Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Лион Фейхтвангер. Изгнание

страница №7

нс, он ответил бы: микроскопа, который пропал в Мюнхене. И вот
этот самый Ганс спокойно расселся здесь и напрямик объявляет вздором,
трухой все, с чем связал свою жизнь его отец.
Зепп Траутвейн встает. Он хочет зажечь трубку, но тотчас же об этом
забывает и закуривает новую сигарету. Пытается походить по комнате, но это
только усиливает его тревогу. И он садится, на этот раз в продавленное
клеенчатое кресло. Он мало внимания уделял Гансу, и вот теперь до него
рукой не достать, мальчуган ушел от него. Сумеет ли он догнать его, сумеет
ли убедить, что он не "бредит"? Да, думает он с горечью, если бы можно
было сесть за рояль и поиграть. Через искусство можно понять друг друга,
даже при больших расхождениях. Но ведь Ганс слушает музыку как любой
человек с улицы; глубже он в нее не вникает.
Зепп ничем не выдал всего, что в нем клокотало, - ни печали, ни гнева.
Ему помогла сдержанность мальчугана. Не надо портить себе двойной радости
этого вечера - дня рождения Ганса и опубликования швейцарской ноты.
"Спокойненько, только спокойненько", - сказал он себе, опять сел за стол и
принялся за сладкое, которое тем временем принесла Анна. Он руками
отламывал куски жирного лапшовника - есть его вилкой казалось ему
невкусно.
- Без веры, - сказал он Гансу, - нельзя делать политику. Кто не верит в
конечную победу, тот заранее обречен. Пока что, и именно в деле Беньямина,
- козырнул он со сдержанной иронией, - правы, по-видимому, оказались люди
веры. Если бы неделю назад спросить десять человек, будет ли протестовать
Швейцария, девять из них сказали бы: "Ну, какое там. Швейцария поступит,
как все другие, она примирится с наглой выходкой Германии. Она, как и все,
подожмет хвост перед кулаком нацистов". А разве она поджала хвост?
Ганс слушал вежливо и внимательно. "Безнадежно", - думает он. "Ну и
чуть", - думает он. "Qu' est-ce que tu chantes la?" [что ты там поешь?
(франц.)] - думает он. Но одновременно он приказывает себе: "Не вскипать".
- Я не могу себе представить, - говорит он наконец, как всегда,
вдумчиво, - чтобы люди, у которых к руках власть, выпустили ее, поддавшись
уговорам, а не потому, что их сломят насилием. Против насилия надо
бороться не уговорами, а только насилием. Впрочем, я нахожу, - решился он
на откровенное признание, - что насилие не такая уж плохая вещь. Плохим
оно становится лишь в том случае, если им пользуются для дурных целей.
Траутвейн испугался, услышав из уст сына мысли Гарри Майзеля. Он
вспомнил изречение своего коллеги, дирижера Ганса фон Бюлова, которое
всегда вызывало в нем протест: "Ничего великого без диктатуры не
достигнешь". Смутно мелькнула мысль, что, может быть, его, Зеппа, мир
окончательно отошел в прошлое, а в мире сегодняшнего дня он не в состоянии
ориентироваться. В словах Ганса ему почудился и личный упрек: он, мол,
довольствуется тем, что борется с гитлеровцами пустой болтовней. Он
повторил себе, что было бы умнее говорить с Гансом так же спокойно, как
говорит с ним мальчуган. Но намек на то, что его работа бессмысленна,
слишком глубоко задел его. "Этакий паршивец", - опять пронеслось в его
мозгу.
- По-твоему, выходит, - резко возразил он, - что раз мы, эмигранты, по
располагаем властью, то нам остается лишь отказаться от борьбы вообще.
Надо, значит, заняться своими личными делами и капитулировать перед
нацистами? - Он воинственно посмотрел на сына.
Тот по-прежнему оставался спокоен.
- Нет, нет, Зепп, совсем не то. Я только не верю, что булавочными
уколами, которые вы наносите фашистам, можно чего-нибудь достигнуть. Это
лишь пустая трата сил. - Теперь глядеть в оба, не сказать ни слишком
много, ни слишком мало. "Если нельзя обратить в свою веру, - повторяет он
про себя наказ дядюшки Меркле, - использовать". - Само собой, мне бы от
всей души хотелось, - продолжал он, - чтобы эти господа в Берлине
освободили Фридриха Беньямина. Но я не верю, что даже самыми умными и
зажигательными речами можно добиться этого. Будет ли Швейцария настаивать
на его выдаче - это, я думаю, в первую очередь зависит не от моральных
соображений. Я но верю, чтобы в наше время можно было чего-нибудь добиться
моралью, если за ней не стоят пушки. Нет, не верю, - заключил он.
Он говорил теперь с мюнхенским акцентом: это подкупило Зеппа и "вызвало
у него ощущение близости с сыном, который только что казался ему чужим и
непонятным.
- Ну и что же, по-твоему? - спросил он: ему не хотелось быть резким, но
раздражение прорвалось помимо волн. - Может быть, мы объявим войну
гитлеровской Германии? Ты, я и господин Гейльбрун?
Ганс рассмеялся.
- Знаешь ли, Зепп, - сказал он все еще спокойно, доверчиво, - мораль,
музыка, твои статьи - все это прекрасно. Но это - приправы. Чрезвычайно
полезные приправы. Если есть сила, готовая вступиться за правое дело, и к
ней прибавить то, что ты считаешь основным - мораль, искусство, твои
статьи, - тогда сила станет действеннее, а мораль обретет смысл. Но я
говорю: мораль без силы - это соус без жаркого.
