И без того много болтовни и грязи...
Я не понимал, в чем дело, и прямо оттуда, сгоряча, пошел к тетушке просить
денег.
— Двести рублей довольно, — думал я, — заплачу дяде за ее выкуп... Остальное на
подарки. Устрою ее в Москве... — Слово за словом, дошло у нас с тетушкой до
ссоры.
— На что тебе такая куча денег?..
— Это мое дело, тетушка, на что...
— Погубишь, погубишь ты себя! Уж случится с тобой что-нибудь, как с дядей, с
Модестовым отцом!.. Я вижу давно, что у тебя вкусы низкие... Все больше с
простонародьем...
— Не всем иметь благородные вкусы: надо кому-нибудь и низкие иметь... Все мои
знакомые, Синевский,
Яницкий, Киреев, сами получают доходы с своих имений. Я один только до тридцати
лет буду в пеленках ходить! И не требую даже всего, а вот пустую сумму прошу — и
ту затрудняетесь дать. Вы говорите всегда, что я не могу еще сам заниматься
хозяйством... Хорошо... А вы сами знаете ли, что делается в моей деревне? Вы
верите прикащику и никогда туда не ездите. Тетушка заплакала.
— Выйди отсюда, оставь меня, — сказала она кротко, — выйди, прошу тебя.
На дворе я встретил Модеста.
— Что с тобой? — спросил он.
— Так, ничего; оставь меня.
— А я хотел поговорить с тобой.
— Нельзя ли после?
— Мне тяжело ждать... Это дело важное... Пойдем в сад.
В саду он долго сбирался с духом, наконец взял меня за руку и начал:
— Послушай, не оставить ли тебе Катюшу в покое? Ты напрасно себя тревожишь.
Деньгами ты ее не купишь, Владимiр: она выше этого, гораздо выше. А самого
тебя... ты не обидься, смотри... Она еще вчера мне говорила, что считает тебя
мальчишкой, что ты еще слишком молод.
— Не верится мне что-то, — возразил я с досадой, — на нее это непохоже. Она
взята с деревни; я уверен, что свежесть и добродушие ей нравятся больше, чем все
эти гнусности, которые выдумали барышни — опыт, сила, бледность, страданье...
чтоб их чорт побрал!.. Давно ли она про тебя говорила, что ты губастый,
весноватый, худой...
Модест сперва покраснел, потом долго шел молча, вздохнул и продолжал:
— Быть может, она обоих нас проводит. Ошибиться можно всегда, особенно тому, кто
благороден... Однако странно!..
Помолчав еще, он вдруг обернулся ко мне с выражением торжества и веселья на лице
и сказал:
— А что, если я тебе скажу, что все уже кончено? если я тебе скажу, что она
принадлежит уже мне... что ты скажешь? Послушай, Володя (он взял мою руку), для
тебя она была бы игрушкой, для меня она — святыня! Я никогда не говорил тебе
так. Я знаю, что все это останется между нами. Я все скажу тебе... я хочу на ней
жениться...
— После этого, — отвечал я грустно, — мне нечего тут мешаться... Я не буду вам
мешать.
— Ты будешь так благороден, Володя? — воскликнул он.
— Еще бы! Это уж не то. Вот тебе мое честное слово, что я не буду подходить к
ней, если ты этого не захочешь...
Оставшись один во флигеле, я долго думал об этой развязке. Я был сам не свой;
потрясен, удивлен, огорчен и обрадован вместе...
Итак, уж эти умные глаза, эти губы, молодой стан, знакомые руки — все это не
мое? Больно... Но как вспомнишь, что дикарка наша будет "дамой", что она наденет
шолковое платье, что Ольга Ивановна принуждена будет говорить ей "вы", и
"Катерина Осиповна", так станет легче... Вот какие вещи делаются у нас в
Подлипках! Ольга Ивановна легка на помине: человек принес мне от нее
запечатанную записку с деньгами:
"Тетушка ваша очень расстроена; она поручила мне писать вам, что двухсот рублей
у нее в эту минуту нет, а посылает она 170. Завтра прикащик отдаст вам 30. Не
ходите к ней: она нездорова и не желает вас видеть..."
На что мне теперь эти деньги? Я бросил их на стол и думал, что Бог меня очень
скоро наказал за бедную тетушку.
Я еще не успел прийти в себя и сновал из угла в угол по флигелю, когда сама
Катюша отворила дверь и шопотом спросила: "одни?"
— Один, — отвечал я.
Катюша обняла меня и прослезилась.
— Я виновата перед вами, — сказала она, — знаю я сама... А я вас всегда больше
чем его любила... Как это случилось — не знаю сама... Простите мне, что я вас
обманывала... Духу не хватило вам сказать; как увижу вас, то есть просто так
жалко станет... Господи!
— Что же, Катя? — отвечал я, — это к лучшему. Я бы никогда не женился на тебе, а
он... Ты будешь Катерина Осиповна Ладнева...
— Как же! сейчас так я и поверила этому! Ну, да такая моя судьба... Узнает он,
что я здесь была...
Она хотела бежать, но было уже поздно. Модест застал ее. Он не сказал ей ни
слова, но едва только она затворила за собой дверь, он кинулся как безумный на
кровать, потом вскочил, заплакал и, прижав платок к глазам, сказал: "Она тебя,
тебя любит! Все пропало!"
Я уговаривал, упрашивал его, клялся ему, что не прикоснусь к ней, что она пришла
сама, из сострадания ко мне.
