К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)
страница №6
...сть!— То-то грач. Помни ты мое слово: умрешь, черви источат и крысы съедят.
Ступай-ка, ступай-ка... не то, вот я тебя щеткой отсюда пужну! При мне не
показывайся на глаза; без меня ходи, говорят, слышишь?..
— Ах, ты грач! Прямой грач!..
— Чего смеешься? Прямой грач... Известно, не кривой: оба глаза целы. Ну, ступай,
ступай, пока жива!..
Я всегда слышал из своей комнаты, как они спорили в прихожей, и помирал со
смеха.
Наконец судьба доставила мне случай мимоходом оказать ей довольно важную
услугу.
У нее не было ни отца, ни матери; но родной дядя ее, вольноотпущенный, держал,
верстах в двадцати от нас, порядочный постоялый двор в большом торговом селе. С
ним жила старуха-мать его, родная бабушка Катюши, и она очень любила сироту.
Давно уже собиралась она откупить ее и, не имея денег, уговаривала сына внести
за племянницу сто рублей серебром. Раза три приезжала старуха в Подлипки, но
тетушка не решалась отпустить
Катюшу.
— Успеешь еще, матушка, успеешь... Я только что привыкла к ней, да и
отпустить... Посуди сама...
— Знаю, матушка, Марья Николавна, знаю. Да если ваша милость будет...
Толкуют-толкуют две старухи целый час, а Катя все крепостная.
Возвращаясь от Ржевских с тетушкой и Катей, мы заехали к дяде, покормить и
напиться чаю. Надобно заметить, что тетушка была всю дорогу очень довольна
Катей. Я, кажется, говорил уже, что за день до нашего отъезда красный сентябрь
стал мрачным октябрем; небо обложило; шел мелкий, холодный дождь; дороги
размокли и испортились. Мы ехали оттуда на вольных, в двуместной, очень высокой
карете. Катюша сидела сзади в колясочке. Человеком с нами был красивый
парикмахер Платошка; он забыл захватить с собою шинель, озяб, промок, раскис; на
станциях бросался прежде всего на печку и, жалуясь на ломоту в руках и ногах, не
хотел ничего выносить из экипажа. Катюша все делала за него.
— Где наш дуралей? — спрашивала тетушка.
— Он на печке... очень нездоров, — отвечала добрая Катя.
— Кто же нам чай подаст?
— Я подам.
А у самой ноги и все платье внизу мокрые. На Трех Горах мы с ней вместе
выходили, чтоб облегчить лошадей; лезли пешком, по грязной дороге в гору, и я,
признаюсь, выходил только потому, что перед ней было совестно. На мне были
калоши и большое ватное пальто, а она в легкой клетчатой кацавейке и козловых
башмаках не только не отставала, но и перегоняла меня подчас.
— Возьми мое пальто, — говорил я.
— Вот еще что выдумали! Сейчас я так и взяла ваше пальто. Я еще этакое
страшилище долгополое и не захочу надеть. Не бойтесь, не растаю. Жива буду, и с
вами еще дома покутим.
А сама хохочет. Лицо мокрое, свежее; глаза блестят так, как, бывало, во время
пляски блестели. Сама тетушка ее звала сесть в карету на ларчик, у нас в ногах;
но она отказалась.
Когда тетушка, напившись чаю, легла отдохнуть, я вышел в сени, в надежде
встретить Катюшу. И точно, она вдруг выскочила из избы и сказала мне очень
торопливо:
— Пойдите-ка сюда; бабушка что-то хочет вам сказать.
На бабушку эту я смотреть не любил. Она была очень мала ростом, ужасно суха и
сморщена; по всему лицу и по рукам красные и синие жилки и шишки; глаза
нечистые. Как увидит меня, так сейчас и запищит самым жалобным, тоненьким
голосом, охает, вздыхает, стонет.
— Батюшка, батюшка! Здравствуйте, батюшка... Какой большой вы стали, какой
красавец!..
А сама и направо нагнет голову, и налево — все любуется.
— Не можете ли вы, батюшка, попросить вашу тетеньку... тетеньку вашу попросить,
батюшка... Просьбицу нашу передать потрудитесь...
— Да что такое?
— Катю, батюшка, внучку мою, Катю... откупить хотим. Я пошел к тетушке, стал
уговаривать ее, урезонивать, уверять, что Катя будет и после ей служить за
умеренную плату. Два раза призывали Катюшу, два раза сама бабушка приходила и
падала в ноги, утверждая, что Катя за малую цену рада будет хоть век служить,
что "ей у вас хорошо, матушка, ей у вас очень хорошо!".
Наконец мне удалось тронуть тетушку. Я поцаловал ее руку и сказал: "Уж Бог с
ней! Ведь старуха ее столько же любит, сколько вы меня... Старухе бедной немного
жить осталось. Утешьте ее". Тетушка согласилась, взяла у старухи сто рублей и
обещала, тотчас по возвращении домой, приготовить отпускную.
Когда совсем стемнело, и тетушка, загасив свечу, заснула в большой комнате на
диване, я ушел за перегородку. Немного погодя дверь из сеней тихо скрипнула, и
Катя вошла на цыпочках.
— Вы не спите? — спросила она.
— Нет. Какой тут сон!
— Что ж так не спится? — спросила она, садясь на мою кровать и наклоняясь ко
мне, — дайте-ка мне вашу ручку...
— Когда ты отвыкнешь от этих ручек и ножек? Так противно... У другого барина
рука в поларшина, а ты все "ручка!".
— Я хотела поблагодарить вас, — отвечала она шопо-том и наклоняясь к самому
лицу моему.
— Так благодари по-человечески, а не этак.
Катя прилегла к моему плечу, чтобы заглушить смех.
— Что это, какие вы ныньче сердитые стали! И приступу к вам нет! Страсть, да и
только!.. Я знаю, за что вы на меня сердитесь... Подождите — и на нашей улице
будет праздник...
— Да; а до тех пор и Авдошка, и Платошка, и все тут будут!..
— С чего же вы это взяли, чтобы я да на какую-нибудь дрянь да вас променяла? Я с
вами... говорить если так... просто... с самого детства росла... И вот так же,
как теперь, на кровати у вас ребенком сидела... Ах ты Господи! Помните, как я
вам загадки-то задавала... Господи ты Боже мой! чего-чего только не было...
Она вздохнула и обняла меня.
— Я завсегда даже буду за вас Бога молить. Вот вам мое слово!.. И замуж не хочу!
За какого-нибудь дьявола, прости Господи, пойдешь, еще бить меня будет... Ни за
что! Ну-с, прощайте, покойной ночи, приятных снов вам желаю...
Я сладко уснул.
Тетушка, конечно, сдержала свое слово, через месяц Катя была свободна. Я
добросовестно ждал, изредка упрекая ее за холодность. Но она всегда находила
оправдания.
— Что вы? беды мне что ли желаете? Я от вас этого, признаюсь, даже не ожидала!
Сказать, теперича, вам по правде: мы с вами вместе росли и всегда играли, и всю
вашу доброту я помню... Дайте мне с деньгами справиться... Дядя даже бабушке все
глаза мной колет...
X
Модест, конечно, рассказал тетушке о бедственном своем положении; не знаю, что
отвечала ему тетушка, но он, уезжая, сказал мне:
— Добра старушка, да не совсем! Эх, брат, не дай Бог тебе иметь мой дар
предчувствовать и угадывать людей! Прощай.
После его отъезда мы с Ольгой Ивановной часа два ходили по зале и придумывали,
как бы помочь бедным Родственникам.
— Марья Николаевна, — сказала солидная весталка, — не в силах внести за них в
опекунский совет или заплатить другие долги. Вы судите об этих вещах слишком
легко и поверхностно, Вольдемар. Добро должно иметь свои пределы, как и все
другое на свете. Ковалевы, может быть, будут у нас жить в доме эту зиму; за
брата вашего заплачено 3000, урожаи плохи. Вы знаете ли, сколько копен стало на
десятине?
— Пожалуйста, об копнах не говорите!
— Хорошо вам пренебрегать этим!..
— Будемте говорить пожалуйста о деле, о Модесте...
— Что же я могу сделать? Марья Николавна, может быть, найдет им уголок в своем
доме, хоть внизу во флигеле. В таком случае вам придется перейти опять на ваше
старое пепелище, в зеленую комнату, а верх отдадим Ковалевым...
Она поглядела на меня с твердым и внимательным добродушием. Меня подрал мороз по
коже. Опять за старое! Эта жертва казалась мне свыше сил. Опять дитя, ученик!
Опять все на глазах, опять домашние девицы, маленькие ссоры, невозможно принять
к себе кого-нибудь тайком... (хоть бы Катюшу, которая, может быть, отойдет от
нас к этому времени, или что-нибудь вроде Amélie). Что делать? Почти дрожащим
голосом, решившись устрашить себя собственным самолюбием, — сказал я Ольге
Ивановне: "Что ж за беда? я готов на эту жертву" — сказал для того, чтобы уж
после нельзя было отступиться. Но один Бог знает, как унизила бы меня в
собственных глазах эта жизнь в тесной зеленой комнате, в двух шагах от
тетушкиной спальни. Так и решили. Но сама судьба наградила меня за это доброе
намерение: через две недели после нашего возвращения от Ржевских Модест прислал
письмо.
"Finita la comedia! — писал он. — Старухи нет, и нет имения! Я застал ее
больною; все мои старания, все усилия врачей не повели ни к чему. У нее была
водяная в груди. Молюсь и благодарю Бога за то, что он дал мне возможность
успокоить ее последние дни и похоронить ее с честью. Ты понимаешь, Володя, кого
я лишился в ней. Имение продано с публичного торга".
Модест ошибался, говоря, что я пойму его утрату. Я вздохнул свободнее и за себя
и за него. Что ж делать! С мыслью о матери я привык соединять чувство изящного,
глядя на белокурую женщину в голубом газовом шарфе с букетом белых роз в руке,
которая висела на стене тетушкиного кабинета. А его старушка, казалось мне,
только мешала ему жить оханьем и растрепанными волосами. Ни китайский кофейник,
ни рассказы сына, ни миньятюр на слоновой кости нимало не озаряли ее в моих
глазах: все это только согревало какой-то темной душной теплотою.
В конце октября, когда я вернулся к моим учителям, Модест поселился у нас. Я с
радостью уступил ему крайнюю комнату, и тетушка сама приходила во флигель, чтобы
взглянуть, все ли там есть, что ему нужно.
Модест схватил ее за руку, сделал такое лицо, какое бывает у человека, изо всех
сил старающегося сдержать слезы, и сказал:
— Ma tante, ma tante! Я благодарю вас не за себя, а за бедного одинокого
человека, которого вы утешаете.
Тетушка поцаловала его в лоб.
— Что ж делать, мой дружок?.. Богу так было угодно. Никто, конечно, не заменит
матери.
Потом, помолчав, тетушка покачала головой и прибавила:
— Oui, les soins d'une mère... Тебе рукомойник надобно поставить сюда.
В ноябре было ее рождение, и благодарный Модест в течение недели просиживал все
вечера за клейкой рабочего ящика, особенно за крышкой, где под стеклом была
поставлена хорошая гравюра, тщательно и не без вкуса раскрашенная самим
Модестом. Не ней была изображена Мария Магдалина в пещере, полунагая, прикрытая
голубой мантией; глаза ее были грустно опущены на человеческий череп.
— Какой он, в самом деле, скромный, искательный молодой человек! — сказала
тетушка, показывая мне подарок.
Модест скоро сделался привычным лицом в нашем доме. Он долго еще был грустен; по
лицу его, казалось, беспрестанно проносилась какая-то тень. Он мало говорил,
большею частью ходил по зале, засунув одну руку за другую в рукава, изредка
улыбался нам кротко и задумчиво, как опытный, добрый страдалец улыбается играм
детей. С Клашей он не сошелся, но Дарье Владимiровне оказывал много внимания.
Они тихо беседовали в небрежных позах на диване, а мы с Клашей не прочь были
посмеяться над ними.
— Может, это грех, — говорила Клаша, — только мне все кажется, что он вовсе об
матери не грустит...
— Знаешь ли, — отвечал я, — мне то же кажется! Мы робко поглядывали друг на
друга и смеялись.
— И зачем это он отвертывает под вицмундиром такие огромные воротнички? Лицо
такое худое, некрасивое, щоки такие длинные! Так гадко! — прибавляла она с
легкой гримасой презрения.
— Не понимаю, — говорил мне со своей стороны Модест, — что ты нашел особенного в
этой булке. Чорт знает, что такое! Я ведь ее насквозь вижу. Хитрит и
подтрунивает, а посмотрела бы на себя! Я встречал такие характеры и знаю им
цену. Язвить очень легко...
Однажды, вспомнив старые распри, барышни заспорили. Даша ходила по комнате и
была вне себя; Клаша сидела, бледнела и улыбалась. Спор шел о ревности.
— Я никогда не унижусь до того, чтобы показать свою ревность; я слишком
гор-р-р-да! — воскликнула Даша.
— Вы, вы? А помните, как даже к женщине меня ревновали, помните?
— К женщине скорее! Мужчине всегда надо меньше показывать, чем чувствуешь.
Бегать за мужчиной — это унижение!
— Ах, полноте, Даша! Терпеть не могу, как вы начнете брать на себя. Вы
воображаете, что вы никогда не унижались! Вы очень часто унижались!
— Когда-с? Потрудитесь объяснить, когда. Вот вы так подобострастны всегда с
знатью. Как скоро какой-нибудь человек из beau monde, так вы и растаете.
Клаша покраснела.
— Ну что ж? Признаюсь, к знати я всегда имею слабость и всегда буду иметь.
Богатство, чины, красота — это все не так мне нравится как имя... и этакие
манеры. Я про это и не говорю; я говорю про мужчин, которым вы всегда готовы
покориться.
— Где вы видели этому пример? Что вы улыбаетесь?.. Ваша злость ничего не
доказывает.
— Уж пожалуйста не требуйте примера! Вам будет неприятно: ведь я вас знаю...
Модест в эту минуту вскочил, грозно согнувшись подбежал к Клаше и, пронзив ее
взглядом, закричал на весь дом:
— А я вас, сударыня, вижу насквозь!
Клаша немного испугалась, не скоро оправилась и отвечала:
— Что это вы? Я разве с вами говорю?
— А я хочу с вами говорить, и вы будете меня слушать.
— А если я не хочу?
— А! Значит вы боитесь. Нет позвольте!
— Что вам нужно?
— Я хочу доказать вам, что нрав ваш отвратителен. Вы обвиняете m-lle Dorothée, a
сами как вы поступаете с ней? Когда вам нужно куда-нибудь ехать и у вас нет
каких-нибудь туалетных финтифлюшек, вы сейчас подделываетесь к ней, начинаете с
ней говорить дружески до тех пор, пока она вам нужна. А после огорчаете ее
вашими несправедливыми насмешками. Вы даже, я знаю, вздумали надо мной
смеятся... Но предупреждаю вас, что я вас отбрею так, как вы и не ожидаете.
Клаша в негодовании встала. Даша, отдыхая, опустилась в кресла. Модест величаво
отступил к дверям.
— Пустите меня к двери; я хочу пройти, — сказала Клаша. — Конечно, я в чужом
доме, вы можете меня обижать.
В эту минуту Ольга Ивановна быстрыми шагами вошла в гостинную, остановилась и
всплеснула руками.
— Mesdames! Что это? вы точно пуасардки. Fi, comme c'est vilain! Вы только
подумайте, как бы это -показалось тем мужчинам, которым вы желаете нравиться. Я
жалею о ваших будущих мужьях!
Сказав это, пожилая девица красиво запахнулась в свою шолковую мантилью и вышла
в зал. Модест грустно опустился в кресло около Даши. Клаша убежала к себе, а я
пошел беседовать с Белинским, Бюффоном и другими учеными и мирными моими
друзьями в мой несравненный поэтический флигель.
— Займусь часок-другой, — думал я, вздыхая, — а там, Бог даст, Катюша завернет.
С ней что-то веселее!
Заступничество еще более скрепило дружбу Модеста и Даши. Они продолжали
полулежать по разным углам и даже раза три уходили вдвоем на один пустынный
бульвар, который был недалеко от нас. Тетушка начала беспокоиться и,
предполагая, что они влюблены друг в друга, хотела запретить им эти прогулки, но
Даша сказала о ей:
— Я хожу для моциона и мне не с кем ходить...
— Ах, матушка! что у тебя от него моциону, что ли, прибавится! — воскликнула
тетушка и приказала брать с собой Платошку или Дормедонта; а если все мужчины
заняты, так хоть девушку, которая должна, не показывая вида, что провожает их,
сидеть где-нибудь на лавочке во время их прогулки. Не раз случалось, что
маленькая Матрешка, в длинном ваточном шушуне, зябла на дальнем конце бульвара,
пока они предавались мечтам.
Но недолго продолжалась поэтическая дружба Модеста с Дашей. На Святках стал
Модест уже не так задумчив. Он весело спорит, смеется иногда, напевает романсы.
Он ходит и ездит к прежним знакомым своим, к Фредовским и Пепшиковским.
Фредовские живут в Садовой, за красивым палисадником, и там есть дочка лет
семнадцати, Нина, немного рыжеватая, но свежая и причесанная дома à la chinoise.
Пепшиковские живут далеко, в Замоскво-речьи, но у них танцуют под фортепьяно и
за ужином всегда подают соус из тетеревей с вареным изюмом. Модест любит
рассказывать про своих добрых знакомых, и за вечерним чаем в зале только и
слышно: Нина Фредовская, Полина Пепшиковская.
— Как это ему не стыдно, — говорит Клаша, — беспрестанно повторять такие
фамилии! При чужих я всегда боюсь за него, что он вдруг сейчас скажет.
В Нине он хвалит наивную откровенность и говорит с сожалением, что едва мог
удержать страстного ребенка от переписки с собой; в Полине ему нравится
способность к живописи и замечательная физическая сила: по его словам, она
подняла раз в сенях такой ушат с водой, который иные мужчины насилу сдвигали с
места. Он был два раза в театре и говорит, что глупо со стороны людей хорошей
фамилии стыдиться звания артиста, человека, который в живых образах передает нам
борьбу людских страстей. Шесть лет тому назад он видел Каратыгина в "Гамлете" и
знает много сцен наизусть.
Все просят его декламировать. Он соглашается и предлагает Даше сесть посреди
комнаты на стул. Она будет королева, он Гамлет. Даша не в духе с утра. (Я после
узнал от Модеста, что она давно сбиралась опровергнуть на деле обвинение Клаши,
твердо запрещала Модесту ходить к Фредовским и взяла с него честное слово, что
он не пойдет. Но Модест сострил: он взял извощика и поехал к Нине).
— Терпеть не могу представлять из себя какие-нибудь штуки, — шепчет Даша томно,
вяло встает и садится посреди комнаты.
Модест бежит в девичью, достает себе бархатную мантилью, отпарывает от чорной
летней фуражки козырек и недевает ее вместо берета.
Тетушка выходит из гостиной и занимает место на угловом диване; Ольга Ивановна
оставляет работу; мы с Клашей смотрим на дверь. Настает молчание.
— Что же это? — восклицает вдруг Даша. — Я встану!
— Сидите, сидите!
Дверь из коридора отворяется, и Гамлет входит; мантилья на одном плече; берет
немного надвинут на ухо. Взгляд его суров, руки скрещены на груди. Выставив
подбородок, мерными, тяжелыми шагами и несколько боком подходит он к матери...
останавливается, молчит, потом глухим басом:
— Что вам угодно, мать моя, скажите?
Даша глядит на него; Модест торопливо шепчет: "Гамлет, ты оскорбил меня
ужасно!".
— Ты оскорбил меня ужасно! — произносит Даша с живым упреком в глазах.
Но Модест не замечает этого взгляда: артист поглотил человека. Он наклоняется к
ней, дрожит и бешено шепчет:
— Мать моя, отец мой вами оскорблен ужасно!!!
В эту минуту в дверях показывается куча горничных и сам Степан из буфета с
полотенцем в руке.
— Ах, сколько народу! Я не могу! — С этими словами Даша вскакивает, Гамлет
закрывает лицо руками и топает ногой.
— Сядьте, сядьте! — просим мы все. Он опять уходит, притворяет дверь и
возвращается снова.
— Что вам угодно, мать моя, скажите?
— Ты оскорбил меня... Ну как это там, все равно... Модест вне себя.
— Что же это такое? так невозможно играть! Эх вы' У вас вовсе нет сценического
таланта.
— Не всем же иметь ваши таланты, — отвечает Даша. — Актер! — произносит она
потом вполголоса и гордо уходит.
Горничные расступаются перед ней; Гамлет в берете и мантилье с бессильным
презрением глядит на опустелую дверь.
— Окрысилась! этакие характерцы нам Бог послал! — замечает тетушка, махнув
рукой. — Пойти-ка свой камушек докончить.
На другой день между Модестом и Дашей было тайное объяснение, которое еще более
рассорило их.
Пока двоюродный брат мой тратил свою энергию на распри с нашими домашними
девицами, я по-старому втихомолку встречался с Катюшей, но она говорила все то
же.
Я негодовал и жаловался тоскуя Модесту, что мне ни в чем нет успеха.
— Рано еще! Потерпи, Володя. Случая нет, уменья мало. Можно ли думать, чтоб
такой молодой человек, как ты, прожил бы без успехов?
Лесть услаждала мою слабость, и я решился ждать. Но Модест не ждал, а
действовал, не сообщая мне сначала ничего.
Однажды все были у обедни; я читал в зале у окна; Катюша отворила дверь из
коридора и, показывая яблоко, которое ела, сказала:
— Видите, вы все говорите, что я вас любить не хочу, а я вот ем яблоко ваше. Вы
его обгрызли и бросили в девичьей, а я его ем. Вы вашему братцу любезному
скажите, чтобы он ко мне не приставал. Даром что чужой барин, а я все равно
тетеньке скажу, как есть на него прямо. Этакой сумасшедший, на лестнице вдруг
вчера схватил цаловать!
— Ты была очень рада, я думаю? — сказал я с го-речью.
— Вон радость-то нашли! Он нехорош! Губастый такой, долговязый; лицо весноватое!
Ну-с, до свидания-с!
Прощенья просим! Не взыщите на нашей деревенской простоте-с!
Я говорил об этом Модесту, а он стал смеяться и признался, что хотел тоже
испытать счастья, да видно она в самом деле строга и недоступна.
— А славная девушка! — прибавил он.
XII
Великий Пост. На улицах тает. Модест ходит на лекции и готовится к выпускному
экзамену. С Дашей он уже не сидит ни в столовой под окном, ни в угольной
комнатке, где по вечерам горит малиновый фонарь. Даша ходит по зале с видом
человека, способного нести одиноко ношу самого страшного горя. Она курит, гордо
поднимая голову, неприятно поджимая губы, чтоб не мочить папиросу, и бросает на
всех нас искоса взгляды мимолетного презрения. Особенно вид ее величав и грустен
и лицо ее бледно, когда она выходит к обеду в чорном пу-де-суа с ног до головы.
Она сама даже говорит: "Я посвящаю себя навсегда черному цвету!". Потом
опускается в глубокое кресло, качается на нем и шепчет томно: "Мне кажется... у
меня спинная кость attaquée".
— У княжны Тата, кажется, тоже болела спина? — спрашивает Клаша.
Дарья Владимiровна забывает боль в спине, вскакивает и, стиснув зубы, уходит из
комнаты. Вечером я сижу у себя один во флигеле и читаю. Вдруг дверь в прихожую
растворяется с шумом, портьера откинута, и передо мной высокая, бледная женщина
в чорном платье! Она решилась вырвать из груди всякую нежность, любовь, жизнь,
вырвать, кажется, самое сердце. Никто ей не нужен более! В руках ее два
дагеротипа: на одном светло и смело смотрит Модест в расстегнутом вицмундире, на
другом Клаша, пышно и не к лицу причесанная, в клетчатом платье. Даша не глядит
на меня; она молча ставит портреты на мой стол и быстро уходит, не сказав ни
слова. Но слов и не нужно было: я понял ее!
Приходит Модест; увидев портреты, он хохочет, валяясь по дивану, и говорит:
"Умру, умру!".
Я хотел было сказать: "как ты скверно хохочешь!", но вспомнив, что деревня его
продана с публичного торга, что отец его был обижен Петром Николаевичем и моим
отцом, что он некрасив и принужден ухаживать за Ниной Фре-довской и Pauline
Пепшиковской, промолчал.
И с Клашей прервала все и навсегда злопамятная брюнетка. Но в конце поста,
проходя по коридору большого дома, я слышу в комнате Клаши громкое чтение.
Прислушиваюсь...
Что-то из "Графини Монсоро".
Ольга Ивановна встречает меня в зале.
— Вы слышали? — спрашивает она.
— Что такое?
— Это чтение. Каково? Есть ли в ней хоть на волос самолюбия, в этой племяннице,
которую послал мне Бог? Клавдия Семеновна полюбезничала с ней, потому что ей
занадобился чтец, и она теперь надсаживается там... Какое отвращение!
Теперь за Ольгой Ивановной очередь бросать презрительные взгляды на девиц; но на
пятой неделе поста дела принимают иной оборот. Приезжает из Петербурга г.
Те-ряев. Он бывший товарищ брата по полку, недавно вышел в отставку и жил в
имении отца своего верст за 500 от нас. Теперь отец дал ему 200 душ в шести
верстах от Подлипок; он провел зиму в Петербурге и привез письмо от брата.
Тетушка плакала, читая это письмо; я застал ее еще в слезах; глаза ее были
тусклы, нижняя губа опустилась, руки как-то беспомощно висели на ручках кресел.
Ольга Ивановна стояла около письменного стола и считала новые радужные
ассигнации, вынимала их из папки и разглаживала рукой... Я бросил взгляд на них
и подумал: "Сколько? Одна сотня, другая, третья, десять, двадцать сотен. Что же
это такое?".
— Вот, дружок мой, полюбуйся на письмецо! — говорит тетушка:
"Ma très chère, ma adorable tante! (пишет Николай, тот самый Николай, который
называл ее год тому назад несносной ханжой! Легкое, но неприятное чувство стыда
мелькает у меня в душе. Не зная ему тогда имени, я однако не забываю его и
продолжаю читать).
"К кому обратиться мне в несчастии, как не к вам? Скажу откровенно — я
проигрался. Низкая женщина, которую я имел нечастие полюбить всеми силами моей
души, бросила меня. Она блаженствует теперь, но не надолго. Я неумолим во
мщении! Я отыщу ее на дне морском! Теперь ее нет в Петербурге: она за границей с
старым своим волокитой, который известен здесь как дурак и отъявленный шут. О,
ma tante! мне нечего говорить вам, как я несчастлив. Вы знаете сами, что я
должен был продать свое рязанское имение, и этот новый долг сводит меня с ума.
Летом я надеюсь отдохнуть в милых Подлипках".
— В милых Подлипках! Он не совсем еще растратил душу... — подумал я.
Деньги (4.000 р. сер. ) отосланы на почту. Теряев ездит к нам часто и
употребляет все усилия, чтоб утешить тетушку и примирить ее с братом. Тетушке не
нравится его бледное, изношенное лицо, его густые бакенбарды, выдавшийся
подбородок и плоский нос.
— Такая адамова голова! — говорит она с досадой, но слушает его рассказы про
брата и верит его почтительной лести.
— Поверьте, Марья Николавна, он обожает вас! — уверяет Теряев.
— Добр-то он добр. У него всегда было золотое сердце, самое чувствительное
сердце, — отвечает тетушка, задумчиво постукивая табакеркой.
Мне Теряев казался отвратительным. Если брат мой, почти красавец и цветущий
мужчина, добродушный и любезный, мог наводить на меня ужас своими ночными
поездками куда-то, небрежными отзывами о понедельничьи и постах, своими
бесстыдными песнями, то каково же было слышать то же самое от адамовой головы?
Он был гораздо образованнее брата, отлично говорил по-французски, немного
по-немецки и благоговел перед гнусным Штраусом. Я затыкал уши и просил его
молчать, когда он приходил во флигель и начинал излагать передо мной и Модестом
свою энциклопедию.
— Вы молоды, господа, признайтесь, что вы молоды! Вы еще белый блох, а не
чорный, прыгать не умеете!
— Мы гордимся такой неопытностью! — возражал Модест, поднимая глаза к небу и
улыбаясь искренно, вдохновенно.
Я жал ему руку.
Но не всем Теряев кажется адамовой головой. Ковалевы на эту зиму еще не
переходили к нам: они живут на своей квартире и жить умеют не совсем дурно.
Гостиная у них уютная, голубая; много недорогой мебели, на столах и стенах много
гипсовых бюстов и небольших статуй на красивых подставках; есть и ковры, и рояль
порядочный в столовой, и книги, а главное — много простоты и веселости. Сам
Ковалев не веселит никого; он умеет только зарабатывать деньги и никому не
мешать. Теперь он в статском платье, сбрил усы и стал еще моложавее,
женоподобнее прежнего; но взгляд его так же сух и серьезен; он переменил службу
и работает все утро до четырех часов. Бледная Олинька царствует дома. Она
сзывает гостей, угощает их во всякое время чаем и кофе, у нее можно сидеть,
танцевать и дурачиться до двух часов ночи. Она любезна со всеми, и ей можно
привесть кого угодно — графа, военного, лекаря, инженера, актера, учителя — лишь
бы он не был слишком скучен. Все у нее как дома, непрошенные садятся за рояль,
поют, танцуют, любезничают; она на всех смотрит пристально и томно, беспрестанно
курит и делает резкие, проницательные замечания: "Вы никогда ни на чем не
остановитесь в жизни, я вижу это по глазам". — "Вы должны быть очень влюбчивы".
— "Вы не пишите ли стихов?" и т. п.
Даша очень дружна с ней Великим Постом и часто, выпросив человека, проходит с
ним мимо моего флигеля в новой шляпе, с муфтой, в шолковом салопе, распустив
локоны; походка ее весело волниста и движения игривы, как походка и движения
счастливой и блестящей женщины. Чорное пу-де-суа висит в ее спальне. Однажды она
подходит ко мне и, приветливо улыбаясь, берет за руку.
— Не сходить ли нам к Ковалевым? Погода славная... Приходим. Теряев уже там, и
Даша садится за рояль.
Поет один романс, поет другой и поет великолепно, помогая себе и глазами, и
легкими движениями стана, то лежит грудью на пюпитре, как будто она близорука,
то откидывается назад, призывая всех к жизни и наслаждению. "Лови, лови часы
любви!.." И Теряев, следуя ее совету, уходит с ней в кабинет хозяина.
Теряев либерал; он говорил, что крестьян необходимо освободить, еще тогда, когда
одним это казалось бредом, другим мечтой, несбыточной по самой высоте своей,
идеалом вроде вечной, страстной любви, или бедного, но честного русского
гражданина.
— Что такое народ? Народ — машина, грубая масса, — сказал однажды Ковалев,
презрительно махнув чубуком.
— Нет, народ не машина, — возразил Теряев. И, сказавши это, он так выразительно
передернул бровями и мельком взглянул на моего прежнего Аполлона, что "адамова
голова" озарилась вдруг передо мною минутным лучом самой высшей жизни.
— Нет, народ не машина, — повторил он еще теплее, — вы знаете, что сказал Гизо:
"Здравый смысл есть гений толпы!".
— Вот какие он вещи говорит! — подумал я.
Хотя я знал только, что Гизо — Гизо; но, вспомнив, что в "Иллюстрации" я видел
рисунок медали, на которой были представлены головы и руки, простертые к
маленькому человеку строгого вида на кафедре и во фраке, с надписью: "On peut
épuiser ma force, mais on n'épuisera
jamais mon courage!,.", вспомнив это, я извинил Даше ее легкомысленную ходьбу с
локонами мимо моего флигеля. Они часто спорили при мне с Ковалевым. Ковалев не
любил стихов; признавался, что не понимает ни Фета, ни Тютчева, ни
антологических пьес Майкова и, подло сгорбившись, как и следовало человеку,
непонимающему стихов, восклицал:
— Ох уж мне все эти охи да ахи! Пора бы бросить это да заниматься делом!
Ни слова не возражая на это, Теряев прочел наизусть "Тройку" Некрасова с таким
искренним одушевлением два раза сряду, что у меня мороз пробегал по спине, когда
он доходил до слов:
Не нагнать тебе бешеной тройки! Кони сыты, и крепки, и бойки, И ямщик под
хмельком, и к другой Мчится вихрем корнет молодой.
После этого Теряев стал для меня своим человеком. Были минуты, в которые я даже
не мог удержаться от улыбки легкой радости, когда он входил в комнату. Но в
апреле, после святой, тетушка тронулась в путь с тремя девицами. Мы с Теряевым
провожали их до первой станции на почтовой тройке в телеге. Он рассказывал мне о
своей деревне, которая всего шесть верст от Подлипок, о том, как он умеет жить и
как он будет угощать меня самым лучшим запрещенным плодом, и прибавил:
— У меня, батюшка, там такое древо познания добра и зла, что вы, отец, целый
месяц облизываться будете. Superfine.
Древо познания добра и зла напомнило мне об адамовой голове, и я невольно
улыбнулся. Он принял это за Улыбку ликующего заранее воображения и, с жаром
схватив меня за колено, продолжал:
— Да-с, упою вас самой квинтэссенцией! Я люблю вас. Если б не ваше бабье
воспитание, так вы были бы отличный малый. Да я вас переделаю.
Я был уверен, что переделка не удастся, потому что под словами "бабье
воспитание" он разумеет, вероятно, самые заветные мысли и чувства мои, которые я
любил и лелеял, как самые нежные, изящные цветы моей жизни, и только по
врожденной неосторожности и детской суетности выставлял напоказ, всегда с
внутренним упреком и болью. Но слова "я вас люблю" действовали сильно. Соединив
их с воспоминанием о Гизо и волосах, откинутых за пылающие уши, я готов был сам
полюбить его. Случай спас меня. Навстречу ехал обоз.
— Сворачивай, сворачивай, чорт возьми!
Передний мужичок спит ничком на телеге. Еще мгновение — и кнут в руках Теряева.
Ни одного не пропустил он так, задел хотя слегка или по крайней мере заставил
откинуться в сторону. На возвратном пути я отвечал ему только да и нет; он
поглядел на меня пристально и угадал в чем дело.
— А! вы не любите этого! — воскликнул он смеясь, — это правда; теперь оно
скверно, но вот надо отпустить их всех и тогда можно будет тешиться. Это уже
будет отношение одной свободной личности к другой...
XIII
Незадолго до моего отъезда в деревню, я ехал однажды в пролетке по Кузнецкому
Мосту. Вдруг смотрю, идет высокий мужчина в чорном пальто и серой шляпе, под
мышкою зонтик. Вглядываюсь: это мой спаситель — Юрьев!
— Стой! Стой!
Долго не забуду я выражение радости на его бледном лице.
Он сказал только: Володя! — и протянул мне руки.
Мы сели в пролетку и не расставались до полуночи. Все было перебрано,
пересказано; был и смех, была и невеселая беседа. Юрьев жил в Хамовниках, в
красном домике с желтыми украшениями, у разбогатевшего чиновника и занимался его
детьми. Ему не хотелось поступить на казенный счет в университет, а на свой без
работы он не мог. Я стал звать его в Подлипки, но он заметил, что подлипки не
мои, "да и куда-де мужику в ваши антресоли забираться!"
— Почему же антресоли? — спросил я смеясь. — Полно, поедем!..
— Посмотрите, — отвечал он, — у нас и перчаток нет. И сейчас сымпровизировал:
С голыми студент руками И с небритой бородой Принужден был жить трудами У
чиновника зимой...
Дальше помню только игру слов "аристократ" — и "ори-стократ". И, несмотря на все
мои мольбы, он остался непреклонен.
В день отъезда он пришел провожать меня, был серьезен, говорил мне: "Вернись же,
Володя, скорее! при тебе все теплее". Но в ту минуту, когда я занес ногу на
подножку тарантаса (Модест уже сидел в нем), он спросил: — "Позвольте мне всегда
звать вас "Дон-Табаго"?"
— Хорошо, зови, — отвечал я, не обижаясь слишком, но все-таки поморщился и
прибавил: "Что за бессмыслица! ".
— Он грубоват и, должно быть, эгоист, — заметил Модест, когда Юрьев скрылся из
глаз.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
I
Давно уже Подлипки не были так оживлены, как в последнее лето перед моим
студенчеством. Со всех сторон съехались гости. Модест кончил курс, и мы выехали
с ним из Москвы в июне. Вслед за нами приехали брат и Ковалевы. Теряев был тоже
в своем имении и начал ездить к нам беспрестанно.
Утром от 9 до 12 часов не снимали со стола скатерти, самовара, кофейников и
чашек. Кто придет раньше, кто позднее. Позднее всех приходили брат и м-м
Ковалева. Все шумели, спорили, смеялись, рассказывали. До трех часов рассыпались
куда попало; всякий выбирал себе общество по вкусу; образовались небольшие
кружки: после вечернего чая все ходили гулять пешком в поле или ездили верхом, в
таратайке, в телеге, в беговых дрожках. Наши барышни, Ковалева и брат большею
частию были вместе; сидели на антресоли у Клаши или шумели при тетушке в
гостиной; Ковалев бродил по дому с трубкой, читал газеты тетушке и Ольге
Ивановне или беседовал с капитаном, который в свободные минуты нередко приходил
к нам, несмотря на жар, в форменном сюртуке без эполет и в высокой разлатой
фуражке. Его Февроньюшка беспрестанно гостила у нас.
Мы с Модестом на этот раз поселились для простора в старом флигельке с
изломанной печью и полинялыми обоями. Он стоял на заднем дворе, и перед окнами
его был красивый широкий огород. Мы часто читали там с Модестом или
разговаривали; уходили вдвоем в сад и в рощу.
Сначала не было заметно никакой враждебности между нами и остальным обществом.
Модест иногда, впрочем, скажет, уходя из гостиной, где все вместе рассказывали
анекдот, смеялись и пели:
— Какая скука! Что за деревянное лицо у этого Ковалева! Сидит как кукла целый
день с трубкой; а у жены такое выражение лица, что ее не следовало бы в
порядочный дом пускать. Брат твой фат; он на весь мiр смотрит как на орудие
своих наслаждений. Аза в глаза не знает и кутит в Петербурге! Эта худая Дарья
Владим1ровна сидит в углу с своим чахлым Теряевьш... Что тут хорошего? Два
скелета, две голодные кошки любезничают друг с другом! Одна только и есть
порядочная душа, это Клавдия... Она по крайней мере не глупа.
Я не соглашался с ним и возражал ему искренно:
— К чему это разочарование? Я, признаюсь, не понимаю Байрона. Все это вздор!.
Надо уметь быть счастливым. Надо быть твердым и положительным... пользоваться
минутой. Все это ходули и румяна. Доброты и простоты нет — вот что! К чему Жак у
Занда бросился в пропасть? Из-за какой-нибудь женщины? Разве нет других? Жак был
очень умен в теории, но практически он был глуп.
Говоря так, я иногда стучал кулаком по столу и выходил из себя от досады на
людей, не понимающих всю прелесть жизни.
— Ты судишь как богатый матушкин сынок. Тебе все улыбается, — отвечал Модест.
После этого мы становились на сутки, на двое суше друг с другом. Брат тоже делал
иногда какие-нибудь замечания насчет Модеста, тоже за глаза.
— Что это у м-сье Модеста за привычка носить на Шее носовые платки и при всех
ходить в таких клетчатых Шароварах, которые порядочный человек только по утрам
ПОД халат надевает?
Или:
— Давно что-то Модест Иваныч не рассказывал о ^редовских, Пепшиковских,
Филипповских... Владим1р, Tbl знаком с этими Филипповскими?..
— Филипповских нет вовсе...
— Ну, все равно... Как их там, его аристократия-то? Но брат говорил все это без
злобы; а у Модеста лицо
искажалось от радости, когда он успевал что-нибудь подметить.
Один раз только вышла ссора посерьезнее. Мы все пошли гулять в поле и встретили
крестьянина с возом сена. С нами были братнины борзые; за одним из возов бежала
дворняжка среднего роста. Увидав борзых, она бросилась сперва под воз, потом
выскочила оттуда и побежала полем к деревне. Борзые за нею. Барышни закричали:
"Ах, Боже мой! разорвут!" Но брат захохотал и начал травить: "ату его! ату его!"
Борзые наскакали, собачка завизжала и покатилась, вырвалась; опять наскакали,
опять покатили ее; опять она вырвалась...
— Эх! — сказал Кто-то около меня тихо. Я обернулся. Хозяин собаки, снявши шапку,
стоял около воза и жалобно смотрел туда. Выразить не могу, что я чувствовал в
эту минуту. Даша и Клаша кричали: "Отбейте, отбейте ее! Они ее растерзают!"
Олинька, муж ее и Теряев смеялись над ними. Мы с Модестом бросились отбивать.
Собачке вырвали клок мяса из боку и искусали заднюю лапу: хромая и визжа, ушла
она на деревню, а борзые вернулись к брату. В это время подошел к нему Модест.
— Это свинство! — сказал он, бледнея.
— Почему это, позвольте узнать? — спросил брат, вежливо склоняясь к нему.
— Потому что... Это понятно!.. Что тут (Модест задыхался от гнева) у мужика...
— А! — воскликнул брат, — понимаем! Это гуманность, — прибавил он немного в нос.
— А? это гуманность! Так ли я произношу? Pardon!.. Я ведь человек не ученый...
Модест посмотрел на него с презрением и покачал головой.
— А если б хозяин этой собаки да вас бы кнутом хорошенько или лицо бы вам все
разбил?
Глаза у брата помутились; он схватил Модеста за руку и прошептал:
— Как? мужик? Да я бы его туда запрятал, куда ворон костей не заносит! --
Послушай ты, — продолжал он, обращаясь к мужику, который между тем побрел за
своим возом, — ты как смеешь водить собак, когда господа ходят гулять?
Мужик поклонился.
— Я, батюшка, Николай Александрыч, не знал, что вы изволите гулять.
Брат остыл.
— Ступай, — сказал он, — вперед чтоб этого не было.
Мы ушли с Модестом домой. Остальные продолжали прогулку.
Но скоро новые впечатления заставили забыть историю бедной собачки.
II
Самой любимой partie de plaisir нашего общества были прогулки пешком в Лобаново,
к Копьевым. Лобанове от нас всего полторы версты. Через деревню протекает ручей;
есть березовая роща за овинами; много больших лугов; а домик капитана покрыт
соломой и стоит за ракитами на склоне горы. У капитана есть небольшой сад.
Теряев там часто гулял с Дашей по вечерам, уходил с нею в поле далеко. Клаша
хохотала в углу с Февроньюшкой, а мы с Модестом слушали рассказы капитана о его
походах, о том, как девки любили их в Украине, как они раз с воем провожали
полк, так что их палочьем солдаты вернули Домой. Иногда все вместе играли в
горелки, в четыре угла, пели хором, танцевали под капитанскую гитару.
Модест, впрочем, часто оставался дома или уходил Прежде других домой. Ревность
грызла меня иногда, но
Катюша была мила со мной, повторяла старые обещания, и я верил ей. Однажды
молодежь наша ужасно расходилась в Лобанове. Олинька Ковалева отлично умела
представлять и передразнивать. Она то рассказывала про одного барина, который
был влюблен в нее и говорил ей басом: "я с этого дня с вами на другой ноге"; то
представляла, как такая-то старая девушка танцует мазурку и хохочет в такт от
радости. За ней поднялся Теряев; он тоже был мастер на эти дела; мы все просто
задыхались и плакали от смеха. Модест долго был задумчив, но вдруг и он вздумал
выйти на сцену, сел посреди комнаты и стал представлять какого-то учителя.
Больно было смотреть на него, голос его дрожал, он забывал даже, что нужно
говорить, тянул... все из учтивости улыбались. Наконец он вскочил со стула,
захохотал один и, вскрикнув: "Преуморительная была фигура!", вышел вон и
скрылся.
Немного выждав, я поспешил домой; я полагал, что он страшно страдает. Во флигеле
его не было; я пошел в сад, но, увидав издали на сажалке розовое платье Катюши,
забыл о нем и бросился к ней.
Катюша мыла какие-то воротнички, присевши на плотике, и пела вполголоса очень
грустно: Ты поди, моя коровушка, домой. Я раздвинул лозник. Вообразите мое
удивление, мою досаду: Модест лежал под кустом.
Он улыбнулся как счастливый соперник. Катюша обернулась, засмеялась тоже и
сказала:
— Ну! все притащились!
— Ты будто и не рада? — неосторожно спросил Модест.
Катюша сурово посмотрела на него.
— Уж пожалуйста! Скучно слушать даже... Мало я вас отсюда гнала. Об одном вас
прошу: отстаньте от меня. Вы все лезете ко мне, а не я к вам. Мне, может быть,
целый день от одних людей покоя нет, все ко мне с вами пристают. Чорт знает, что
плетут... Рада! Есть чему радоваться, скажите пожалуйста! Какую радость нашел!
— Ну, матушка, понесла ахинею! — возразил Модест, с пренебрежением взглянул на
нее и встал.
Мы вышли с ним из лозника.
— Груба! — сказал Модест, — не будет из нее толку!..
— Какого же ты хочешь от нее толку?..
— А ты?
— Я? Я бы желал только иметь ее любовницей...
— И ты находишь подобное желание нравственным?
— Года через два я буду в состоянии обеспечить ее...
— Нет! — продолжал Модест, и лицо его прояснилось, — я не так понимаю
нравственность. Ах, если б я мог всех судить по своему благородству!..
— Для чего же ты уходишь рано из Лобанова или остаешься здесь, когда мы идем?
— Делай свое дело, — отвечал он, — а я свое. На чьей улице будет праздник,
увидим после. Я не сержусь на тебя, и ты не сердись...
Такое условие было в моем вкусе, и мы остались друзьями.
Но мне противна была настойчивость: я находил ее унизительным делом; то по целым
неделям не говорил с Катюшей, то, собираясь остаться вечером в Подлипках и
мешать Модесту, не мог устоять против улыбки брата и его голоса, когда он
говорил мне:
— Ну, ну, бери фуражку! Едем к Теряеву. Или:
— Володя, что ж ты в Лобанове с нами?
А Модест шел своей дорогой, и хоть многие замечали, что у него есть что-то с
Катюшей, хотя сама тетушка сделала ей выговор за то, что она мало принесла
грибов из рощи, и прибавила даже: "не грибы на Уме, мать моя, не грибы!", но
скандала не было еще никакого.
Ковалев уехал в Москву, обещая вернуться в половине августа за женой. Без него
еще стало заметнее, что брат ухаживает за Олинькой. Даже и я, неумевший тогда
ничего подозревать, начал обращать на них внимание. Модест, который был и
опытнее, и меньше занят собою, чем я, и тут пособил мне.
— Уехала кукла, — сказал он, — теперь лев наш потешится!
И точно. Николай ходил гораздо чаще прежнего с Олинькой по зале и по саду; в
рощах они старались удаляться от других; вечером на балконе просиживали по целым
часам вдвоем, и все остальные старались не мешать им, уходили с балкона, не
вмешивались в их разговоры. С другой стороны, Теряев все настойчивее и
настойчивее увивался за Дашей, привозил ей ноты, книги, ездил с ней верхом в
наших маленьких кавалькадах. Они часто все четверо удалялись в комнату
Ковалевой, и мы слышали там смех и пение хором страстных или грустных романсов:
"Когда все пирует и блещет вокруг" или "Что затуманилась, зоренька ясная". Ольга
Ивановна не следила за племянницей, она надеялась на Теряева и говорила о нем
так:
— Мне кажется, что в этой голове сосредоточивается весь человек нашего времени!
Клаша иногда принимала участие в этих сборищах, иногда сидела у себя наверху с
Февроньюшкой, вышивала с нею вместе в пяльцах бархатным швом великолепный
дорожный мешок для брата и в часы отдыха ела с ней толокно и землянику со
сливками. Мы с Модестом чаще бывали у нее, чем у Ковалевой.
— Знаешь, — сказал он мне однажды, — Николай Александрович сегодня ночью в
халате пробрался через девичью к Ковалевым.
— Неужели?
— Спроси у Катюши. Половицы скрипят в коридоре. Она проснулась и смотрит:
крадется в туфлях и в своем львином халате. Надобно будет поздравить мосье
Ковалева с куафюрой! А что бы брякнуть ему хоть письмецо: так мол и так?
— Не может быть. У нее ребенок спит в комнате; девочка уж велика...
— Э! пустое! Захотят, так девочка ничего не узнает. Уж не хватить ли письмом?
Лицо его опять исказилось.
— Нет, не делай этого. Ковалев хоть и маленький, а сердитый, как бы он не
наделал чего-нибудь брату.
— Не беспокойся! Дуэли не будет: все фанфароны, подобные твоему брату,
серковаты.
— Перестань, ты уж слишком на него нападаешь. Что ты завидуешь ему, что ли?
— Мне и даром это привидение не нужно, — гневно возразил Модест, взял арапник и
ушел в поле.
В течение нескольких минут он был мне противен; но часа через два после этого я
случайно увидал его через садовый забор на лугу около рощи; опершись на забор, я
долго смотрел, как он уходил не торопясь по дороге в орешник. Он шел, повеся
голову, так одиноко, невинно и безвредно, твиновое пальто его было так не ново и
не модно, луг так зелен и свеж, что я помирился с ним.
Я рассказал Клаше про ночное приключение брата. Она ахнула, покраснела, но
сказала, что не верит и что на сплетни этих горничных нельзя полагаться; но
потом задумалась что-то и загрустила.
Между тем враждебность обозначалась все яснее и яснее. Брат называл нас с
Модестом прямо в глаза министерством народного просвещения. Выйдем поутру к чаю,
°н раскланяется с нами, подаст нам обе руки разом и скажет:
— А! министерство народного просвещения!
Мне это не нравилось, но я улыбался, потому что не Мог устоять против его
улыбки, которую мне бы хотелось Назвать цветущей улыбкой. Модест отвечал ему
молчанием и презрением. Для ссор и разногласий было много случаев.
Во всем мы расходились. Вкус, мнения, понятия — все было разное. Поехали,
положим, ко всенощной. Тетушка и Ольга Ивановна стали на обыкновенных местах
своих в большой церкви. Наши девицы, м-м Ковалева и Теряев остались в заднем
приделе нарочно, чтоб удобнее разговаривать. Сначала и мы с Модестом стояли
около них; Теряев что-то шептал дамам, а те давились от смеха и закрывались
платками. В приделе было мало народу, только изредка сильный взрыв смеха
заставлял оборачиваться назад седого и сухого старика, который молился громко и
усердно в темном углублении окна. Модест толкнул меня локтем и, показав на них
глазами, покачал головой и сказал:
— Отойдем к окну, туда, к старику.
Я сначала не послушался, но когда брат, развалившись на кресле, за которым он
нарочно посылал старика, вынул из кармана какую-то книгу и начал читать громко
то место, где отец и мать героини занимаются наверху мозолями, я тоже отошел от
них. Теряеву и брату и этого было мало; под конец всенощной они пошли в большую
церковь, при всем народе серьезно и набожно становились на колени перед налоем,
на котором лежал образ, крестились, падали ниц и прикладывались. Дамы едва-едва
удерживались от смеха.
— Стоит все это рассказать тетушке! — заметил я Модесту.
— Бог с ними! — отвечал Модест, — старухе будет больно, а мерзавцев не
исправишь.
Капитанова Февроньюшка была очень смешлива, робка и добродушна. Испугать ее
можно было всем: прыгнул вдруг кто-нибудь около нее, стукнул, ахнул из угла,
тронул ее сзади — довольно, Февроньюшка уже кричит благим матом. Стоит сделать
гримасу перед ней или рассказать ей на ухо что-нибудь не совсем пристойное и
забавное — Февроньюшка и пошла киснуть и кататься. Брат любил ее или, лучше
сказать, любил забавляться ею. Он при всех цаловал ее насильно, звал ее
всячески: "Ховринька, Февра, Фебруар, Януар!" Играл с ней в карты, в фофаны, в
дураки, в зеваки; если она проигрывала, он надевал на нее колпак из сахарной
бумаги или кричал ей прямо в лицо, как будто зевая: "зев-а-а-ка, зев-а-а-ка".
Раз в дождливый вечер вздумали мы вместе играть в зале в горелки, в жмурки, в
четыре угла. Потом уже начали возиться и бегать как попало. Даже Модест
разыгрался. Мы гонялись за дамами по всем комнатам; они прятались от нас в
шкафы, за кровати. Тетушка и Ольга Ивановна сидели в зале, любуясь на нас.
Февронья села на пол за спинку тетушкина кресла и прикрылась концом оконной
занавески. Брат вытащил ее оттуда и закричал:
— А, Ховря, Ховря! вы смеете меня так мучить... Вот вам за это.
И он толкнул ее к Теряеву, Теряев к нему, он опять к Теряеву... Ховря сначала
смеялась, потом просила перестать, потом вдруг присела на пол и заплакала. Брат
поднял ее и хотел поцаловать, но она отклонилась и тихо сказала:
— Разве так шутят? Еще какие люди!
Закрылась платком и пошла к коридору. Даша подбежала к ней, обняла ее и увела
наверх.
Брат долго смотрел ей вслед и воскликнул: "Вот тебе раз! Каков Фебруар?" — и,
равнодушно напевая что-то, стал ходить по зале.
— Напрасно, Коля, ты так неосторожен, — начала тетушка...
Но в эту минуту вышел из угла Модест и обратился к брату:
— А ведь вы, Николай Александрыч, не сделали бы этого с княжной Н. или с
графиней В.?
— Что-с? — спросил брат, сбираясь, должно быть, с мыслями.
— Вы слышали, что я сказал...
— Что-с? княжна? Я полагаю, что здесь дело зависит не от княжны, а от понятий,
от manière d'être... Поверьте, она все это простит и очень будет довольна
мной...
— А если б у нее был брат, который бы... — закричал Модест громовым голосом и
сделал движение рукою...
— Ах, мать моя! — воскликнула тетушка, — как закричал!.. Что с тобой?
Модест стоял бледный и зверски смотрел на брата. Брат был спокойнее; не вынимая
рук из карманов, он отвечал:
— Тот, кто бы это сделал, не был бы жив. И ушел в свою комнату.
После я узнал, что брат накануне предлагал Катюше деньги и золотую брошку; она
отказалась от них и потом, когда проходила без нас с Модестом и без тетушки
через залу, брат при Ковалевой и девицах сперва заставил ее по-цаловать у себя
руку, а потом подставил ей ногу так, что она растянулась как нельзя грубее и
ушибла себе колено.
IV
Февронья так оскорбилась, что на другой день ушла рано утром домой. За чаем все
стали делать выговоры брату.
— Во время шутки надо удерживать себя в границах, — заметила Ольга Ивановна.
— Она очень долго плакала, — прибавила Даша. Клаша сказала, что не могла
уговорить ее остаться;
Модест молчал, а я советовал брату сходить в Лобанове извиниться.
Николай засмеялся и отвечал:
— Теперь жарко, а ужо пойдем все вместе.
Часов около восьми...