- А жаркое - это, конечно, Советский Союз? - насмешливо взвизгнул Зепп.
- Да, - спокойно сказал Ганс, - это Советский Союз. Я думаю, что такое
использование морали правильно, единственно практично. - "Использование",
сказал он. Он был доволен, что так честно и прямо назвал все своим именем,
он покраснел от радости, что ему удалось сочетать политику с
порядочностью.
Его спокойствие не преминуло произвести впечатление на Зеппа, оно даже
внушило ему уважение. Он понял, что Ганс - не "дрянной мальчишка", который
просто из духа противоречия восстает против авторитета отца. Все, что он
говорит, возникло у него не в пылу спора; это обдуманно, это постепенно
созрело. И весь Ганс какой-то не по летам собранный.
Зепп опять пересаживается в клеенчатое кресло, курит, молчит, не знает,
что ответить. Он рад, что наконец заговорила Анна.
В начале спора Анна не очень прислушивалась к словам мужа и сына. У нее
был трудный день, и она устала. Она радовалась дню рождения Ганса, и
добрая весть из Швейцарии казалась ей хорошим предзнаменованием. Но утром
Зепп притащил дорогой микроскоп, и хоть она от души рада за Ганса, со
стороны Зеппа это неслыханная глупость. Микроскоп поглотит весь добавочный
заработок Зеппа за то время, что он работает в штате "Новостей". По дороге
к доктору Вольгемуту она без конца обдумывала, как ей быть в ближайшие
недели. Дополнительный заработок Зеппа не спасет положения. Нет смысла
закрывать глаза: материально они быстро катятся под гору; изо дня в день
приходится снижать свой жизненный уровень. То скудное количество одежды,
белья и домашней утвари, которое удалось захватить из Германии,
изнашивается, а новое купить не на что. Вечно бьешься как рыба об лед. О
верховой езде, которую она разрешала себе в Мюнхене, и о парусной лодке
для Ганса и думать не приходится. Надо лишать себя таких вещей, без
которых жизнь казалась невозможной. Она любит порядок, и ее мучает, что у
нее нет времени заняться всякими мелочами так, как хотелось бы. Пишущая
машинка все еще в неисправности: валик так истерся, что с ним уже никак не
сладишь. С мадам Шэ, прислугой, тоже одни неприятности. У молодой,
безалаберной женщины только парни на уме, во всех углах грязь, и она, но
обыкновению, сливает свежее молоко с вчерашним. Анна смеется над этим
упорством, но, в сущности, ей не до смеха. А с Элли Френкель, конечно,
вышло так, как Анна предвидела. Вольгемут каждый день злится на Элли, Элли
ударяется в истерику, и оба сваливают вину на нее, осыпают ее упреками.
Анна терпеливо все это сносит, она не может забыть, с какой жадностью Элли
набросилась на жалкую еду в том ужасном ресторане. Элли - по-прежнему ее
крест, очень скоро она опять останется на бобах; в общем, собачья жизнь.
Если бы по крайней мере на радио сказали окончательно "нет". Это было бы
лучше, чем без конца тянуть за душу. С трудовой карточкой ничего не
выходит, срок паспортов истекает, и, пока получишь какой-нибудь вид на
жительство, хлопот не оберешься. Но еще гораздо хуже, в десять раз, во сто
раз хуже, что сбылись все ее предсказания: у Зеппа из-за этой несчастной
работы в редакции действительно не остается времени для музыки, за пианино
он даже не садится, нот и в руки не берет. Навсегда, верно, миновали часы
общей работы, которые так связывали их.
Но ее дурное настроение мало-помалу рассеялось. Выдался чудесный
весенний день. Элли ничего не натворила, да и доктор Вольгемут проявил
себя с самой лучшей стороны: так как ему, против ожидания, заплатили по
крупному счету, он уговорил ее принять в качестве премия двести франков.
И еще одна радость, поистине радость, - швейцарская нота. Нота
показала, что Зепп вовсе не так уж лишен чувства действительности, как
опасалась Анна. А как хорошо быть неправой, если оказался прав человек,
которого любишь. Покупая еду для праздничного ужина, она была так весела,
как уже давно не бывала. К ужину она приоделась. Зеркало плохо освещено,
но все же видно, что она отнюдь еще не отцвела, недаром мужчины на нее
заглядываются, и нет ничего удивительного, что мосье Перейро с ней
флиртует. Анна почувствовала былую уверенность в себе, ей показалось, что
все еще наладится. Усталая и счастливая, села она с мужем и сыном за ужин.
Когда между Зеппом и Гансом разгорелся спор, она сначала, отдаваясь
чувству приятной усталости, не очень к нему прислушивалась. А вникнув в
него, склонна была скорее взять сторону Ганса, чем вечного оптимиста
Зеппа. К сожалению, правы бывают всегда те, кто опасается худшего. Ее Зепп
полагал, что в таком государстве, как Германия, варвары не могут захватить
власть, - и все же они ее захватили. При каждом ионом, все более
чудовищном насилии он говорил: это последнее, на этот раз оно им не сойдет
с рук. И каждый раз им все сходило с рук. Почему же им не сойдет с рук и
дело Беньямина? Отрадно, разумеется, что Зепп не складывает оружия, и она
его любит за это. Но было бы разумнее, если бы он вернулся к своей музыке.
Анна тоже уверена, что господство нацистов не будет длиться тысячу лет, но
оно может длиться долго, и правильнее было бы привыкнуть к мысли, что на
промежуточной станции "Париж" придется немало ждать, прежде чем можно
будет поехать дальше. Вот они сидят, Зепп и мальчик, и спорят о высокой
политике. Чем они лучше тех двух столяров у доктора Вольгемута, которые
повздорили из-за Троцкого, вместо того чтобы починить дверь? Ах, раз уж
они заняты общественными делами, почему бы им сначала не позаботиться о
малом, а потом ужо о большом? Почему бы им, прежде чем созывать конгрессы
и обсуждать политические резолюции, не организовать сначала какое-нибудь
бюро, в котором человек мог бы получить совет или хотя бы точные сведения
насчет паспортных дел? Ведь бедный Беньямин попал в руки нацистов только
потому, что не мог получить настоящий паспорт. А теперь приходится бить
тревогу и раскачивать общественное мнение во всем мире. Два месяца назад
достаточно было бы одного разумного рекомендательного письма в префектуру,
и жизнь человека была бы спасена. Если уж так трудно получить простое
удостоверение личности, да еще при благожелательном к тебе отношении, то
какой же смысл в том, что ее Зепп и несколько бессильных эмигрантов идут
против громадного государственного аппарата? Когда за душой нет ничего,
кроме права и морали, дело твое плохо и нечего тебе пускаться в политику.
По внутреннему убеждению Анна была на стороне Ганса. Но она любила
Зеппа, она видела, как терзает его неверие Ганса, ей не нравилось, что
Ганс позволяет себе "воевать" с отцом. Она вспомнила свою давешнюю радость
оттого, что Зепп, вопреки ее предсказаниям, оказался прав. Она
обрадовалась, когда он выдвинул довод, который и ей показался
убедительным. Еще несколько дней назад, сказал он, никто не предполагал,
что Швейцария откликнется, но она все же откликнулась, и это подняло
настроение, дало определенный перевес их делу, вселило надежду, что оно
наперекор всему кончится благополучно.
- Ты совершенно прав, Зепп, - поспешила она поддержать мужа: в ее
звучном голосе была непривычная живость, широкое лицо светилось любовью,
верой в Зеппа. - Никто бы не подумал, что Швейцария пошлет такую ноту. И
раз вы этого добились, добьетесь и остального. Если существует
какая-нибудь логика вещей, вы победите.
Зепп был глубоко тронут. Анна, которая так страдала оттого, что он
забросил свою музыку ради политики, все-таки поддержала его.
- Твоими бы устами да мед пить, - сказал Зепп, как бы ставя точку. Он
был рад, что вмешательство Анны избавило его от необходимости ответить
Гансу на его прославление насилия.
И Ганс был, в сущности, доволен тем, что мать вмешалась в разговор. Он
занял позицию, заложил мины, пробил первую брешь. Что Зепп не сдастся
сразу, было ясно с самого начала. На сегодня сделано достаточно. Он
терпелив и доведет дело до конца.
Надо сказать отцу что-нибудь приятное. Ему было нелегко купить этот
микроскоп. Ганс встал, подошел к Зеппу, который все еще сидел в
продавленном кресле, и несколько неловко положил ему руку на плечо.
- Не обижайся, Зепп, - сказал он, покраснев до корней волос. Но больше
он так ничего и не придумал; оба они, и сын и отец, боялись
сентиментальности. - В политике ведь у каждого свои взгляды. Ведь это и
есть демократия, с которой вы так носитесь, - прибавил он, делая слабую
попытку сострить. Но, прежде чем Зепп успел ответить, он деловито
обратился к Анне: - Так-то, мама, а теперь я приведу в порядок раковину и
мы помоем посуду.
Оба ушли в ванную, которая служила и кухней. Мытье посуды - не особенно
веселое занятие, но Анна рада ему: можно поговорить по душам о том, чего
обычно не скажешь. Говоришь, почти не глядя друг на друга, наполовину про
себя и все же для другого, и незатейливая работа, требующая, однако,
внимания, не позволяет впасть в сентиментальность.
- Послушай-ка, Ганс, - начинает она, - ты не находишь, что был
несколько груб с отцом, чересчур прямолинеен? Ему ведь нелегко, не надо
еще усложнять ему жизнь. - Ганс отвечает ей ласково и уклончиво. Анна
вытирает тарелки и не настаивает. - С микроскопом, - говорит она, - Зепп
тоже, по-видимому, явился невпопад. - Она улыбается. - Не везет ему
сегодня с тобой.
- Да, - признается Ганс, - к микроскопу у меня теперь и в самом деле
пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все
было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, - заявляет он. - Избавиться
от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука.
Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.
- Ерунда, Ганс, - возражает Анна. - С тех пор как Зепп работает в
"Новостях", мне легче дышать.
- Скорее бы кончились экзамены, - говорит он. - Тогда я смогу давать
уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.
- Не болтай глупостей, мальчик, - отвечает она, - тебе надо учиться. -
Она называет его "мальчиком", а Зепп - "мальчуганом". В детстве для Ганса
было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому.
Теперь он знает, что "мальчик" и "мальчуган" - это что в лоб что по лбу;
но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.
Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал
импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его
музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем
умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет
оценить.
"Промахнулись вы, милостивые государи", - думал он, играя. Было не
совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его
веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему
радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он
ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела
он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком,
дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается
его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики,
потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и
доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde [черт побери
(франц.)]. Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские
ругательства.
Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот
собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе.
А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит
у себя отнять. Несмотря ни на что. "Quand meme, - думает он, - quand
meme"; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит
резкое, гремящее "э" в слове "meme".
Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову,
когда Черниг читал свои стихи в кафе "Добрая надежда". Он играет эти
несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным
и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это
настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью,
- "смерть для жизни новой". Это, то, что в Москве теперь называют
"оптимистической трагедией", это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая,
острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте
исторгает у людей возглас: "Да здравствует революция!" Им приходится
расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие - позволить
себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее
удовольствие - быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только
существует. Quand meme.
А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн
смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые
часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает,
торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
- Жаль, что мне уже надо в редакцию, - говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и
ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его
музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
- Да, - сказала она, - жаль, что тебе надо идти. - Нежность и гнев
смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он
любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую
редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он
подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
- Что ж, Ганзель? - говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой,
смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: - Все мы блуждаем, и каждый
блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а
Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был
хороший день рождения, - говорит он упрямо. - Правда, Ганзель? - И он
уходит.



12. ИЗГНАННИК, ВДЫХАЮЩИЙ НА ЧУЖБИНЕ ЗАПАХ РОДИНЫ



Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как
ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в
честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей
доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в
эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан
Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн,
замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель - с видом принца,
свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню - он
один кое-что в этом смыслил, - и официанты засуетились; Черниг безразлично
и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так
сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том,
чем он был полон, - о швейцарской ноте. Но те - ни гугу. Наконец он не
выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной
стремительностью:
- Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
- О чем вы, собственно, профессор? - спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не
слышали о ней.
С минуту Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по
его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те,
кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но
вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем
большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.
Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в кем
росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть,
толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших
разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского
суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.
Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел
медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал,
уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну
свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть.
Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на
лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали
Траутвейна.
Когда наконец тот закончил многословное повествование о своей радости и
своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он
встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул
стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так
как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.
- Ну, Гарри, какого вы мнения?
Гарри вежливо улыбнулся.
- Когда мы были детьми, - сказал он, - мы играли в такую игру: садились
за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами.
Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые
телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров,
и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в "контору". Так
некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает
заполнить пустоту их жизни. - Он пожал плечами.
Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец
заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил
негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся
в шуме ресторанного зала:
- Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту
игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей
музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что
другое не способны. Возьмитесь опять за ваших "Персов", профессор. Вы
весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из
добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это
- положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте
дальнейшие усилия.
Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не
удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал
жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах
его немытого тела и заношенного платья.
- Послушайте, профессор, - сказал он мягко. - Когда вы, вопреки моему
совету, ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из
нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы
могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела,
почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский
задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в
чем дело. - И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него
своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг,
против обыкновения, настойчиво добавил: - Вы сами сказали, что ничего
лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное
последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там
вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов тореадоров один
на один. Вернитесь к "Персам".
Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза
непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как
бы про себя:
- Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может,
все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему,
исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед... ну, как это
говорят? Перед fait accompli? [свершившийся факт (франц.)]
Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн
взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не
слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он
видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он
слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да,
такая возможность "вполне допустима", она вовсе не "исключается". У него
самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же
ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша - иносказательно,
но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не
поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное
действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия
давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного,
что существует в этом мире, - при помощи смерти. Быть может, маленький
Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-либо в лесу и когда-нибудь, через
две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг
станет известно, что он "застрелен при попытке к бегству", или после
допроса в гестапо "умер от разрыва сердца", или же покончил с собой, "сам
себя осудил", несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные
списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не
раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун,
писатель Эрих Мюзам, философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список,
не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе
представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько
букв среди десятков тысяч других букв, - _фридрихбеньямин_.
Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его
безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он
побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного
волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой
мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli - не может быть, он
не хочет допустить такой возможности.
Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за
доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если сип
умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда
разразится, будет совершенно непропорциональна значению этого человека.
Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал так, что
люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему
удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая
фантазия.
Но Зепп знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она
его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и
вновь возвращаться.
Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они
заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к
мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова
встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль,
что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его
неотступно.


Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для
терпеливого оптимизма Траутвейна.
Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была
вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого
или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было.
Похоже было, что Ганс, Черниг, Майзель и все остальные скептики правы, и
Траутвейну уже не удавалось отделаться от образа, навязчиво возникавшего
после встречи с Гарри. Все чаще чудился ему призрак Фридриха Беньямина,
сидящего за письменным столом в редакции, все чаще терзала его мысль: не
за мертвеца ли мы боремся?
Наконец, пятнадцатого апреля, была получена ответная нота Берлина.
Ответ недвусмысленный: имперское правительство не освободит Фридриха
Беньямина. Ответ в высшей степени наглый: имперское правительство даже не
потрудилось опровергнуть улики, предъявленные ему Швейцарией. С бесстыдным
хладнокровием оно заявляло, что проведенное им самим следствие не дает
оснований заключить, будто официальные инстанции участвовали в похищении
Беньямина.
Траутвейн, жадно перечитывая текст немецкой ноты, сказал себе, что
никто, конечно, и не ожидал от имперского правительства, что оно
согласится удовлетворить требование Швейцарии и признает свою неправоту.
Он сказал себе, что Швейцария, конечно, предвидела отрицательный ответ
Германии и, значит, обратится в арбитраж, решение которого в таком спорном
случае; согласно договору, является обязательным для обеих сторон.
Успокаивая себя, он заключил в то же время из глупого и наглого цинизма
немецкой ноты, что гитлеровцам наплевать на правовые претензии маленькой
Швейцарии и что они никоим образом своей жертвы не отдадут. И он
почувствовал в глубине души тяжкую усталость, неверие других заразило его.
"Я нисколько не обескуражен", - твердил он себе, по в широко открытых
глазах Фридриха Беньямина, глядевших на него с грустной клоунской маски,
застыла скорбь.
Он стряхнул с себя дурные мысли, позвал Эрну Редлих и сейчас же начал
диктовать статью по поводу ответной ноты германского правительства. Эрна
сидела за пишущей машинкой; в большой комнате; как всегда, стоял шум,
Траутвейн диктовал, шагая взад и вперед. Берлинская нота, несмотря на свою
видимую хлесткость и наглость, была рыхлой, вялой. Третья империя,
конечно, не надеялась, что хотя бы один разумный человек поверит нелепым
доводам ноты. Нетрудно было опровергнуть их, осмеять, показать, как
безнадежно берлинцы проиграли дело, если в свое оправдание приводят лишь
такие смехотворные и наглые утверждения. "Голиаф глумится над Давидом" -
так озаглавил Траутвейн свою статью, и тема ее, казалось бы, должна зажечь
его. Нота глумилась над всем, что стояло в оппозиции к фашизму, и в
особенности над немецкой эмиграцией. "Новости" были голосом эмиграции, а
он, Зепп, - в этом случае голосом "Новостей". От него зависело дать отпор
бесстыдству нацистов.
И все же статья не давалась ему. Он старался взять себя в руки. Обычно
он без труда находил меткое слово. Сегодня ничего не получалось, ничего не
удавалось. Его сковала усталость, чувство глубокой безнадежности мешало
ему ответить с необходимой силой. Диктуя, он чувствовал, что слова его
слабы и расплывчаты.
- Как вы находите то, что я продиктовал? - неуверенно спросил он Эрну
Редлих. Секретарша обратила к нему свое открытое, детское лицо.
- Эти слова вы как будто подслушали в моей душе, - сказала она. И
добавила, чуть-чуть помедлив: - Но вам случалось писать и лучше, господин
Траутвейн.
- Вы правы, - сказал он.
Глубоко неудовлетворенный, держал он в руке рукопись, как бы взвешивая
ее. Статья должна пойти в печать, должна немедленно пойти в печать. Если
он хочет внести изменения, ему придется продиктовать их сразу же на
линотип. Это была рискованная штука, требовавшая долгой тренировки; у него
тренировки не было. Напротив, он работал медленно, тщательно. Но ничего
другого не оставалось, надо было спасти, что еще можно было спасти.
Он пошел в типографию. На больших, обитых жестью столах лежал готовый
набор, длинные столбцы с отлитыми свинцовыми строчками, рядом - ящики с
заголовками различной величины. Он видел и слышал огромную ротационную
машину, он ощущал суровый запах помещения, весь этот чуждый мир,
отталкивающе трезвый и все же полный возвышенной романтики. С щемящим
чувством подумал он, что продиктованное им неотвратимо разойдется но всему
свету и что завтра тысячи и тысячи людей будут читать его статью. Он
должен, он обязан найти сильные, разящие слова, дать отпор высокомерию
нацистов.
Резким движением он стряхнул с себя подавленность, призвал на помощь
всю свою логику, все свое баварское остроумие. Он стоял возле наборщика,
пожилого, спокойного человека, и, низко наклонившись к нему, диктовал; а
тот сидел, напряженно выпрямившись, высоко подняв руки, глядя на
клавиатуру линотипа, и, склонив голову чуть набок, старательно вслушивался
в звуки пронзительного голоса, который резко, уверенно перекрывал стоявший
здесь шум.


Наконец-то Траутвейн добился своего, пришла та собранность, которая ему
была нужна. Видение, образ мертвеца не исчезало. Да, может быть, он
борется за труп; но теперь эта мысль не мешает ему, наоборот, она
подстегивает, делает его слова острыми, действенными. Он диктовал холодно,
логично и все же яростно. Лишь изредка поправлял себя. Машина стучала,
звенела, в воздухе стоял шум, неприятный суровый запах. Траутвейн ничего
не слышал, ничего не видел, он говорил, и его слова отливались в металл.
Он кончил. Пока наборщик наскоро делал оттиск для корректуры, Зепп
сидел на табурете, изнуренный, тяжело дыша. Ему принесли оттиск, он
пробежал его. Ничего не поделаешь: надо еще раз собрать силы и сокращать,
исправлять. Наборщик, стоявший рядом, вынул из набора зачеркнутые строки;
гремя, упали они на кучу свинца, чтобы снова стать свинцом.
Он прочитал корректуру. Большего, лучшего он дать не может. Слегка
пошатываясь, вернулся в редакцию и устало доделал оставшуюся работу. Ее
оказалось немало. Когда Зепп вышел из редакции, был уже поздний вечер.
В лифте он встретил Эрну Редлих, секретаршу.
- Я думала, - сказала она, - что вы, может быть, захотите заново
продиктовать статью, и до сих пор ждала вас. - Она знала его манеру
работать, знала, что он нелегко удовлетворяется достигнутым, а работал он
охотнее всего с ней.
- Представьте себе, - сказал он, - я продиктовал статью прямо на
линотип.
- Хорошо получилось? - живо спросила Эрна.
- Да, - сказал он с гордостью и тут же понравился: - Мне кажется, да.
- Я рада, - искренне сказала она.
Они вышли из лифта, пересекли широкий, голый, холодный подъезд и, идя к
воротам, прошли мимо "немого привратника" - громадной доски со списком
учреждений. Траутвейн сбоку смотрел на Эрну Редлих, на ее изящную, хрупкую
фигурку, на детское лицо с прекрасными, чуть-чуть сентиментальными
глазами. "Зайчонок, - подумал он, - зайчонок".
Уже очень поздно. Анна, должно быть, дожидается его. Когда он
задерживается в редакции, она часто ждет его, а сегодня, прочитав ответную
ноту Германии, конечно, не ляжет до его прихода. Может быть, и Ганс ждет,
хочет обсудить с ним события. Ему немножко не по себе при мысли о встрече
с Анной и мальчуганом. Они, бесспорно, толкуют наглость германской ноты
как доказательство того, что нацисты не уступят. Хотя ему удалось, пока он
диктовал на линотип, заставить себя воспринимать fait accompli как лишний
стимул, теперь этот "свершившийся факт" гложет его, он боится взглянуть в
сочувственные лица жены и сына. Ни Анна, ни Ганс, само собой, не будут
торжествовать, получив новое доказательство своей правоты, они знают, как
он огорчен. Они ведь не только члены его семьи, но и хорошие товарищи, и
им, конечно, искренне больно, но именно это бережное сочувствие кажется
ему невыносимым. После такого трудного дня и всех перенесенных треволнений
его не тянет домой.
Эрна и он стоят на улице у ворот.
- Мне надо бежать, - говорит маленькая Редлих, - в это время двадцатый
автобус ходит только каждые четверть часа.
- Послушайте, - говорит Зепп Траутвейн, - я чертовски голоден; после
такой усиленной работы у меня всегда волчий аппетит. Знаете что? Пойдемте
подкрепимся, а? - Эрна Редлих колеблется, но нетрудно заметить, что она
рада приглашению Траутвейна. Он это видит и становится настойчивее. - Не
церемоньтесь, - просит он, - будьте хорошим товарищем, пойдемте.
Они заходят в маленький ресторан. Траутвейн заказывает кислую капусту и
пиво, он действительно голоден как волк, но оказывается, что у Эрны Редлих
тоже недурной аппетит. Они едят и болтают. Они сравнительно давно работают
вместе, хорошо знают друг друга, но только с одной стороны - по работе;
эту единственную сторону жизни и характера друг друга они знают хорошо,
все же остальное им незнакомо, И вдруг неожиданно их охватывает чувство
большого взаимного доверия. Окружающая обстановка неприглядна; грязный,
заспанный официант, тусклые зеркала, два-три шумных игрока у бильярда и
потрескавшийся мраморный столик, слишком тесный для поставленной на нем
еды. Но оба чувствуют себя уютно, как дома.
- Приятно потолковать не спеша с разумным человеком, - говорит
Траутвейн.
Эрна Редлих, разрумянившись от радости, торопливо ест, она старается не
показать, как глубоко волнует ее интимный тон Зеппа. Жуя, рассказывает она
о своей жизни. По сравнению с другими, ей живется неплохо, очень неплохо.
Но три года назад ей и во сне не могло присниться, что она когда-нибудь
будет так плохо жить. Жалованье, Траутвейн сам знает... ну, как-нибудь
можно, конечно, свести концы с концами, но надо чертовски экономить,
сбитые каблуки становятся трагедией. К тому же приходится посылать деньги
матери. Да, мать осталась в Германии. Редлих-отец был крупный акционер
заводов ЛФА, тогда они жили богато и в почете. Но с тех пор как папу убили
на фронте, все пошло прахом. При разделе наследства родственники отхватили
себе порядочный куш. Потом брату ее, Паулю, удалось хорошо устроиться. Он
преуспевал, ему еще не было тридцати, когда он стал юрисконсультом
крупного концерна. Теперь, разумеется, с его карьерой все кончено. Он
живет в Лондоне, пытается опять встать на ноги, но пока она одна
поддерживает мать. Она не ленива, и работа в "Парижских новостях" ее
интересует, но ведь Траутвейн знает, каково служить у Гингольда. А если
газета закроется?
Траутвейн с интересом ее слушает. "Зайчонок, - думает он, - что за
милый, тихий зайчонок". Вслух он говорит:
- Бедняжка. - Это звучит сердечно, сочувственно, тепло. Да, то, что на
него так удручающе действовала в устах Анны, кажется ему интересным, когда
звучит в других устах. Здесь от него ничего не требуют, не предлагают
сделать то-то или то-то, а просто рассказывают, что дело обстоит так-то:
эта девочка сама не бог весть как энергична и не требует проявления
энергии от других. Ему было хорошо, он заказал себе третью кружку пива. Он
соглашался с Эрной, возражал ей, был полон участия, давал ненужные советы.
Потом он рассказал ей о собственных горестях. Как ни странно, ему было
легче открыться этой хрупкой девочке, чем Анне или даже Чернигу. Музыка,
объяснял он ей, музыка... Ему хотелось бы писать музыку, у него жгучая
потребность отдаться ей, но заниматься ею можно только в разумном мире. А
что это так, что аполитичной музыки не бывает, понимают лишь очень
немногие. Но ведь каждый может понять, что музыка Иоганна Штрауса пуста, а
музыка Оффенбаха полна содержания, хотя Штраус как музыкант нисколько не
уступает Оффенбаху. Надо же понимать, что он, Зепп Траутвейн, прежде всего
обязан внести свою лепту в разумное устройство мира, пусть это будет
ничтожная, до смешного ничтожная лепта. И вот поэтому он никак не может
дорваться до музыки; это какой-то проклятый, вечно порочный круг, с ума
можно сойти. Не глупо разве? Но уж так оно есть. Он говорил возбужденно,
он старался заглушить в себе доводы Анны.
- Понимаете вы меня? - спрашивал он настойчиво. - Вы должны меня
понять, - требовал он. Она энергично кивала красивой детской головкой, и
ее большие глаза смотрели на него с выражением доверия и понимания.
Они долго сидели здесь, они были последними посетителями, стулья уже
громоздились на столах, официанты всем своим поведением давали понять, что
пора убираться. Они ушли.
На улице дул слабый, приятный ветер. Теплое дуновение ласкало, не
беспокоило. Деревья на бульваре, по обе стороны аллеи, в сиянии
электрических фонарей казались одетыми в нежный легкий пух. Он проводил ее
до остановки ночного автобуса, потом предложил проводить до следующей
остановки, автобус обогнал их, и они прошли весь долгий путь пешком. Они
говорили немного, но, идя рука об руку сквозь теплую ночь, чувствовали
себя очень близкими друг другу.
Вот уже и ворота дома, где живет Эрна. Она медлит, стягивает перчатку;
он держит в своей руке ее маленькую, красивую детскую руку, которую он так
часто видел на клавишах пишущей машинки. Он мог бы сказать ей: "Мне
хотелось бы выпить чашку чаю, нельзя ли подняться к вам?" Она, конечно, не
отказала бы; вероятно, и ей хотелось пригласить его. Он держит ее руку в
своей, они смотрят друг на друга. Оба они чуть потрепанные, осунувшиеся и
внешне и внутренне. Но они чувствуют себя очень близкими, хорошо бы
согреть друг друга, они нравятся друг другу, о чем же думать? Прошла
секунда, вторая, третья. Он держал ее руку, они молчали. Надо заговорить
ему или ей; иначе мгновение будет упущено. Они не заговорили, мгновение
было упущено. Он глотнул воздух. "До свиданья", - сказали они друг другу.
И она вошла в дом, дверь медленно без шума захлопнулась, он постоял еще
минутку и подумал: "Славная девушка". И ушел.
Он не был филистером, отнюдь не чувствовал себя стариком и никогда не
находил ничего зазорного в физической близости с женщиной, которая ему
нравилась. И все же, возвращаясь один по той улице, по которой они только
что шли вместе, он был доволен, что не поднялся с Эрной к ней в комнату.
Если бы он остался с ней, это было бы изменой Анне, изменой именно потому,
что между ним и Эрной возникло нечто большее, чем физическое влечение.
День выдался трудный, диктовка на линотип вымотала его, было далеко за
полночь, он немного выпил и, казалось бы, должен был чувствовать себя
усталым. Он подошел к стоянке такси, с минуту колебался, не поохать ли. Но
затем зашагал дальше. До гостиницы "Аранхуэс" было еще довольно далеко,
добрый час пути. Бистро, которое уже закрывалось, соблазнило его. Он
вошел, выпил кружку пива и двинулся дальше по ночным весенним улицам
Парижа.
Разговор с Эрной. Редлих взбудоражил Зеппа. Он чувствовал себя молодым.
В таком приподнятом настроении он, бывало, возвращался домой но улицам
Мюнхена или Берлина после горячих споров за бутылкой вина или после
свидания с женщиной. В сущности, самым приятным было это "после".
Перебираешь в памяти все, о чем говорилось и что вообще происходило, и
заново все переживаешь. Мелкое, случайное отсеивается, а все хорошее
оседает в глубине твоего существа, ты впитываешь его, становишься лучше.
Ему, Зеппу Траутвейну, дано было хранить в себе хорошее дольше и глубже,
чем плохое.
Вот перед ним и площадь Согласия. Широко и чудесно раскинулась она,
ярко освещенная дуговыми фонарями, пустынная, величественная и все-таки
близкая и милая. Стройно поднимается обелиск, огромный и в то же время
грациозный, плещут фонтаны. Траутвейн счастлив. Все это - только для него.
Восемь каменных дев, белея, лежат вокруг обелиска, несколько чопорно, но
все же маняще.
- Добрый вечер, прелестные дамы, - говорит Зепп Траутвейн. - А как, в
сущности, понять, кто из вас город Марсель, а кто Страсбург? - Но он
обращается к даме, изображающей город Лион. "Двадцать три метра", - думает
он, глядя на обелиск. Напротив мигает огнями Эйфелева башня, словно веко,
которое поднимается и опускается. И Траутвейн сначала машинально, а потом
сознательно подмигивает в такт. "Concorde, - думает он, - согласие. Так
пусть же отныне эта площадь называется Concordia, гармония", - думает он.
"Как прекрасна жизнь", - думает он.
Охмелевшему Зеппу крайне досадно, что Тюильрийский сад закрыт. Правда,
можно бы перелезть через решетку. Обидно, что ты эмигрант. Когда эмигрант
перелезает через решетку, из этого ничего хорошего не выходит. Он
вспоминает об эмигранте, который, страдая слабостью моченого пузыря,
принял по близорукости караульную будку у Елисейского дворца за
общественную уборную и справил там свою нужду - за это его чуть было не
выслали из Франции. Ничего не поделаешь, на то и изгнание. Они не
разрешают ему перелезть через решетку в Тюильрийский сад. Они, эти бараны,
эти ослы, не понимают, что он всей душой за республику. Но жизнь все же
чудесна, прекрасные дни "Аранхуэса" еще далеко не миновали, и площадь
Согласия принадлежит ему.
Он стоит в тяжелом раздумье. Как идти дальше - вдоль правого или левого
берега Сены? Он предпочитает идти правым берегом. Решительно, ступая
носками внутрь, он затрусил вдоль Лувра. Внезапно Париж скрылся. Ему
кажется, что он вдыхает воздух родного Мюнхена, в то же время ясно
чувствуя, что это совсем не тот воздух. Траутвейны принадлежали к
старинному баварскому роду, они были неотделимы от раскинувшегося в
высокогорной долине города, они были его частью, и казалось совершенно
немыслимым, чтобы он, Зепп Траутвейн, кончил свои дни где-то вдали от
него. Он ни на секунду не сомневается, что когда-нибудь вернется в Мюнхен,
что будет снова сочинять музыку в Мюнхене, будет снова дирижировать в
знакомых залах Музыкальной академии и в Одеоне, будет покрикивать на
учеников или благодушно вышучивать их. "Настанет день", - мурлычет он
довольный. Да, он знает, он уверен, что будет бродить по набережной Изара,
любоваться стрельчатыми башенками Фрауэнкирхе, есть сосиски и пить
мартовское пиво. Он прищелкнул языком. Он заранее радуется, представляя
себе, как он хлопнет Рихарда Штрауса по плечу и скажет: "Ну, соседушка,
следовало бы все-таки быть умнее". И он видит себя в Опере - в огромном
театре с нелепым занавесом, расписанным множеством "L", и он видит себя в
изящном маленьком Резиденцтеатре, а после спектакля он идет на сцену, и
капельдинер здоровается с ним и по-приятельски говорит: "Ну вот, господин
профессор, наконец-то мы и избавились от свинарника".
Он видит все это с невероятной четкостью, ощущает всем существом,
вдыхает запахи - почти столетний запах старого театра, старого концертного
зала. И вдруг он останавливается посреди города Парижа и хохочет. Хохочет
долго, звонко. Эти болваны, эти меднолобые тупицы, эти чужаки вообразили,
что могут забрать у него его Мюнхен. Они шлют ноты маленькой Швейцарии,
ноты, о которых трудно сказать, чего в них больше, тупоумия или наглости.
И еще находятся люди, которые смеют сомневаться, что он вызволит некоего
Беньямина. Вызволит? Нет, он его возьмет с собой в Мюнхен, болтуна этого.
Особенно-то с ним носиться не придется, при торжественном въезде через
Триумфальные ворота лучше обойтись без него, но он набрался немало страху,
бедняга, и в награду за это Зепп Траутвейн возьмет его с собой в Мюнхен.
Гм! Ему, Зеппу, в общем, удивительно хорошо живется. Надо думать, он
хватил лишнего. Тем похвальнее, что он не поддался искушению и не пошел к
Эрне. Он чувствует себя легко, бодро, совесть у него как-то особенно
спокойна, он очень доволен собой. На одно мгновение в сознании всплывает
берлинская нота со всей ее нарочитой бесстыжестью, и на какую-то долю
секунды где-то далеко-далеко мелькает угроза fait accompli. Но все это
быстро рассеивается, вытесненное стихами. Он тихо, ритмично декламирует
вслух:

Под треск барабанный и звон кимвал
Он, тужася, речи свои изрыгал;
Отечество я, говорил он, спасу
И в пух мировой большевизм разнесу.
Герр Гитлер, ведь вам не мешало бы знать:
Натужиться вовсе не значит ...

Старику Гингольду эти стишки, по всей вероятности, не подойдут. Да и у
Чернига стихи получше этих. Но ему, Зеппу Траутвейну, они нравятся.
- Мне они нравятся, - говорит он громко, весело.
До "Аранхуэса" уже совсем близко. На пустынной улице гулко отдаются его
шаги. Этот последний отрезок пути он проходит окрыленный, усталости как не
бывало, он совершенно не чувствует своего тела, словно несется на лыжах.
Он весь полон музыки: на поверхности звучит что-то совсем легкое, ясное,
глубже - рокочет бурное отчаяние "Персов", надо всем этим не очень резко,
но все же торжествующе взлетают звуки фанфар. А для себя, правда довольно
громко, он поет, и то, что он поет, - это не фанфары и не отчаяние, это,
как ни странно, старинная мюнхенская народная песенка, гимн города
Мюнхена:

Пока наш старый Петер
На горке своей стоит,
Пока зеленый Изар
Сквозь Мюнхен воды струит,
Спокойно могут течь года, -
Радушен Мюнхен наш всегда.

В высшей степени простая песенка, грубоватая, сентиментальная,
примитивно веселая. Теперь, конечно, она звучит условно, стоит лишь
вспомнить о господине Гитлере и о концлагере в Дахау, какое уж тут
радушие, и все же в этой песенке отражен весь Мюнхен, Фрауэнкирхе, и
сосиски, и мартовское пиво, и "За ваше здоровье, дорогой сосед",
обращенное к первому встречному, а это, в сущности, означает то же самое,
что и "К нам в объятия миллионы", но только в простой, народной форме, а
уж это поднимает мюнхенскую песенку до одной из вариаций Девятой симфонии,
и ему она, эта песенка, во всяком случае очень нравится, так нравится, что
стоит пропеть ее еще раз и несколько громче.
- Э-ге-ге, милый человек, да мы, никак, лишнего хватили? - раздается
вдруг чей-то голос. Это полицейский. - Возможно, господин флик, - отвечает
благодушно настроенный Траутвейн; а "флик" - это презрительная кличка
французских полиц

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися