К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)
страница №3
...только понимая, как можетбыть полезен мне человек с таким весом, характером и такими связями, как Петр
Николаевич.
Но и тетушка Александра Никитишна не была дурная женщина. Она любила меня. Но
как неприятна была ее ласка! Как странно, что-то отталкивало меня от нее! В пять
лет я не мог привыкнуть без отвращения цаловать ее влажную руку.
Безумие ее было временное и для людей не вредное прямо; только оно было
разорительно для дома. Руки ее сокрушали все в эти дни. Турецкая шаль в
несколько сот рублей летела в камин; жемчуги бросались в окно прохожему. Она
брала также ножницы и разрезала по целому бархат и сафьян диванов.
Иногда сидит со мной в гостиной и шьет молча; я что-нибудь делаю тоже; все
тихо... Вдруг тетушка схватывает иглу и вкалывает ее себе в лоб... Если шьется
или вышивается что-нибудь небольшое и нетяжелое, оно висит на игле, а Александра
Никитишна хохочет. Если ей старались помешать, она выходила из себя, бранила
мужа и кричала раздирающим душу голосом.
Напрасны были строгие взгляды Петра Николаевича, напрасны его увещания — то
кроткие: "Саша! Саша, мой друг! Успокойся!", то нетерпеливые: "Александра
Никитишна! будет ли конец этому?" Напрасен даже крик его: "Тише! Тише! В
спальню! На кровать!.. К себе! Тише!"
Впрочем, в обыкновенное время дядя был не только кроток с женою, но и любезен с
нею.
Бывало, в эти дни мрака (а мрак длился шесть недель и два месяца!), ходит он
задумчиво по длинной зале, заложив за спину белые руки с алмазным перстнем.
Не спасли его ни сан, ни шестерики рьяных коней, пленявших весь город, ни
походка величавая, ни кресты и звезды, ни благоухание усов и завитки волос на
благородном челе!...
Ходит, ходит, а я сижу и смотрю в окно, не смея вымолвить слова.
Я не знал, кого жалеть — тетку или дядю... и сначала от страха, а потом от
отвращения к их мрачному образу жизни не жалел никого.
По многим источникам имел я случай убедиться гораздо позднее, что отношения дяди
моего к госпоже Ржевской были когда-то глубже обыкновенной приязни. Раненый,
богатый, красивый и молодой генерал задумал жениться и приехал в Москву искать
невест. У г. Карецкого были три дочери: старшую звали Евгения, вторую
Александра, третью, кажется, Анна. До третьей нет нам дела. Тетушка Марья
Николаевна умела рассказывать об этой свадьбе довольно смешно.
— В Москве была тогда, mon cher, одна сваха из благородного звания. Мы ее звали
дама-сваха. Какой был вид авантажный! Она состряпала все. Приезжает раз к брату
— а тот в халате, только что умылся. Ты знаешь его щеголеватость — халат
превосходный. Человек сказал было ей, что барина дома нет, а Петр Николаевич сам
вышел в дверь и говорит, что для дам он всегда дома — принял ее в халате. Ну,
подумай хорошенько, какая это дама? Карецкий, старик, имел низость доверить ей.
Развратный старикашка! Зато Бог и наказал его: три года без задних ног валялся!
Дяде нравилась воздушная Евгения; она была гораздо умнее, танцевала лучше, умела
лучше одеваться. Дама-сваха и развратный старикашка устроили за него Александру.
Но дядя, видимо, продолжал глубоко уважать сестру жены. Я не хочу злословить, и
все доказательства в пользу того, что дружба их была безукоризненна, что в этом
деле они были высоки, несмотря на побочные дела — на рассеченную губу Терентия,
на домашнюю суровость Ржевской, которая, быть может, тоже... Знаете — старшие
наши умели искусно мирить в себе два разнородные Mipa...
Внезапный приезд Евгении Никитишны поразил всех. Не прошло и двух часов, как в
кабинете дяди, где заперлись обе сестры и Петр Николаевич, раздались громкие
рыдания, и тетку Александру Никитишну вынесли на руках муж и слуга. Она была в
обмороке.
Встретив несущих в зале, я взглянул на сестру ее, которая шла сзади. У нее глаза
тоже были красны, но я уловил на лице ее такое выражение презрения и гнева, что
никогда его не позабуду.
Верстах в полутораста от наших Подлипок течет несудоходная река. Лесистые берега
ее попеременно возвышаются то по ту, то по другую сторону, и перед одним из
сосновых участков стоит боком к реке большой дикого цвета дом. С обеих сторон
редея выбегают полукругом ели и сосны из сплошного леса, покрывавшего поле за
домом.
Пониже, в беспорядке, широко расстилаются барские огороды, а еще ближе к реке
смотрят снизу на барский дом избы дворовых семейных людей. И там живут! Там
развешан невод, там к раките у избы прислонена рыбачья сетка на длинной палке;
разноцветное белье сушится на плетне. Река течет, вдали ревет чужая мельница, а
за рекою луг, где летом мальчики разводят на ночную огни. Ширина, зелень и сила
везде! Здесь, по сю сторону, с левого бока, за покинутой и разрушенной псарней,
поднялись четыре изящные ели, и новый сруб виден под сенью их. Там, по ту
сторону, за лугом, небольшая дубовая роща, и сам луг иногда целыми полосами
кажется розовым от густого клевера. Почтовые колокольчики звенят вдали невидимо;
над балконом, обращенным к этой картине, носятся с пронзительным криком стрижи.
Евгения Никитишна шла замуж, говорят, по склонности; и хотя брак их состоялся
так скоро после брака моего дяди, что ей, влюбленной в Петра Николаевича,
конечно, не было возможности перенести вдруг все чувство на жениха. Но не
нравиться как муж Дмитрий Егорыч, при своей красоте и тогдашней любезности, едва
ли мог. И она скоро страстно привязалась к нему.
Тетушка Марья Николаевна умела и про молодость Ржевских рассказывать так же
хорошо, как про безбожника Короваева и про отца Василия, и про даму-сваху. Она
говорила, что, приехав к ним в первое время их супружества, она нашла их в
цветнике, гуляющих вместе, и была поражена их блаженством и красотою обоих.
Я поздно узнал красоту лесистого берега, где протекли их медовые годы; но теперь
уже дом, река, цветник и лес слились для меня в одно с Евгенией Никитишной в
белом платье и в красной турецкой шали, в которых увидал я ее в первый раз,
будучи ребенком.
О муже я уже сказал вам, как он был хорош.
Было одно таинственное место у них в деревне: на нем остались уже одни гряды
когда-то росшей здесь клубники да кирпичи фундамента. На этом месте стояла
прежде теплица; в теплице жил садовник Яков; Яков любил молодую прачку. Барин
тоже обратил на нее внимание; но она не польстилась на барские слова. Ржевский
решил сослать ее куда-то за дурное поведение, за связь с садовником. Но Евгения
Никитишна узнала все.
Она давно уже замечала беспорядочное его управление. Недовольная продажей
другого имения, она желала сохранить пристанище для себя и приданое для дочери.
Имение, описанное мною, принадлежало ей, а его едва было не продали с аукциона.
Тогда-то Ржевская приехала к дяде. Дядя заплатил долги Ржевских; он поехал с нею
в ее деревню, и какие у них были толки с мужем, никто мне не передал. Евгения
Никитишна с этого дня взяла все дела в свои руки, а за историю с прачкой
перестала быть женой Дмитрия Егорыча и даже удалила его во флигель.
В течение пяти-шести лет обратился Ржевский в тучного ипохондрика. Дочери было
17 лет, когда ее взяли из института и когда я познакомился с ней. Но разговор об
ней отложим.
IX
Несмотря на строгую скуку вице-губернаторского дома, я созрел в нем не только
годами, но и опытом. В первые три-четыре года я много прочел и кое-как мирил в
себе мечты с действительностью. Я мало помню живого из этого спокойного и
скучного времени. Не знаю даже, как назвать эту эпоху моей жизни, переходною или
нет. Хотя я думаю, что всякая пора в жизни переходна, но вопрос здесь тот, на
чем следует больше остановить ваше внимание — на том ли, что игры перестали
забавлять меня, что мечты о военном блеске сглаживались тогда мало-помалу
принужденным одиночеством, размышлением и чтением, которое начинало сильно
занимать меня; на том ли, что светлые и холодные мечты детства незаметно
уступали место теплоте и грусти, сознательным мыслям о женщинах, о возможности
взаимной любви, о Павле и Виргинии... Или, вглядываясь, насколько можно, во
внешний свой образ, видеть, как мало было во мне тогда яркого, как мало драмы
проявлял я тогда волею и неволею... Личность моя этого возраста, когда я смотрю
не нее теперь внимательно, ничем не бросается мне в глаза. Ряд бессвязных
картин, не одушевленных ни чем-нибудь особенно горячим, но сложным и
страдальческим, ни успокоительно-торжественным, которое не могло и существовать
в эти неопределенные годы — вот что я помню. Огромная крепостная стена с башнями
и брешами, неясное воспоминание о 12-м годе, бродящее по старому городу...
большие лужи за стеной и цветы, которые я рву на берегах... садик за домом дяди;
много часовен, ворот с образами и церквей; иногда (не раз я это помню) звонили к
вечерне в этих церквах, а я сидел в саду и слушал звон, и помню, что мне было
хорошо, что меня приятно томило...
Жил я очень одиноко. В доме было просторно и богато, но безжизненно. Здесь уже
не ходила тетушка в белом капоте с оборками в день святителя Мокия молиться об
отвращении града от полей; здесь некому было закапывать под межевые столбики
стклянки с святой водой; здесь не крестили кукушку, не наряжались на Святках,
забывали на Троицын день украшать углы березками. Но зато здесь я выучился
впервые принуждать себя; дядя запретил раз навсегда Терентию обувать меня в
постели, приказывал рано будить, говорил по-своему о твердости и дворянской
чести. Надобно заметить, что Марья Николаевна нарочно два раза приезжала к дяде
в город, чтоб со мной повидаться. Всякий раз любовь моя ко всему, что жило и
дышало в ее деревне, пробуждалась с новою силой. Но, кажется, этой-то любви и
боялся дядя. И Марья Николаевна сама не соглашалась брать меня к себе на лето.
Дядя не хотел, чтоб мои уроки прерывались, и та теплота, которой обдавало мое
воображение при одной мысли о каком-нибудь дереве Подлипок, о собаке
какой-нибудь, не говоря уже о ' людях, была, конечно, ему не по вкусу. Желая
сделать из меня человека, он опасался добродушного растления Подлипок. Он
говорил даже прямо об этом: "Я знаю, тебе, хочется к тетке; да я не пущу. Сестра
слаба, а я твоего отца любил и не хочу, чтоб ты сделался Митрофаном. Я лучше
сына отпущу туда: тот флегма, а для тебя нужна ежовая рукавица!"
Сестра слаба! Какая презрительная мина! И это говорил тот самый дядя, который в
детстве, по собственному рассказу, рыдал однажды на улице оттого, что уронил и '
разбил хрустальную игрушку, купленную им на последние деньги для Маши, для
единственной сестры! Как ни страшен был иногда дядя, но я слышал в нем родную
кровь и видел общие точки привязанностей; я упивался его редкими, любопытными
рассказами о турецкой войне, о польской революции, о том, как он был проколон
пикою и как над головой его занесена была сабля, как целую ночь проспал в луже и
как сам главнокомандующий на другое утро ободрял его и угощал водкой с
кренделями. Однажды мы вместе с ним гуляли зимним вечером по общественному саду;
дорожки были расчищены, деревья в инее, а небо все в звездах...
— Видишь, как много звезд, — сказал он, остановясь и поднимая лицо к небу. — Как
они хороши, как они блестят! И это все миры. И там, быть может, такие же люди,
как мы с тобой... веселятся, тоскуют, хлопочут, умирают...
Сказавши это, он вздохнул, и мы пошли дальше.
Он все-таки казался мне лучшим лицом в доме. Тетка продолжала быть совершенно
чуждою той поэтической струне, которая мало-помалу начинала озаряться во мне
сознанием. Ничего, кроме пустых анекдотов и сплетен, от нее не услышишь; как
попало одетая, в большом платке, едва причесанная, бродит она из комнаты в
комнату, смотрит по окнам или схватит иногда роман, пробежит страницу и бросит.
Француз Ревелье, которого мне наняли, был несносный старик угрюмого нрава. Он
ходил в синем фраке с медными пуговицами и в красном фланелевом жилете, почти ни
на что, кроме пива, не издерживал денег, сам штопал себе платье и целые дни
проводил в своей комнате. Войдешь к нему, воздух тяжелый, сам он сидит, читает
Аагарпа или играет на флейте. Спросишь у него, что он больше любит, романтизм
или классическую трагедию?
— Ah bah! j'aime tout ce qui est bon!
— Скучно мне, мсье Ревелье!
— Vous me sciez le dos avec votre "скучно"! Tracez vous un cerle et ne sortez
pas de la!
С Петрушей мы не ладили. Он приезжал каждое лето из Петербурга, и всякий раз я
был рад его приезду, как разнообразию, но всякий раз выходили у нас ссоры. Все
мне не нравилось в нем: его аккуратное прилежание, его неразговорчивость, его
физическая лень и вялость. Про него говорили, что он в "правоведении" ведет себя
безукоризненно, и все профессора довольны им. А я своих учителей часто выводил
из терпения: бывали минуты, когда я решительно не мог ничего понять. Я несся
куда-то, смотрел в окно; в голове спутывалось все, урок с мечтой о славе, о
любви и о войне, я не знаю еще о чем. Я глядел туманно на учителя и отвечал не
то. И, несмотря на успехи в науках, которыми скромно гордился Пьер, я
чувствовал, что я лучше его, умнее... Мы ни в чем не сходились. Сначала я еще
любил воевать в саду, строил небольшие укрепления из кирпичей и брал их с
криком, разбил однажды окно в хозяйской беседке и должен был, по приказанию
дяди, купить стекла на свои карманные деньги. Пьеру такие забавы казались
глупыми и скучными. Раз, вначале, он попробовал было взять саблю и пойти со
мной; я был рад и предложил ему брать редут с правой стороны, пока я буду лезть
слева. Он согласился, и мы разошлись. Вот я рвусь, бьюсь изо всех сил, машу
саблею, стреляю из пушек, жалуюсь на боль, командую, борюсь и с громким "ура"
взбегаю наверх! Петруши нет... Бегу через весь курган на правую сторону и вижу:
мой правовед присел задумчиво на бревнышко и ковыряет землю саблею.
— Что ж ты? — кричу я.
— Да скучно! — отвечал он и побрел домой.
В одно лето я лучше выучился ездить верхом, чем он в три года. Я всегда готов
был вскочить на седло, подходил ко всем лошадям, трогал, ласкал их, даже кляч не
оставлял в покое. Петруша ездил неохотно и робко, хотя и имел большую претензию
быть знатоком в лошадях; он часто ходил удить рыбу на реку, а я презирал это
стариковское занятие. Раз пришел он в сад вместе с Платошкой, своим любимым
казачком.
— Посмотри, Платоша, что это за умора, — сказал он, — Володя с ума сходит... Эх
ты воин! Ну куда тебе? В саду тебе только с деревьями и воевать.
— Уж не тебе бы, трусишке, говорить! — возразил я ему. — На старую водовозку
боишься сесть! Ноги растаращишь — сидишь как баба...
Петруша покраснел.
— Ну что? — продолжал я, смягчившись немного в душе, но не желая явно уступить.
— Что смотришь? На поцалуй мою ручку...
— Цалуй мою.
— Твоя жолтая, гадкая, а моя, посмотри, какая!
— Ишь вы какие нежные! — заметил Платошка с негодованием. — Из чего вы это
взяли, чтоб Петр Петрович Да вашу ручку стали цаловать!
— А чем он лучше меня?
— У них папаша генерал, и сами они...
— Молчи, мерзавец!
— Ругаться не извольте; я дяденьке скажу.
— Ах ты этакой! — закричал я и дал пощечину Платошке изо всех сил.
Платошка заплакал; я было хотел схватить его за волосы, но Петруша кинулся,
повалил меня и стал драть за уши, приговаривая: "Ах, ты молокосос, мальчишка,
драчун!" Я вырвался в бешенстве и, подняв с земли свою тупую саблю, ударил
Петрушу по руке, что было силы. Петруша закричал, Платошка закричал тоже, а я
побежал домой как безумный. Я знал, что меня ждет. Мне уже пришлось испытать
гнев дяди, и вот по какому случаю. Один небогатый дворянин желал отдать куда-то
сына, на казенный или дворянский счет, не помню. Однажды дядя позвал меня в
кабинет и заставил меня вынимать из шляпы билетики. В комнате было несколько
человек дворян и сам предводитель.
— Ну, это еще невинный ангел, — сказал бедный отец, — выньте мой билетик,
красавчик мой!
Все окружили меня; я вынул билетик и прочел: "Золотников".
— Мой, мой! — закричал отец, расцаловал меня и обещал фунт конфект.
— Вздор! — сказал дядя, — он не возьмет. Однако дня через три после этого я
решился подойти к сыну Золотникова на гулянье и спросил у него, когда отец
намерен прислать мне конфекты. На другой день дядя увидел с балкона слугу
Золотниковых и спросил у меня: что это такое он несет в бумаге, не знаю ли я?
Я покраснел и отвечал: "Не знаю, право... право, не знаю!"
— Поди, спроси у него, что ему надо.
Я вернулся с конфектами и сказал, опять краснея:
— Это мне конфекты. Не знаю, зачем это он прислал!
— А записки нет?
— Есть.
Я подал записку, и дядя прочел:
"Милый мой, Владимир Александрович! Напрасно вы думаете, что я забыл о своем
обещании. Разные дела отвлекли меня. Посылаю и т. д."...
— Так ты напоминал? — спросил дядя, и глаза его заговорили.
Я молчал.
— А! взяточник и лгун! Хорош. Попрошайка и лгун! Да ты знаешь ли, что такое
мужчина, который лжет?.. Негодяй!
Дядя позвонил. Вошел человек. Я обомлел.
— Возьми эти конфекты, отдай их человеку Золотни-кова и скажи, что я... я,
понимаешь? велел их отнести назад. Да приготовь мне в кабинете розги! Пойдем-ка.
Я упал на колени, просил, плакал... Нет, ничего не помогло. Пришла тетка и тоже
стала просить; но дядя не отвечал ей ни слова, взял меня за руку и увел с собой.
Там Ефим меня больно сек, а дядя сидел на диване и смотрел. Тетка после этого
позвала меня к себе и дала мне гофмано-вых капель.
Испытавши все это, я понимал, чему я подвергаюсь, и решился на этот раз не быть
робким и слабым. Петруша прибежал к Ревелье и показал ему свою руку, на которой
вздулся красный рубец и в одном месте показалась кровь. Ревелье требовал, чтоб я
просил прощенья, но я не мог видеть скромного генеральского сына без ненависти и
отказал наотрез.
— A genoux, mauvais sujet! — кричал Ревелье, — а genoux! Pss, pss, silence! Est
ce qu'on ne rosse pas ici, comme partout ailleurs par hasard?
— Еще бы не rosse! — возразил я, — в таком проклятом доме и хуже бывает!
Кончено все! Я обречен на казнь. Отчаяние овладело мною, отчаяние и отвага.
Петра Николаевича не было в городе, но я знал, что недели через две он вернется,
и рано или поздно я расплачусь за все. Александра Никитишна также узнала об
этом; она прибежала ко мне в
бешенстве и начала было: "я тебя, да я тебя!" Но я презрительно молчал, и она
успокоилась.
Прошло недели с полторы. Дядя не возвращался, а Петруша, казалось, забыл
оскорбление; запустив руки в карман и посвистывая, шатался он по комнатам, или
шел себе удить рыбу, так что мне иногда становилось его жалко. Тетка обращалась
со мной по-прежнему. Она очень любила нарушать обыкновенный порядок дня — пить
чай или кофе не вовремя, посылать за сыром ни с того, ни с сего, но не при муже.
Нередко приходила ко мне горничная, когда дядя был в гостях или в присутствии, и
таинственно звала меня на теткину половину; иногда же и сама тетка говорила мне
с глазу на глаз:
— А не выпить ли нам чайку, Володя? Как ты думаешь, дядя твой не узнает?
— Выпьемте; что ж!
— Ты, смотри, не проболтайся; он ведь, ты знаешь, месяц меня за это будет
точить, скажет mauvais genre, беспорядок, харчевня...
Вот так-то случилось нам и теперь вдвоем с нею пить кофе; она объявила мне, что
дядя будет завтра.
— Ты не рад, кажется?
— Чего же мне, ma tante, радоваться? — я отвечал ей. — Я знаю, что меня высекут.
— А ты зачем напроказил?
— А зачем они с Платошкой мою дворянскую честь унизили?
— Скажите, какой фарное! Ну, пей, пей кофе. Я уже ничего не скажу и Пьер тоже.
Если б я захотела, разве я не могла бы сама тебя наказать?
— Еще бы! конечно бы могли!
Она уговорила Петрушу оставить это дело так; "отец расстроится, будет шум, что
за охота". Петруша обещал молчать и смолчал. Долго меня смущала мысль о его
великодушии.
Вся эта обстановка привела к тому, что я, подросши, всем сердцем стал понимать
слово "сирота". Не раз пла'
кал я, один-одинешенек, жалуясь на то, что здесь меня никто не любит и что я
всеми покинут. Я писал страстные письма в Подлипки, иногда клялся все сносить и
ждал терпеливо той минуты, когда мне можно будет вернуться домой; иногда уверял,
что я жду смерти и верно никогда не увижу ничего и никого домашнего. Я берег с
благоговением не только образ в окладе, благословение Марьи Николаевны, но и
закладку из бисерной канвы с вышитым souvenir, которую прислала мне Вера, и
подарок Аленушки — маленькую чашку старинного фарфора, с белыми овечками на лугу
и хижинами вдали, глядя на которую и вспоминая о бедной уже умершей тогда мадам
Бонне, я повторял стихи:
Dans ces prés fleuris
Qu'arrosé la Seine,
Cherchez, qui mène
Mes chères brebis.
J'ai fait, pour vous rendre
Le destin plus doux...
На самую книжку, которую дала мне на память мадам Бонне, стихотворения г-жи
Дезульер, я долго смотрел как на заветный талисман и долго, даже гораздо
позднее, находил в ней больше поэзии, чем в самых гениальных вещах. В Подлипках,
казалось мне, никто не страдает — все цветет и зеленеет; лай собак, пение
петухов, шум ветра многозначительнее, не такие, как в других местах; мужички
все, встречаясь, улыбаются, собаки знают меня, и умирать там, должно быть,
легче, чем где-нибудь в другом месте! Годам к 16-ти и сознание добра и
религиозное чувство стали во мне сильнее. Не раз вечером нарочно уходил я из
дома и клал по два, по три рубля в церковную кружку на углу; нищим стыдился
подавать так, чтоб мне было нечувствительно: подавал серебро, а не медь,
постился, вставал к ранней обедне, чувствовал себя крепче и светлее, когда ел
просфоры; не уходил никогда прежде конца службы из церкви, вспоминая слова
тетушки: "кто уходит рано из церкви, тот, как Иуда, который ушел с тайной вечери
до конца".
К грусти одиночества, к страху наказания за гробом, к надежде на помощь в жизни
примешивались и другие чувства. С одной стороны, память о картинах детства жила
неразрывно с молитвами и надеждами; в воображении я видел тетушкин кивот с
лампадой... Как вспомнишь об нем, о ней самой, о ее спальне, о коврике, о
беззаботном счастье, так и потянет душу и домой, и на небо! Когда случалось мне
уйти прежде срока из церкви или рассыпать на пол крошки просфоры, я казался сам
себе грубым оскорбителем чего-то невинного и снисходительного. Любил я также
иногда читать священную историю. Когда, под конец ветхого завета, становилось, в
последних главах книжки, как-то пусто и мирно, и строгие римляне были уже тут,
чувство чуть слышного, едва заметного, сладкого ожидания шевелилось во мне. Заря
лучшей жизни как будто ждала весь мiр... И не было еще света, а было грустно и
легко. Вот родилось бедное дитя в Вифлееме... Как хорошо в этих сухих пустынях,
где растут только пальмы и люди ходят босые в легких одеждах! Вот уже и Петр
плакал ночью, когда пел петух, и я плакал с ним; все стемнело — камни расселись,
мертвые встали из гроба и пошли в город, раздралась завеса во храме... Передо
мной картинка... Христос является на минуту двум ученикам, шедшим в Эммаус.
Какой-нибудь бедный городок этот Эммаус; трое небольших людей спешат из какой-то
долины; на них развевается платье; с боку скалы, а вдали куча мелких домов с
плоскими крышами... Как опустело все! Точно после обеда, когда уже не жарко,
войдешь в большой зеленый сад, которым никто не пользуется, и где только тени
деревьев становятся все длиннее и длиннее... Как будто самый близкий человек
уехал из дому и из сада этого, по которому он мог бы гулять, если бы хотел. И
уже начинается что-то новое, чуть брезжится... А что? И тогда не умел я сказать,
не умею и теперь.
Мелькнет такая мысль, явится чувство на миг — и опять влачатся простые дни:
классы, прогулки с Ревелье, обед, за которым и дядя, и тетка, и я просидим почти
все время молча. К несчастью, я не мог даже скрыть своей набожности, и слова
Александры Никитишны: "что это Владим1р наш в святость ударился?" способны были
одни уже запятнать прелесть моих тайных ощущений.
В 17 лет наконец бежал я от дяди в Подлипки, и главной причиной моего побега
было что-то вроде любви.
X
К этому времени я уже решился быть статским. Самый гражданский костюм стал мне
нравиться. Я слил в одно смутное представление множество образов, особенно
французских: Родольфа "Парижских тайн", каких-то умных и смелых людей,
управляющих на Западе, в модных фраках с бакенбардами или бородами, с сияющим
бельем, Байрона, Онегина, даже порочного, но непобедимого Сципиона из
"Мартына-найденыша", артистов в острых шляпах, с длинными волосами, смелых
студентов в широких клетчатых панталонах... Все это составило одну
величественную, переливающуюся из образа в образ идею; все это шептало мне о
чем-то высшем, чего я тогда назвать не умел и в чем позднее узнал гения
свободной гражданственности, новой мысли и изящных нравов, гения, открывавшего
себе дорогу в тщеславное и неопытное сердце одеждами, прическами и всеми
соблазнительными внешними правами на общественный успех. Все это совершалось
постепенно в течение четырех-пяти лет; все было неясно, отрывочно, не сознано...
Сначала, только что приехав, я любил брать у дяди большой портфель с
раскрашенными рисунками всех гвардейских мундиров, переводил их старательно на
стекле, тушевал, разрисовывал и думал долго тогда: кто счастливее — гусар ли на
серой лошади, в красном ментике и голубых брюках, или этот кавалергард в белом
колете с
красным воротником, или конный гренадер, у которого развевается сзади пунцовый
язык на мохнатом кивере, когда он несется во весь опор? Когда дядя, увидав эти
рисунки, сказал мне, что "о мундире я мечтаю напрасно", я просто ужаснулся. Не
зная, что сделать, чтоб смягчить его и доказать, как он не понимает моего
призвания, я силился заплакать. Но дядя снисходительно спросил, отчего мне так
противна статская служба.
Я долго боялся сказать настоящую свою мысль, но наконец преодолел страх.
— На статских в свете, mon oncle, не смотрят, даже дамы и те...
Дядя засмеялся и перебил меня:
— Каков ловелас! в четырнадцать лет! Какой же ты свет-то видел? Ты видел свет
плохой. Ныньче совсем не то... И если б мне пришлось начинать теперь...
Тут дядя как бы с грустью кивнул головой, потом дружески взял меня за ухо и
прибавил:
— Ничего, не плачь. Что за баба! Будешь образованный человек. А я тебе подарю
тогда брильянтовые запонки на рубашку.
Запонки и ободрение дяди успокоили меня, и через сколько-то времени, не помню,
уже окрепший карандаш мой чертил эскизы нового рода из головы. Вот дуэль.
Молодой человек безбородый, кроткий, с длинными волосами падает на руки
секунданта; он ранен в грудь шпагой соперника. Сопернику уже тридцать лет (я
смотрел на этот возраст враждебно); у него густые бакенбарды и длинные усы.
Женщина в шляпе стоит на коленях... Там плантации, лианы, пальмы и бананы.
Молодая американка вышла замуж за прекрасного индийца; у нее уже дети. Там
чорная маска; все юноши торжествуют. Романы в эскизах на полулистах
длятся-длятся без конца; мне жаль покинуть моих героев. И они все французы,
англичане, американцы, все во фраках, в жакетках, в пальто, с бичами; русская
жизнь не представила мне тогда ничего приблизительного; мужчины, которые по
четвергам собирались у дяди играть в карты, возмущали меня своей прозаичностью,
ухарством или тупостью. Насилу-насилу удалось мне встретить на одном вечере двух
молодых людей в белых жилетах и таких фраках, какие мне были нужны. Я упивался
своими героями, упивался и женщинами, упивался сам собою.
Однажды весной сидел я под цветущим кустом черемухи и с бешеным восторгом читал
Гомера. Когда я дошел до того места, где Ахиллес, оставив у себя на ночь старика
Фенокса, ложится спать с наложницей, а около Патрокла тоже возлегает девушка
тонкая станом, я бросил книгу.
Для чего эта весна? Зачем эта черемуха в цвету, если нет настоящей жизни, нет
подруги молодой, сверстницы Виргинии, или Manon Lescaut? Я и на то и на другое
согласен. А лучше всего и то и другое вместе. Но не брак ли это? Да, если б
жениться теперь втайне, встречаться здесь под черемухой, любить друг друга до
исступленья, до бешенства, до боли... Потом говорить, читать... вместе. А то что
брак в тридцать или тридцать пять лет? Как это пошло, обыкновенно! И что
хорошего находят девушки в этих загрубелых лицах, в этих изношенных сердцах?..
Неизящное, простое не соблазняло меня. О, нет! такого я боялся, хотя уже давно в
душе развязал клятву о безбрачии до брака. Была у дяди в доме высокая, белокурая
девушка Лена (я после узнал, что тетка имела право не любить ее); эта Лена, не
знаю почему, любила шутить со мной. Так как внизу было много пустых комнат, и
она жила недалеко от меня, то нам случалось встречаться нередко. Она бросалась
за мной, загоняла в угол, смеялась, цаловала, щипала меня; она была сильнее
меня, и я с трудом от нее отделывался. Я не решался ни ответить ей грубо, ни
оттолкнуть ее сильно, потому что здесь дорожил всяким вниманием, всякой лаской,
а она готова была всегда услужить мне с добродушием и веселостью. Но я смущался
и избегал ее, потому что она напоминала мне — годами ли своими, разговором ли,
или ростом и дородством — непостижимые по своей грубости грехи взрослых. Нет, не
того мне хотелось. Я желал бы найти милую сверстницу, невинную, чистую,
страстную, как я, стыдливую для всех, кроме меня; чтоб она, в локонах и
фартучке, с книжкой в руке, гуляла где-нибудь в лесной стороне под липами, около
старой колокольни, поросшей мохом.
Вполне такой я не нашел, но встретил Людмилу Салаеву, дочь одного советника, и
убедился на время, что я не хуже Онегина, потому что она сделала первый шаг
сама.
Советника дядя любил и звал его Фабием Кунктатором за то, что он очень долго
обдумывал ходы в преферансе. Однажды он завез меня случайно к Салаевым, и тут я
в первый раз увидал Людмилу. Она еще не носила длинных платьев и стриглась в
кружок. Такая прическа доставляла ей случай очень кстати взмахивать головой, и
при этом движении голубые, немного выпуклые глаза ее взглядывали искоса и вниз
как нельзя лукавее. Она сама заговорила со мной в зале, села на стол, около
которого я стоял, и спросила, люблю ли я театр. Я отвечал, что люблю, но бываю в
нем редко.
— Как это можно редко бывать! Театр... это блаженство! Мстиславского трагика
знаете?
Но тут гувернантка отозвала ее.
Немного погодя нас очень сблизил детский маскарад, который дал губернатор для
меньшой своей дочери. Советник упросил дядю отпустить меня, и дядя не только
отпустил, но даже дал денег на костюм. Я знал, что я буду в паре с Людмилой, и
мне хотелось, чтоб нас одели Гамлетом и Офелией. Я предлагал надеть на Людмилу
белое атласное платье со шлейфом, украсить ее голову венком из белых роз, а сам
хотел быть весь в чорном бархате, в ' берете с длинным пером, с золотою цепью на
шее. На такую одежду недоставало дядиных денег, и замужняя дочь советника,
которая заведывала всем, сказала, что маленькая Людмила со шлейфом будет точно
мартышка. Тогда решили ее одеть Розиной, а меня Фигаро; костюмы вышли очень
хороши. Вязаные, красные с золотом колпаки, ее короткая юбка с чорными
кружевами, мои атласные панталоны и бархатная куртка, перчатки, духи, платки
наши — все было великолепно. Когда мы вошли под руку в гостиную, где ждало нас
семейство советника, все вскочили и начали хвалить нас. Отец обнял дочь и
посадил с осторожностью, любуясь ею, к себе на колени, а замужняя сестра Людмилы
начала цаловать меня, называя персиком и настоящим южным смуглым красавцем.
— А он будет со временем иметь успех, — сказала она, обращаясь к отцу, — у него
вся наружность как у героя романа. Посмотрите, папа, какие у него чорные волосы
и огромные чорные глаза!
— Еще бы! — отвечал отец, — держи ухо востро! Каково мне было это слышать? Я не
могу уже теперь
ясно представить себе моего блаженства. Ожидание торжества, гордость, какие-то
страстные движения к Розине, карета, в которую мы сели, ночь, мороз и освещенный
дом губернатора, наше вступление в залу, хвалебные восклицания старших, кучи
гимназистов, которые смотрели с почтением и вниманием на меня, когда я, заложив
за жилет руку в палевой перчатке и напрягая икры, проходил мимо них... Вот как
была полна жизнь в этот вечер!
Первую кадриль я танцовал с Розиной; вторую с меньшой дочерью губернатора,
которая была слегка коса, но в высшей степени грациозна и миловидна; потом с
старшей ее сестрой, мазурку опять с Розиной. В разговорах я был небрежен и
оригинально-насмешлив, отчасти вспоминая манеру брата Николая.
— Посмотрите, — говорил я, — как этот путейский офицер похож на орангутанга.
— Quelle idée!
— А кто эта девица в платье небесного цвета? Какие У нее сонные глаза...
— Это моя кузина.
- Ah, pardon! Как эти гимназисты стучат сапогами! Я Давича думал, что это лошади
взошли.
Когда мы с Людмилой пошли польку и делали pas de majesté, все аплодировали нам.
Такого упоенья я долго не Испытывал после и едва ли испытаю еще раз в жизни.
Весь следующий день я еще не мог прийти в себя и написал Марье Николаевне
огромное письмо с раскрашенными виньетками собственной работы; главные костюмы
были тут, и сам Фигаро. Я называл себя царем бала, а Людмилу царицей. Тетушка,
говорят, прослезилась над этим письмом; недавно, перебирая ее бумаги, я нашел
этот грустный образчик тщеславного саморастления и разорвал его в клочки.
После этого вечера дядя стал позволять мне иногда по субботам ездить к Салаевым.
XI
Александра Никитишна, замечая иногда, что я грущу, говорила:
— Э, да сегодня суббота! Ну, постой, я пойду попрошу у дяди для тебя сани.
И всякий раз почти выпросит. Тогда-то торжество! Я обращаюсь в Онегина:
Уж поздно. В сани он садится. Поди! поди! раздался крик.
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник...
И воротник у меня даже был бобровый.
Где я найду такое гостеприимство? Любезности моей изумлялась вся семья. Там я
становился до того разговорчив и развязен, что не уступал ни одному из взрослых
молодых людей, служивших у нас в городе, в остроумии, насмешливости и говорил
иногда такие французские фразы, что до сих пор, вспомнив об них, сгораю от
стыда. Я даже помню некоторые из них, но не повторю их здесь ни за что.
Кроме пятнадцатилетней Людмилы, у советника было еще трое детей: сын моих лет --
Митя, очень грубый повеса, и две дочери: одна замужняя, другая девушка лет
восемнадцати, довольно свежая и простенькая, по которой вздыхал высокий
гимназист Юрьев.
Домом Салаевых управляла старшая, замужняя дочь, г-жа Дольская. Женщине этой
было не более двадцати пяти лет; пять лет назад она пленила мужа своего,
человека скромного, смирного и богатого, своим сценическим, истинно
замечательным талантом. Все лучшие роли в благородных спектаклях исполняла она
превосходно; роль Софьи Павловны, Кетли, молодой причудницы в пьесе "В людях
ангел, не жена" всегда предлагались ей. Она самой бесцветной роли переводного
водевиля умела придать жизнь и привлекательность. К тому времени, как я
познакомился с нею, лицо ее уже поблекло; кожа на нем была красновата, под
глазами были небольшие мешки, как у полнокровного отца, но сами глаза еще были
хороши, и стан еще был гибок и строен. Держала она себя с ленивым достоинством,
танцовала хорошо, умела из немногого создать красивый и своеобразный наряд,
говорила об искусстве с живою, хотя и одностороннею ловкостью, потому что вкус
ее воспитан был, конечно, только французскими пьесами. Девицей она была
необыкновенно тонка, никогда не перетягивалась. Талья ее пережила свою славу, и
муж ее хвалился, что он когда-то мог обхватывать ее обеими руками. Тот, кто
полагает, что для семейного мира необходима строгая нравственность, очень
удивился бы, узнав это семейство. Отец никогда не бранил дочерей, а гувернантку,
смуглую и еще не старую девушку, ласкал как Дочь и звал ее Настей. Настя только
изредка и робко пыталась останавливать меньших дочерей. Дольский содержал все
семейство и почти не жил дома.
В красиво убранной и веселой гостиной была в углу плюшевая беседка, и там на эсе
с г-жею Дольской поочередно сиживали сам губернатор, молодой прокурор с
энергическим подбородком, приезжие из Петербурга, военные, жандармский
полковник, белокурый двадцатилетний красавец инженер и даже, как говорят, одно
время сам Петр Николаевич. Тетка Александра Никитишна не раз, воз-
вращаясь откуда-нибудь, говорила при мне своим грубоватым языком:
— Эта противная Дольская опять губернатору вешается на шею. Давно ли, кажется,
она с Федоровым возилась... какая дрянь!
— Такой умной, ловкой женщине все позволительно, — возражал ей иногда дядя.
— Не знаю, — ответит тетка и пойдет, бывало, наденет огромный платок и ходит
"расхлебесьей", как выражалась про нее Марья Николаевна.
Я, разумеется, предпочитал г-жу Дольскую дешевым добродетелям Александры
Никитишны. Часто, когда после обеда отец Салаев спал, садились мы с Юрьевым
около наших девиц и дельно беседовали с ними.
— Мне ваше лицо с первого взгляда понравилось, — говорила мне моя подруга, — оно
неправильно, но очень приятно. Я тотчас почувствовала к вам дружбу. Конечно, это
не страсть. Я знаю, что такое страсть... Вы видели актера Мстиславского в
Гамлете? Как он дивно хорош!
— Да, он хорошо играет, — говорил я, жалея, зачем она ставит меня ниже этого
взрослого Мстиславского.
— Хорошо? Только?.. Подите; я не хочу с вами говорить.
И Людмила вставала; потом тотчас же возвращалась снова и продолжала:
— Если вы не будете говорить, что он дивно играет, я с вами навсегда
поссорюсь...
— Не сердитесь; я буду говорить, что он дивно играет, — отвечал я без особого
страха, потому что любил больше картину моих сношений, чем самую Людмилу.
— Ну, смотрите же. Я вам скажу, как я его любила. Когда раз мы уезжали из
театра, он стал подсаживать нас в карету и взял меня за руку повыше локтя... У
меня были короткие рукава. Знаете, что я вся задрожала!
Я молчал обыкновенно, никак не понимая, что она находила в этом 40-летнем
великане, который ревел на губернской сцене...
Пока мы говорили с Людмилой, Юрьев и Маша сидели в углу и тоже шептались. Иногда
по вечерам Дольская играла нам на фортепьяно, и мы танцевали. Я предпочитал
всегда мою Людмилу, а Юрьев, почтительной рукой издалека обвивая полный стан
Маши, опускал глаза и, улыбаясь, галопировал с другой стороны.
Высокий, бледный, уже давно брившийся Юрьев казался платоническим мечтателем. Он
судил о жизни по старым русским книжкам, и идеалом человека для него были
Рославлев и Леонид г. Зотова. Когда взаимная помощь, которую и мы друг другу
оказывали по сумеркам у Салаевых, сблизила нас, я узнал, что он боготворит
женщину, но женщин боится.
— Они коварны, — говорил он и рассказывал мне об одном Владимiре и графине.
Владимiр любил графиню страстно и безумно. Графиня любила тоже Владимiра, но
изменила ему. Владимiр, затаив на время злобу, пришел ночью в ее роскошный
будуар и раздавил над лицом ее стклянку с такой едкой жидкостью, что она уже
никому не могла после этого нравиться. В другой раз он прочел мне свои стихи:
Когда блеснет востока луч
И, грустный путь мой озаряя,
Прогонит сонм зловещих туч,
К тебе тогда, о грудь младая!
Я припаду, желаний полн .
О, прочь сомнения, тревоги!
Средь холода житейских волн
Мы счастливы, как боги...
И что прелестнее отрады --
Душа с душой слиясь тонуть ..
Прочь, света гнусные преграды,
Прочь, терние замкнувши путь!
Но жди еще в тоске бесплодной!
Минута счастья не близка,
И голос разума холодный
Грозит тебе издалека.
Я покровительственно хвалил стихи, и скромный гигант дал мне списать их; я тоже
сочинил стихи для Людмилы на французском языке, и у меня остались в памяти
только два стиха:
Та taille légère
Comme une mince fougère...
Я пробовал читать их Юрьеву, но он сказал:
— Ничего нельзя понять; это не по-нашему, — потом, вздохнувши и взяв меня за
руку, прибавил:
— Не женись, Володя, на француженке; у них все фальшивое — и душа и тело. Возьми
лучше русскую, добрую. Господи, как подумаешь, какая это счастливая тебе
достанется! А мы-то, мы-то...
— Отчего же, — возражал я, — и ты можешь нравиться женщинам. Надобно иметь
только манеры. У тебя вовсе нет манер, но ты можешь их приобрести.
— Нет, уж без манер-то мы, благодаря Создателя, проживем!
Людмила не всегда кокетничала; иногда делала она за меня переводы или немецкие
спряжения и приготовляла красивую тетрадку из голландской бумаги, сшивая ее
голубым шолком, так что мне оставалось только переписать и подать учителю. Я мог
бы долго так блаженствовать, если б не увлекся и не вздумал обманывать дяди.
Иногда не в субботу и не в праздник приходил я к Ревелье и уверял его, что дядя
меня отпустил к Салаевым. Ревелье говорил, что ему нет до этого дела, puisque
votre oncle est assez fou, pour autoriser la débauche; однако это скоро дошло до
дяди; меня кликнули к нему в ту минуту, как я только разоделся впрах и хотел
идти.
Дядя осмотрел меня с ног до головы.
— Что ты это думаешь, что ты, в самом деле, какой-нибудь денди? Ты этого,
любезный мой, не воображай. Дурак дураком! Булавку еще вздумал в галстух
втыкать! И где ты видел, чтоб порядочный человек стал носить бронзовые булавки?
Пожалуйста, брат Владимiр, оставь подобный вздор. Посмотри на меня: я встаю в
семь часов и не разгибаючи спины сижу над бумагами.
— Помилуй, Петр Николаич! — земетила тетка, — разве ты не знаешь, что он влюблен
в Людмилу? Сама Дольская говорила мне об них...
— Что-о-о?
— Ах, ma tante, что вы это? Какой я влюблен; неужели бы я лучше ничего не нашел!
Дядя презрительно засмеялся и встал.
— Каково? Браво! Да ты, я вижу, Дон Жуан! — кричал он, подступая ко мне, — а?
говори, ты Дон Жуан?
Он смотрел мне прямо в глаза, точно смотрел на Терентия в день моего прибытия в
его дом.
— Нет-с, я не Дон Жуан...
— Ну, как же нет! я теперь буду звать тебя Дон Жуан подлиповский, слышишь? А
ходить туда и не смей. Ступай, денди, разденься. Булавки этой чтоб я не видал,
Митрофан!
Целые полгода я не бывал у Салаевых.
XII
К весне тетушка Александра Никитишна занемогла смертельно. Сначала она не
выходила из комнаты и кашляла, а потом перестала вставать с постели. Дядя все
свободное время посвящал ей, читал громко, ухаживал за ней и на меня не обращал
почти внимания. Однажды, в добрую минуту, великим постом, он уступил мне свой
билет в концерт. В зале дворянского собрания было довольно много народа, а я
давно не выезжал никуда; глаза у меня разбежались — я заслушался музыки и не
заметил сначала, что в трех шагах от меня сидели Салаевы. Обернулся... Людмила!
В розовом кисейном платье, подросшая и созревшая, она сверкала глазами. Она
навела на меня лорнет и улыбнулась. Я робко подошел к ней и объяснил, что не мог
бывать, потому что... потому что...
— Оставим это, — сказала Людмила, играя лорнетом, — когда вы к нам будете?
— Право, я не знаю.
Дня через два пришел ко мне Юрьев и принес записку; я прочел в ней следующее:
Я вас люблю; чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Я спросил у Юрьева, знает ли он содержание записки; он отвечал, что не знает,
что, отдавая, она сказала ему: "Надеюсь на ваше благородство".
Я показал ему записку и не знал еще, радоваться ли мне или смеяться. Юрьев,
кончив, грустно взглянул на меня и сказал, покачав головой:
— Зачем ты мне дал прочесть, Володя? Девочка любит тебя, а ты глумишься!
— Я ведь дал тебе только...
— Эх, Володя! Ветер, Володя!
Больше ничего не сказал Юрьев об этом. Я решился ходить к ней тайно от дяди.
Весна приближалась, и я уже не раз и не два, а три и уже более раз в неделю
спешил спуститься с горы, где, на углу небольшой площадки, стоял, почти на конце
города, трехэтажный купеческий дом и где свет из окон бельэтажа уже издали
обещал мне блаженство.
Юрьев, напротив того, около этого времени поссорился с Машей и, несмотря на то,
что его в доме принимали очень хорошо, несмотря на то, что сам старик Салаев
звал его всегда "муж разума и чести", стал ходить к ним гораздо реже.
— Отчего тебя не видать? — спросил я его однажды на улице.
— Все это дребедень. Я хочу написать стихи с припевом:
Дребедень, дребедень, Твержу целый я день.
— Неужели ты мог так скоро разлюбить? Любовь такое отрадное чувство...
— Не знаю, — отвечал Юрьев.
— А платок?
— Какой платок?
— Помнишь, ты сам мне рассказывал, что раз в сумерки ты стал перед ней на одно
колено, а она заплакала и уронила платок. В это время кто-то вошел, ты встал,
поднял платок и подал ей.
— Ну-с, это я, должно быть, для форсу вам сказал. Поди-ка с вами! Ведь вы,
шутка, вице-губернаторский племянник... Надо ж вам понравиться.
Причудливая Людмила теперь стала гораздо нежнее. Никто не препятствовал нам
беседовать. Гувернантка Настя вздумает заметить ей иногда, зачем она слишком
долго сидит со мной, но Людмила с полуулыбкой и косым взглядом посмотрит на нее
и скажет:
— Что с вами? вы злы сегодня? Оставьте нас. Так что ж вы говорили, pardon... Она
не будет больше злиться, продолжайте.
— Я говорю, что в мои года мужчины больше всего заслуживают любви.
— Почему это? Вы так молоды. Какая у вас славная цепочка! Покажите.
— В эти года все чувства свежее и сильнее. Eugène Sue говорит...
— Разве вы недовольны? Чего ж вам еще? Ах, кстати, отдайте мне то... Вы
знаете...
— Что такое?
— То, что я вам писала.
— Право, со мной нет. Я принесу вам в ту субботу.
— Как! Вы осмелитесь мне принести? Вы расстанетесь с ним? Подите прочь — у вас
нет сердца! Вы лед. Я не хочу с вами сидеть... Паша! сыграй нам Анну-польку...
Митя! пойдем.
— А со мною? Не хочу!
Иногда она бывала гораздо грустнее.
— Будешь ли ты верен? — спрашивала она шопотом, пожимая мне руку.
— Еще бы!
— Будь! Не забывай меня. Я без тебя жить не могу. Согласитесь, что это было
приятно. Но Митя отравлял все мои удовольствия. Я никогда в жизни не видал
ничегоотвратительнее его. Отец принужден был взять его из корпуса, потому что
там беспрестанно наказывали за лень и шалости. Жирный, краснощекий, курносый,
маленький, он совался везде в курточке и с отложным воротником, ездил везде в
собранья, лез ко всем взрослым, вмешивался в разговоры. Дома затеивал шутки одну
грубее другой; перепортить работу сестрам, нагрубить снисходительному отцу,
зажарить живую кошку в печке, индюшке ни с того, ни с сего отрубить голову — вот
его любимые дела. Бедной старой француженке, гостившей у них одно время, он
насыпал на голову целую коробочку с такими насекомыми, которых я назвать не
хочу. Мне он всегда старался досаждать, хотя и говорил, что очень меня любит,
звал меня Володей и подольщался иногда ко мне с гадкою улыбкой. Входишь, бывало,
в гостиную... так славно идешь... На столе лампа, ковер. Старик сидит на диване
с трубкой, такой красный, седой, почтенный; Маша и Людмила работают около него
или читают громко; Дольская с кем-нибудь на эсе... Идешь разодетый, причесанный,
поклонишься — а он вдруг выскочит из угла и схватит за ногу, которую отставишь,
чтоб шаркнуть. Раза два я чуть-чуть не упал. Иногда так ловко отстегнет штрипку,
что я и не замечу, и хожу — а штрипка болтается. Были у меня на одной курточке
рельефные бронзовые пуговицы с кабаньими, оленьими и собачьими головами; я их
очень любил, а он измарал их мне потихоньку каким-то составом. Однако я был
сильнее его, и он боялся меня, несмотря на всю свою наглость. Начнет
рассказывать что-нибудь, непременно развратное, грязное, грубое: о том, как
поступили офицеры или приказные с какой-нибудь несчастной женщиной, как жена
мужа надула и что из этого вышло; показывает самые грязные картинки, которые
называет почему-то соблазнительными... Меня никогда ничто подобное не могло
соблазнить; я слишком высоко ставил чувственные наслаждения; я дорожил своею
невинностью не для невинности, которую вовсе не ценил, а для того, чтоб быть
достойным чего-нибудь изящного. И какие-нибудь пьяные стихи, особенно наши
русские, какое-нибудь непристойное сочинение XVIII столетия, где мать, дочь и
гувернантка предаются самой необузданной жизни — все это возмущало меня и все
это нравилось Мите. Вероятно, он и сначала в душе не жаловал меня. Отец, сестры,
зять, все ставили меня ему в пример, даже при мне беспрестанно говорили, что я
умен, образован, так хорошо одет, так скромен и любезен... Он, вероятно,
чувствовал ко мне то, что я чувствовал к Петруше дома. Это была зависть и досада
более буйной натуры против сверстника более приличного, сдержанного и
благоразумного. Но Митя не старался с намерением вредить мне, пока не приехал из
Москвы погостить на лето к Салаевым двоюродный брат их, Березин. Он был годом
старше меня; бледное лицо его было довольно красиво, но постоянно выражало
каприз и гордость. Родители его имели состояние и очень хорошо образовали его.
Он слыл за дельного ученика; по-французски говорил не хуже меня, а по-немецки
гораздо лучше, выписывал сам на карманные деньги русские журналы, много читал, а
еще больше разрезывал листы и ставил книги на полку. Встретившись в первый раз,
мы робко наблюдали друг друга и разговор начали так:
— Очень приятно познакомиться, — сказал я. — Очень приятно.
— Вы в Москве живете?
— В Москве.
— Какие вести с Запада?
— Бюжо разбил мароканцев при Исле.
— А! Бюжо! я очень рад.
— Вы что теперь читаете?
— Les trois mousquetaires.
— Французская литература пуста! — воскликнул он. — Вот Шиллер, Гете, наш
Гоголь...
— Кто это Гоголь?
— Как, вы не знаете Гоголя? неужели? Это великий поэт; это молодой человек,
красавец собой, с черными кудрями до сих пор. Ни одна женщина не может устоять
против него, когда он посмотрит... вот так... Он теперь в самых близких
сношениях с графиней Неверовской.
Как не взять поэта, против которого и графиня не имеет сил! Быть может, он
научит меня, даст мне в руки неслыханное орудие! Березин дал мне Гоголя и указал
на статьи Белинского. Благодаря ему, я вдруг погрузился в совершенно новый для
меня поэтический мiр, где о высоком говорилось таким своеобразным языком, где
смех был неслыханного рода, но как-то непостижимо знаком и близок самым недрам
моей души. Белинского я каждое после-обеда с педантической честностью клал на
вышитый пюпитр и читал его, местами наслаждаясь, местами только уважая себя за
способность смотреть на такие строчки. Бывало, в голове потемнеет, а на душе
легко и пройдешься раза три гордо по комнате или отворишь окно и показываешься
прохожему: пусть; мол, знают, какой человек тут живет! В связи с этими
драгоценными ощущениями во мне быстро вырастало расположение к начитанному
сверстнику, и беседы с ним стали мне тем более дороги, что Юрьев, Бог знает
почему, около этого времени стал отдаляться от меня. Ко мне он вовсе не ходил; у
Салаевых был всего раз; когда я протянул ему руку, он осторожно дотронулся до
нее концами пальцев, сжал губы, закрыл глаза, вежливо поклонился, пробыл
несколько минут и ушел. Другой раз я встретил его на улице и остановил его; он
улыбался и молчал.
— Ты не поверишь, как мне это больно, — сказал я ему. — Помнишь, как мы славно
проводили время, гуляли по вечерам или у меня сидели на широком диване с
сигарами! Приходи...
— Знаете ли, кого ныньче называют образованным человеком? — спросил он.
— Ког...