Но долго еще ревность его не остывала; он бегал по комнате, божился, плакал,
растерялся до того, что чуть-чуть было не уронил этажерку с книгами, опершись на
нее с размаху локтями. Видно было, что он искренен, что не знает, куда деться. Я
увел его в поле. День был тихий, осенний, везде блестела и неслась паутина;
бедный Модест умилился и успокоился... Я вспомнил о тетушкиных деньгах и
предложил ему 100 рублей.
— Спасибо, — сказал он. — Деньги нужны... Надо уговорить ее уехать отсюда. Я не
могу еще выбить из нее привычек низкопоклонства, ей ничего самая грязная служба,
а я подумать об этом не могу без ужаса. Впрочем, к концу сентября увезу ее
непременно...
После этого Катюша не раз приходила к нам во флигель по сумеркам; Модест сам
ставил самовар и поил ее чаем; он был очень внимателен к ней, даже нежен, и я
старался избегать их общества, потому что он был неинтересен, а она холодно
весела, и мне все казалось, что ей противно, что она его не любит.
Немного спустя вышла в доме история, которая принудила Катюшу оставить Подлипки.
До тех пор она все не соглашалась уехать, боялась чего-то. Сама говорила мне:
"Страшно что-то! Вы не поверите, ей-Богу!.."
VIII

Дня через три после этого в скотной ночью был пир. Тетушка, с тех пор, как к нам
занесли падеж приятели скотника, запретила ему раз навсегда принимать гостей; но
Филипп любил поиграть в карты и выпить, а жена у него была молодая и плясунья. Я
еще спал, когда Модест на цыпочках и совсем одетый вошел в нашу общую комнату. Я
открыл глаза.
— Ты проснулся?
— А что?
— Проснись, проснись. Ради Бога, слушай... Она поедет, теперь — я уверен — она
поедет!.. Молодец Филипп! Молодчина! Я видел ее сейчас. Как она грустна, как
мила!
Наконец-то я понял, в чем дело. Когда мы кончили чай, в столовую позвали всех
девушек; тетушка села на кресле, у окна. Ковалев (он недавно вернулся), с
чубуком в руке, расхаживал по зале. Прикащик докладывал, кто был на пиру и как.
Девушки молчали; курносая Матрена, Маша, московская швея, с острой головой и
большими коками, стояли рядом; из-за них, презрительно улыбаясь, выглядывала
Мавруша, горничная Ковалевых, высокая, цветущая, толстая, черноглазая и
разодетая в прах. Впереди всех вытягивала шею наша простуша Катюша. Модест
отвернулся к садовому окну и барабанил по стеклу.
— Воля ваша, я в скотной не была, — сказала Маша.
— Как же ты отпираешься? — продолжал прикащик. — У тебя и подол весь
загвоздан... Прасковья-стряпуха сама видела, как ты через забор лезла, чтоб мимо
моих окон не идти... Вот что!..
Ковалев в эту минуту вдруг остановился перед Маврой и спросил: "А ты была?
Смотри, не лгать, не лгать!" И грозно поднял руку.
— Была, была, — сказал прикащик, — в барской шали была... молчи уж!
Ковалев еще ближе подступил к Мавре.
— Говори, была?
Мавра презрительно улыбнулась.
— Отчего ж и нам иногда не погулять? Ведь господа гуляют... А барской шали я не
брала.
Ковалев изо всех сил ударил ее по щеке. Мавра заплакала.
— Serge! — закричала жена.
Даша ахнула. Модест взглянул на меня и поднял глаза к небу. Сама тетушка
покачала головой и обратилась к Катюше.
— И ты, мать моя, туда же?
— Куда люди, туда и я-с, — отвечала Катюша и поклонилась ей в ноги.
Модест взбесился и вышел вон. Девушек отпустили.
— Все эти беспорядки от вашей слабости, тетушка, — заметил Ковалев.
Тетушка, грустно прищелкнув языком, отвечала:
— Мужчины нет в доме, нет мужчины — вот беда...
— А Володя? — спросил Ковалев улыбаясь.
— Э! батюшка...
Вечером мы с Катюшей в последний раз беседовали в Подлипках. Я уговаривал ее
уехать с Модестом. Она была бледна, горько плакала, но говорила: "Здесь я
привыкла; родные есть... будет ли лучше с ним?"
При всем моем желании быть благородным, я не умел тогда быть благородным
по-своему, не имел находчивости для отдельных случаев и больше боялся прослыть
за бесчестного человека, чем быть им в самом деле. Правду говорит Катюша, ехать
страшно; но если я буду молчать, если не истощу всех доводов, чтоб заставить ее
ехать, Модест вдруг взглянет на меня с сожалением, улыбнется и скажет:
"Позавидовал, позавидовал, Володя!", — скажет тем убийственным тоном, которым
Юрьев сказал когда-то: "ветер, Володя, ветер!"
— Поезжай, поезжай, Катюша! Он тебя любит, он не оставит тебя... Охота тебе
чорной работой эти милые руки портить... Поезжай, не бойся!
На другой день Модест пришел ко мне опять поутру и, ставши передо мной, сказал
томно:
— Она решилась. Мы едем.
— Когда?
— Послезавтра. Сегодня она будет просить расчета. Я уеду завтра, вечером, и буду
ждать ее в городе.
— Володя! — прибавил он, взяв меня за обе руки, — поедем с нами. Я надеюсь на
тебя и на Юрьева. Вы будете у меня свидетелями... Где-нибудь в деревне, на
Воробьевых Горах... Поедем; мы будем кататься в лодке, ездить за город... Как
теперь хорошо в Москве! Все листья в садах падают, прохлада...
— Я очень рад, Модест, быть тебе полезным, — отвечал я со вздохом.
Мне тяжело было раз навсегда расстаться с мыслями о чепчиках, мантильях,
кружевах, на которые я смотрел, бывало, проходя по Кузнецкому Мосту и думая о
том, как бы я мог одеть в них перерожденную Катюшу.
Деньги были, и я пришел, на следующий вечер, прощаться с тетушкой.
Старуха огорчилась и просила меня остаться.
— Все тебя этот Модест смущает... Такой фальшивый!.. Проживи с нами еще... Или
старуха тебе надоела?..
Стоит ли жалеть женщину, которая называет меня мокрой курицей, и за что же? за
доброту к людям! Если б она еще тридцать раз больше любила меня, так все-таки
этого я не простил бы ей.
Мы все уже сели за вечерний чай, когда Ольга Ивановна вошла и сказала:
— Вообразите, Катюша сейчас упала в ноги Марье Николавне и просила расчесть
ее... Затвердила одно: разочтите да разочтите!
Все переглянулись. Но Модест довольно натурально спросил:
— Неужели? Что это за фантазия?..
— Уж не похищение ли это, Володя? — спросила, смеясь, Ковалева.
— Да! пожалуй... От него все станется, — заметил бесстрашный Модест и поглядел
мне прямо в лицо.
Настала свежая ночь, и мы выехали с Модестом, оба очень грустные. Модест не
притворялся. В голосе его, на лице, озаренном месяцем, я читал смущение и
полноту чувств человека, приступающего к решительному и благородному делу, от
которого нет уже возврата к прежнему. Не жениться, мне казалось, он не мог после
своих слез, своих слов и клятв. Не жалей он простой народ, будь он человеком
вроде брата — обмануть Катюшу было бы в порядке вещей. Но он одинокий и мыслящий
бедняк, он понимает, что такое бесчестие.
Мы мчались с бубенчиками по тихому проселку, мимо сжатых полей ржи, мимо теплых
деревень, уснувших над прудами, опускались в прохладные овраги, въезжали в рощи.
Багровая луна долго стояла на краю неба; в полях пахло горелым. Модест первый
прервал молчание.
— У нее очень сильный голос и верный слух, — начал он. Третьего дня, ты знаешь,
я долго убеждал ее оставить Подлипки. После этого я ушел в сад и проходил мимо
окна, у которого она плакала и пела. Сколько души! Я сделаю из нее актрису.
— Ты думаешь, у нее есть сценический талант?
— Есть, поверь мне, что есть, — задумчиво отвечал он и прибавил помолчав:
— Я и сам пойду в актеры. Что мне имя!
— Что имя!
Целый следующий день ждали мы Катюшу в городе. Наконец она приехала на телеге
одиночкой, пересела в наш тарантас, и мы поскакали на почтовых.
Через сутки, рано утром, я проснулся перед въездом в Москву. Город блистал
вдали, и трава по сторонам
шоссе была седая от холодной росы. Я поглядел на своих спутников. Модест, угрюмо
насупившись, дремал, прислонясь к углу; а Катюша, в чепчике, румяная, раскрыв
немного рот, сладко спала между нами на подушке. Я благословил их молча на новый
и трудный путь и дал себе еще раз слово помогать им и дружбою, и деньгами,
сколько можно, за то, что они у меня на глазах, в России, исполняли один из моих
идеалов — идеал соединения образованного человека с простолюдинкой высокой души.
Толстогубое, неприятное лицо Модеста немного портило мой идеал... Если бы он был
посимпатичнее или покрасивее! Вот, если б я был на его месте! Тут я вспомнил
ревность его ко мне и его слова: "Я буду отдалять ее от тебя, когда женюсь".
И вдруг передо мной явилась самая яркая картина, как будто не из будущего, а из
прожитого. Сумерки. Его нет дома. Молодая женщина в диком шолковом платье сидит
за роялем. На руках у нее кольца, браслеты, кружева. Я молчу и слушаю. Вдруг она
наклоняется, берет мою руку, припадает к ней — и слезы текут у нее градом. Она
любит меня, новая, неизвестная еще мне Катюша! А я?.. Об этом я не думал, и
через час или полтора подъехали мы к гостинице.
В Подлипках поднялась без нас страшная суматоха, когда все узнали, что Катюша
уехала с нами. Тетушка была в отчаянии и проклинала Модеста за то, что он
помогает в подобных делах. Она даже решилась сесть в коляску и ездила сама на
станцию, в город, узнавать всю правду.
— Погубит, погубит он его! — говорила она.
— Да не беспокойтесь, Марья Николавна, — сказал ей Теряев, — она уехала с
Модестом, а Володя помощник... студент, защитник невинности.
Тетушка написала мне длинное наставление, просила не принимать распутника и
прибавила, что Ольга Ивановна прозвала его Дон-Кишотом, а меня Санхо-Пансой.
Я разорвал это письмо с негодованием.
Сначала все идет хорошо у Модеста с Катюшей. Она одета со вкусом, весела,
пополнела, выучилась как раз играть кистью на блузе (она ли это?); нумер у них
светлый, чистый; на дверях окно с красной шерстяной занавеской; стучусь в
него...
— Кто там? - Я, я.
— Ах! это он!..
С веселыми лицами они отворяют мне дверь. Где моя зависть? Я не грущу и вздыхаю
у них не тяжко, а легко... Модест не тужит о будущем. Деньги есть. О чем мы
только не говорим! Все их смешит, все занимает; они рассказывают мне о своих
соседях по нумерам: как француз в зеленом халате жалобно просит самовар каждое
утро у коридорного; как молодой немец щиплет свою жену; как армянский купец
любит белокурую Шарлотту, которая живет против них. Приходит к ним часто старая
чепечница Серафима Петровна, которая в свое время так пожила, что до сих пор
забыть не может, и говорит мне: "Поверьте, Владимiр Александрыч, незаконная
любовь всегда слаще законной!" Мы ее зовем просто "Чепечница Петровна" и хохочем
всегда, когда она тут. Модест провожает меня всегда с лестницы и говорит с
чувством:
— Прощай, Володя... Заходи...
Прощай, Модест! (говорю я сам себе). Прощай, и верь, что я не обману тебя!
Сколько раз случалось мне проводить с ней целые часы без него, отдыхать вместе с
ней после обеда — она на кровати, я на диване — и никогда никакая
непозволительная мысль не закрадывалась мне в душу... Братский поцалуй на
прощанье, и только.
Он беспрестанно хвалит ее; самые шутки его стали веселее и проще, смех
искреннее, голосистее... И какому вздору они смеются!.. Однажды подхожу к окну:
там на штукатурке написано карандашом рукою Модеста:
"Что у меня за ножка, как купеческая дрожка!"
"В. Отчего ты болтаешь как сорока?"
"О. Оттого я сорока, что на лестницу летаю высоко!" (Их нумер в третьем этаже).
Это счастливый Модест записывает остроты Катюши. Мы гуляем вместе; ездим в
Кунцево, в Нескучное, в Кусково; везде падают листья, и погода стоит ясная. Они
жалеют меня, и Катюша нарочно приглашает потихоньку от армянина Шарлотту. Немка
свежа, и глаза у нее совсем голубые; к тому же тень Лермонтова носится надо
мной, когда я вспомню о чорных усах армянина (армянин, грузин, черкес — не все
ли равно?). Он даже может убить меня... жутко немного, но все-таки хорошо. Я бы
и не прочь полюбить ее, но как только она сожмет сердцем губы и скажет: Herr je!
Herr je! — так меня холодом и обдаст. И я опять один.
Здесь в Москве недурно, но из Подлипок вести нехороши. Теряев уехал. Тетушка
пишет мне:
"Бедная Ольга Ивановна много плачет. Она доверилась этому негодяю. Даже глаза
разболелись от слез. От Клаши весть пришла добрая: за нее сватается хороший
человек, ты его видел — г. Щелин".
Как не видать г. Щелина! Он еще прежде, бывая у нас, засматривался на Клашу,
Хороша весть! Быть невестой человека, у которого бакенбарды идут по середине
щеки к носу, лицо жирное и белое, Станислав на шее, живот большой, руки сырые...
Нет, не пойдет она за него, как может она решиться пойти за него, когда она сама
слышала, как и что он говорил! Значит, он говорил хорошо, если из всех слов его
мы с нею запомнили только одно:
— Когда я был посылай на Кавказ для узнания порядка службы, граф Андрей
Арсеньевич...
И ведь читала же она "Нос" и знает, что Ковалев был кавказский коллежский
ассесор точно также, как и Щелин! Этого одного, кажется, довольно. Нет, это
бредни: она не пойдет за него.
Я пишу ей лихорадочное письмо; но она отвечает мне кротко:
"Что ж делать, Володя? Я бедна; сестра моя тяготится мной; а он добр и души во
мне не слышит".
У меня и письмо из рук выпало! Жалеть или презирать? Боже, как жизнь что-то
становится темна и страшна!
Х и ХI
В эту зиму дом наш в первый раз опустел: не было ни Модеста, ни брата, ни Клаши,
ни Катюши. Ольга Ивановна глядела сурово из-под зеленого зонтика. Даша похудела,
много читала и мало говорила, часто брала простого ваньку и уезжала к Ковалевым,
без локонов, без игривости... Придешь вечером в большой дом; только что
отработал, расправил спину, душа полна, совесть спокойна... хорошо жить на
свете! Кажется, и всем должно быть хорошо... Что-то наши? Весело ли им, как мне?
Нет, им не весело (они не умеют жить!). Тетушка сидит в большом кресле, в
простенке, перед столиком с двумя подсвечниками, и щолкает картами.
Приостановится, побарабанит пальцами и запоет:
— Эх... двойка!... Где моя двойка... двойка, двойка... тузик, где ты, тузик?..
Ольга Ивановна около круглого стола тоже щолкает картами или вяжет, почти не
глядя. Даша читает, вышивает или ходит по зале взад и вперед одна. Скучно! Разве
кто-нибудь зайдет... да и кому зайти?.. Гости почти все бывали у нас по утрам с
визитом или поздравлением, а вечером что им у нас делать? Москва велика, люди
живут врозь; кому охота из Харитония в Огородниках к нам в Старую Конюшенную
ехать?.. По утрам еще можно было встретить у нас кого угодно: и старого
князя***, и пехотного офицера, маленького, скромного, который от робости попадал
большим пальцем не в ту сторону, где его можно было запустить за борт, и только
трогал им поочередно все пуговицы, и гвардейцев, прежних братниных товарищей, и
богатых родственниц с дочерьми и сыновьями, и толстую, красную жену мелкого
помадного матера, которая, вышедши замуж, привезла к нам мужа и сказала: "вот мы
хоть и плохи, а нас люди любят!" Приезжал и архимандрит; он останавливался в
прихожей, вынимал стклянку с духами и наливал их себе на руки; монахини
приносили просфоры; старичок Хорохоров, тетушкин chargé d'affaires,
распространял иногда при всех свой любимый запах — смесь лимонной помады и вина.
Ходил еще к нам один молодой архитектор; печальным басом пел он у нас романсы,
избоченясь у рояля, не только во фраке и рубашках, расшитых гладью, но даже в
полубархатной жакетке, как дома. Он был очень смугл и красив, носил широкие,
круглые бакенбарды, как те испанцы, которые сражаются с быками, и в мягкой
медленной улыбке его, в задумчивых глазах, казалось, скрыта была какая-то тайна.
Даша вела одно время с ним секретную переписку (в промежутках между поляком и
Модестом), но потом бросила его и говорила, что он толст, груб и скучен, что он
похож на самовар. И несмотря на лимонную помаду Хорохорова, на вышитые рубашки и
плисовый сюртук архитектора, на жену помадного торговца, по большим праздникам
на круглом столе нашем встречались, в груде визитных карточек, имена таких
людей, о которых стоит только подумать, чтоб стало легче жить на свете! У одного
балкон с золотыми перилами, слуги в штиблетах и ливрейных фраках стоят на
драпированном подъезде; другому государь, месяц назад, рескрипт в газетах писал;
иному уж восемьдесят лет, а он в голубой ленте, звездах, ездит на все акты и
заседания каких-то ученых обществ (к которым я ни за что на свете не хотел бы
принадлежать, но рад, что они существуют); у третьего обедал два раза
d'Arlincourt; y четвертого племянница за немецким графом, в отечестве Шиллера и
Гете, а двоюродный брат ездил в Индию, откуда один мысленный шаг до того
необитаемого острова, где мужчины молоды и невинны, а девушки просты и страстны.
Но в будни и по вечерам у нас редко бывали гости.
Тетушка щолкает, щолкает картами, потом смешает их, постучит табакеркой и вдруг
скажет: "Посмотрите! как эта тень от люстры похожа на черепаху!" Все
давным-давно знают, что она похожа; я даже знаю, в который угол смотрит голова,
а в который хвост, однако, все мы глядим на потолок и говорим: "Да, это правда!"
Молчим минут с десять. Опять раздается голос тетушки:
— А холодно на дворе?
— Давича я смотрела, — отвечает Ольга Ивановна, — около одиннадцати градусов
мороза.
— Одиннадцать градусов! Вот и зима прикатила опять.
Кому вздохнется, кто зевнет, и опять все молчим.
Даша все еще суха с теткой; тетка сурова с ней. "Подите, возьмите, прочтите мне
это громко!" — "Хорошо, сейчас!" Больше ничего не услышишь от них. Мне так жаль
иногда стареющую Дашу, что я даже избегаю ее. О чем бы она ни заговорила, мне
слышится в словах ее отчаяние. "Мне двадцать семь лет! Я покинута. Меня никто не
любит... Я старая девушка, бедна и презираю себя!"
Жестокая, грубая Клаша! И я бездушный человек! Зачем мы говорили ей, что она
ходит как Настасья Егоровна Ржевская! Она вяжет мне одеяло теперь; я привожу ей
билеты в стали и говорю: "Поедемте с Ковалевой в стали; давайте кутить!", а у
самого сердце так и щемит, и улыбнуться даже больно.
Собственная моя личность в эту зиму бледнее прежнего. Я уже не помню тех
научно-поэтических восторгов, которые заставляли меня бегать по флигелю в
священном безумии; не помню той душевной неги при одной мысли о том, что я --
именно я, а не кто другой, что я живу, дышу, ем и мыслю, буду любить и буду
любим. Подобные чувства, конечно, были и теперь, но сознание привыкло, должно
быть, к ним, не удивлялось им, и память о них ослабела. Я жил разнообразно; был
уже студентом, сибаритствовал, хохотал и мыслил с Юрьевым, жалел Дашу, презирал
Клашу, посещал нумер Модеста и Катюши, ездил в театр, танцовал изредка,
изумлялся, делал мелкие открытия — но почва подо всем этим была старая. Я
донашивал прежнюю кожу положительно идеального эклектизма, не замечая, что к
средине зимы она уже сквозила во многих местах. Я начинал чувствовать в себе
что-то тоскующее, трепетное; но желчного было еще мало. Юрьев нанес мне
несколько легких ударов. Юрьев первый заговорил со мной языком, от которого
пробудились все струны моей души. В оригинальной, беспорядочной шутке его не
только не было натяжки, как у Модеста, но от нее становилось легче, даже тогда,
когда он глумился или кощунствовал. А он это делал часто. Бедный Вольтер,
которого оклеветала тетушка, показался мне, когда я познакомился с ним,
безвредным ребенком, сухим и поверхностным перед моим домашним Мефистофелем.
Куда девался тот скромный юноша-делец, прилежный, идеальный, тот "муж разума и
чести", который говорил мне о женщинах с волнением, с задумчивым взором, который
умоляет меня жениться на русской? Стоило только вспомнить всенощные в городе,
где дядя был вице-губернатором, чтоб видеть, как он переменился. Я любил тогда
ходить ко всенощной больше, чем к обедни. Темные своды, блеск старого
иконостаса, лампады и густой голос Юрьева располагали меня к такой пламенной
молитве, которой сладости и чистота не повторялись другой раз в моей жизни.
Юрьев пел задумчиво и страстно, прислонясь головой к стене и скрестив на груди
руки. Хор гимназистов был складен: у двух братьев, мальчиков одиннадцати или
двенадцати лет, были небесно-кроткие голоса; слушая их из-за колонны в темном
углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному
вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не вставал Долго,
плакал и не стыдился простирать руки к небу, когда октава Юрьева и нежные голоса
двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном
"житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда
безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!
Отойдет служба; народ станет сходить с паперти, а я уже жду его на церковном
дворике. Встречаемся: он рад и жмет мне руку. Мы оба улыбаемся.
— Ну, что?
— Ничего — хорошо.
— А ведь сладко, когда помолишься?
— Конечно, сладко!
И пойдем вместе или ко мне, в мою веселую комнату, или, если погода хороша,
пойдем бродить по улицам, на бульвар; вздыхаем легко, задумчиво и бодро и,
"предав себя весело Богу добрых людей", говорим о женщинах — он о своей Маше; я
о Людмиле.
Теперь он уже не тот. Я скоро заметил, что склонность к осуждению и насмешке
стали в нем сильнее, что ему во мне не нравилось многое. Меня это удивило. Я не
умел распознать тогда ту летучую сумму приемов, которая зовется натурой
человека; я не видел никакой разницы между ним и собою — видел только одно общее
направление. Голова моя была так полна литературными мыслями о женщинах, любви,
дружбе, Боге и природе, тонкой путаницей неопытного самолюбия, лекциями, мелкими
и новыми встречами с теми людьми, которые играют в нашей жизни роль гостей,
сенаторов, дам, воинов и народа, что для умения ясно узнавать цельных людей во
мне не хватало места; я не успевал и не умел отчетливо следить за чужими
движениями, тоном и взглядами; "серая теория", по выражению Мефистофеля, все
более и более приобретала мое уважение, и "золотое дерево жизни" представлялось
уже менее "зеленым", блекло нечувствительно с каждым месяцем. "Голос разума",
которого когда-то боялся Юрьев в своих стихах, уж не издалека грозил мне!
Занятый этими теоретическими вопросами, я забывал о Юрьеве, как о полном
человеке, и видел в нем только струны ума, однозвучные с моими, хотя и признавал
добросовестно (это я помню), что мои далеко не равносильны. Лет через пять, не
прежде, я раз, проснувшись поутру на станции, догадался, что Владимiр Ладнев для
Юрьева был почти тем же, чем была Даша для меня: добра, безвредна, даже не
лишена по временам нервной энергии, но не ловка духовно и часто напоминала
играющего щенка, который смотрит не туда, куда надо смотреть, прыгает не туда,
куда надо прыгать, поскачет, поскользнется, тут же задремлет на минуту и,
проснувшись дрожит и пищит жалобно. Юрьев, быть может, не всегда был прав в
сущности, но всегда был силен и ловок приемом...
— Куда нам за вами, граф! — сказал он мне однажды, — вы даже и в лошадях знаете
толк... Вы любите лошадей, граф? Что ж вы молчите?
— Разве я могу тебе сказать правду? Я даже не могу объяснить тебе, отчего я не
могу сказать этой правды.
— Говорите, говорите... Вот вам оба уха разом... Ни одна волна воздуха, можно
сказать, не пропадет...
— Не могу! — отвечал я, задыхаясь.
— Ну, прошу тебя, скажи, чудак!.. Я начал медленно:
— Видишь ли! Я имею состояние, а ты беден... Наша фамилия...
Но Юрьев не дал мне кончить: он уже лежал на земле, закрыв глаза и без движения,
как в глубоком обмороке. Все кончилось смехом, но я был прав. Лошади у меня
бывали свои и хорошие; я знал их и любил иногда заниматься ими от всей души. У
Юрьева лошадей не бывало, и он мне не верил. Вздумал он также звать меня сила
воли, особенно, когда заставал за работой.
— Господи! — говорил он, — Господи ты, Боже мой! Что это за человек! На все
руки! И лекции изучают, и на балы в какие места ездят, и частной
благотворительностью отличаются. Нищим, как Чичиков, никогда не преминут...
"Левая, говорит, рука чтоб не знала"... Оттого они левую руку в кармане всегда и
держат. И пером иной раз могут владеть! Вы думаете, кто это Мильтона
раскритиковал?..
Они! Правительство даже как в одном месте политично задел! "Мильтон, говорит,
так и так..." Вот они! Вот они... (кричал он изо всех сил и, с беспокойством в
лице, обращаясь вдруг к пустому углу, закрывался от меня рукой и шептал) Вы
знаете, как ихнее имя? Сила воли! Сила воли!
Я просил перестать и часа на два становился печальнее; но по-прежнему всякая
тоска, всякое страдание казались мне ошибкой, слабостью, неправильным состоянием
души. В этих минутах сердечного дрожания (если можно так выразиться) я не умел
еще видеть первые черты того, над чем я так смеялся, чего не понимал и что
считал постыдной маской, давно оставленной лучшими людьми — первые черты
разочарования... Я и не подозревал, что во мне повторится то, что давно съедало
молодость многих, приготовляя их к лучшему и что я всякую радость года через
полтора или два стану считать слабостью, неправильностью и самообольщением. Но
пока еще я по-пержнему не понимал "Думы", относил ее к людям, подобным брату — и
Печорин был мне противен.
XII

Сентябрь давно прошел, и Филипповки были уже близки, а Модест с Катюшей не были
еще обвенчаны. Тетушка, несмотря на презрение свое к Модесту, поручила своему
Хорохорову поискать для него место, но Модест отказался от ее помощи.
— Не надо! Гнусность! — воскликнул он сурово; потом прибавил: — Поедем-ка
сегодня в купоны, "Горе от ума" смотреть, и Катюшу возьмем. Сперва у меня в
нумере чаю напьемся. Помнишь, как она в Подлипках плясала и пела: "Ах, жизнь не
мила, в трактире не была"... Поедем! а?
Мы напились чаю в нумере и поехали в театр все трое в наших парных санях.
Тетушка не знала, для чего я взял ее сани, и я с удовольствием осквернил их
Катюшей.
Когда она стала садиться в них, кучер, отстегивая полость, не обратил на нее
внимание, но она сама сказала ему со смехом (без которого она даже и плакать не
могла):
— Здравствуйте, Григорий Кондратьич... Вы никак загордели уж ноньче?
— Ах, ты Господи! Катерина Осиповна! Здравствуйте, кума, здравствуйте! Как
поживаете? Ах ты Господи! Не узнал, не узнал!
— Садись, садись, — сказал Модест, — дорогой можно любезничать.
И точно, дорогой, когда приходилось проезжать по площадкам и переулкам, в
которых встречалось мало экипажей и пешеходов, кучер придерживал лошадей,
беспрестанно оборачивался к ней и отвечал на все ее вопросы о Подлипках, о
дворовых людях, о родных из других деревень. Она была вне себя от радости: то
смеялась, то ахала, когда кучер говорил о чем-нибудь печальном: "старик Герасим
на пчельнике у себя помер", или "в Петровском десять дворов сгорело..."
— Скажите, какая жалость! — говорила Катюша, покачивая головой.
— Ну, а скажите, пожалуйста, как теперь у вас... — начинала она вдруг совсем
другим голосом и опять хохотала.
Мы с Модестом любовались на них.
В театре Катя сперва заметила про Щепкина:
— Ну, уж старик!., пошел старое время хвалить! Потом занялась Лизой и на
возвратном пути не раз вскрикивала в санях: "Ну, как, не полюбить буфетчика
Петрушу! Так она это говорила?"
Модест беспрестанно смотрел на нее во время представления, ловил игру
впечатлений на ее лице и подмигивал мне на нее так кстати, что я опять увидал
пред собою того искренно влюбленного и счастливого человека, которого знал
месяца два-три назад.
Если б они всегда были так милы оба! Какой сладкой обязанностью счел бы я вести
за них войну с тетушкой и Ольгой Ивановной!
Да! если б у Модеста с Катей все было хорошо! Но Бог с ними! Уже в январе
призналась мне Катюша, что она беременна, и Боже! сколько теплоты проснулось во
мне!
— Душа, душа моя Катя! — сказал я ей, обняв ее с самой чистой, священной
нежностью брата.
— Ах, прощай, моя молодость! — прошептала она, припала ко мне и плакала.
Я смотрел на обезображенный стан ее и на красные пятна, которых я прежде не
замечал на ее лице, и что со мной сталось в эту минуту, никакими понятными
словами передать не могу!
Мало ли беременных на свете? Уже и от мужа Клаши пришло к тетушке письмо, в
котором он говорит, что "мой ангел, Клаша, не совсем здорова, и сердце убеждает
меня, что я отец!" Отец! Щелин — отец, и Клаша, надворная советница — мать;
Модест, почти студент — отец, и Катюша, наша деревенская девственница, мать,
мать тайная, мать-страдалица, в бедном нумере, посреди чужой и незнакомой толпы!
Я вернулся домой — и над судьбой ее задернулась тогда для меня непроницаемая
завеса. Над Клашей тоже опустил я занавес, но совсем другого рода, и, когда
тетушка сказала мне: "Что-то от друга твоего нет вестей. Здорова ли она?", я
спросил:
— Кто этот друг?
— Клаша... Муж хотел еще написать что-нибудь повернее об ее положении.
— Стоит ли интересоваться этим! — воскликнул я. Все это так, конечно: Катюша
выше Клаши; но когда
Модест пришел ко мне и повторил ту самую новость, которая так сильно поразила
меня, лицо его было скучно, и я не решился спросить: "а что же свадьба?"
Я думал, ему будет больно от этого вопроса.
И ссоры у них начались. Модест вздумал вдруг ревновать ко мне. Однажды я долго
стучался к ним в дверь — никто не отпирал, а коридорный сказал, что Катерина
Осиповна дома.
Наконец показалась Катя. Она была невесела.
— Что с тобою?
— Ах, уж что толковать! Веселиться нечему... Не на веселье родилась... вот
что...
Отчего ты меня так долго не пускала?
— Оттого, что ваш милый братец не велел без себя вам отворять дверь. Пусть при
мне, говорит, ходит... Да не то, что к вам: с монахом вчера на паперти два слова
сказала, так и то он такой крик поднял... И зачем это я послушалась вас?.. Все
вы виноваты... Зачем я поехала с ним! На свою погибель... Молодость и здоровье с
ним потеряю... Несчастная я, несчастная!..
Она долго плакала, и я с трудом на этот раз рассмешил ее.
Модест застал нас, но был очень весел и любезен со мной и ни малейшего признака
ревности не показывал ни в этот раз, ни после.
Они то ссорились, то ласкали друг друга; ссоры огорчали, а ласки смущали меня;
особенно мне было противно, когда она раз поцаловала у него руку и поцаловала
без страсти, так, чуть-чуть прикоснулась: видно было, что потребности к этому у
ней вовсе не было. Еще одним идеалом меньше!
— Да, брат, человеку не угодишь! — заметил Юрьев, когда я ему жаловался на них.
И мне вдруг казалось, что я виноват, что я многого требую, а что они счастливы,
и ссоры у них, как перец и соль в кушанье, улучшают вкус.
XIII

Юрьев бывал у меня почти каждый день, обедал, уходил часа на три к своим
воспитанникам и вечером приходил опять; ночевал, просиживал у меня до поздней
ночи. Я забывал всякое горе, когда поднималась занавеска на моих Дверях и он
приветствовал меня всякий раз на новый лад.
— "Дон Табаго, а дон Табаго?! — Или: — Замечательная натура, как ваше здоровье?"
Как бы ни было мне грустно, но стоило только услыхать его голос и становилось
весело. От улыбки я ни за что в свете не был в силах тогда удержаться!
Мало-помалу я утрачивал всякую способность мыслить самобытно; я только думал
мимолетно, но доканчивал работу мысли он за меня; услыхав его приговор, я
откладывал в сторону вопрос, как навсегда решенный. Запас живых и научных фактов
рос в моей памяти с каждым днем; взгляды расширялись; благодаря ему я начинал
понимать форму в искусстве; но сам я, как умственный производитель, как
личность, живущая сама собой, падал все ниже и ниже. Взгляда его чорных глаз,
улыбки, покачи-ванья головы было достаточно, чтобы заставить меня переменить
намерение, оставить всякое начинание, утратить веру в собственное мнение. Я не
испытывал еще ничего подобного; я думал теперь, что без него жизнь не жизнь, что
никакое богатство, никакая любовь, никакая слава не будут полны, если вечером
нельзя будет рассказать о своем счастье ему, услыхать его изящную похвалу, его
неумолимую критику, умирать со смеха от его импровизаций в стихах и прозе. Его
прикосновение никого не оскверняло в моих глазах. Смеяться над тетушкой я не
позволил бы никому; другой бы не над тем смеялся, над чем можно, и не так, как
надо; но на него я не сердился, когда он называл Марью Николаевну "рыдваном",
или рассказывал мне, как она ездила с Ноем в ковчеге.
— Ты ступай, говорит, на Арарат! — "Нет, я на Гималаи уж пойду!" На Арарат,
закричит, да как топнет; ну, Ной и сробел. "На Арарат, говорит, так на Арарат!"
Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали его звать Ной...
Надо было видеть, как он это рассказывал! И всем он дал у нас в доме прозвания
такие удачные, что я и объяснить не могу. Ольгу Ивановну он звал "набалдашник",
и это очень к ней шло; Дашу — "стебель, колыхаемьш ветром", но прибавлял, "что и
стебель может быть благоуханен и что им можно заметить славную страницу в
жизни"; Модеста он видеть не мог спокойно и называл его то "жеребцом-водовозом"
за худобу, то просто "весной" за веснушки. "Весна, весна идет!" — кричал он,
увидав Модеста на улице. Однажды Модест сказал при нем, что Гоголь — русский
Поль-де-Кок. Юрьев вскочил, сгорбился, схватился руками за живот и начал с
ужасом, выпучив глаза, бросаться по всем углам комнаты, как будто не мог найти
дверей. Надо было знать его страстную любовь к Гоголю, надо было видеть его
фигуру и выражение тонкого, благовоспитанного презрения на лице Модеста, чтобы
понять мое блаженство.
— Что за шут гороховый! — прошептал Модест. Только узнавши от меня, что Катюша
уже мать,
Юрьев стал мягче смотреть на Модеста и сказал тогда, задумчиво вздохнув: "Тоже
человек ведь, поди!"
О чем мы только ни говорили с ним! Никогда у нас не умолкали чтение и беседа.
Говорили о науке, о любви, о домашних делах; от него узнавал я такие вещи, о
которых и в книгах тогда не читывал.
— А как ты думаешь, Володя, ведь обезьянка какая-нибудь славная сидит теперь на
пальме около Бенареса какого-нибудь и думает! Как по-твоему, думает она, или
нет?
— Еще бы! Разве у нее нет души... Потом, помолчав, я прибавлял:
— А ведь это страшно, если вдуматься!
— Нет, именно, если вдуматься, так и страх пройдет. Впрочем, ты, Володя, живи
верой: к тебе идет, идет к твоей комнате и ко всему твоему.
Но к чему вел такой совет? Прежде наука только согревала для меня Mip: она
беспрестанно напоминала мне тo о чем-то творящем, добром, то о чувственном,
страстном; я думал, что за доброту мою и за мое знание наградит меня Бог и в
этой жизни и в той; а в его словах наука приобретала такое разлагающее, ядовитое
свойство, что меня бросало иногда и в жар и в холод во время наших ночных и
послеобеденных бесед. То он уверял меня, что человек весь состоит из каких-то
пузырьков, что на низшей степени нет никакой существенной разницы между
человеком, растительной ячейкой и инфузорией; то рассказывал, что можно
составить такую ванну, в которой разойдется весь человек, как сахар в воде (и
сам хохочет!); то говорит, что вес условно; зависть, корысть, тщеславие называет
"общечеловеческими чувствами", уверяет, что у всякого человека есть все то, что
есть у других. И если бы еще он строил системы, ясные, увлекательные, а то
сказал два-три слова и пошел — а тут обдумывай и терзайся!
Я все чаще и чаще начинал грустить и думал уже изредка о серьезной любви, об
утешении, а не о забавах с женщиной.
Насчет этого он меня ободрял.
— Не бойся, — говори

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися